Всеволод Сергеевич Соловьев
Очерк жизни и литературной деятельности.
А. Измайлов (Смоленский)
1904 год
I.
Ни в одной области искусства не наблюдается такая ускоренная жизнь, такая быстрая смена течений, как в литературе. Ни в одной литературе эти эволюции не отличаются таким порывистым, спешным темпом, как в литературе русской. Ни в одной отрасли нашей литературы эти смены не поражают таким скорым отживанием старых форм и нарастанием новых требований, как в сфере исторического романа.
Вся история нашей исторической беллетристики, отражающая весь длительный процесс последовательного совершенствования иноземного романа, улеглась в рамки с небольшим одного столетия. Наивные “полеты на быстрых крылах воображения в отдаленную мрачность” наших повествователей конца XVIII века уступили место первым попыткам действительно русско-исторического повествования. Но уже целая бездна легла между “Натальей, боярской дочерью” и хотя-бы “Ледяным домом”, и опять огромно расстояние между тем-же “Ледяным домом” и последними историческими работами, хотя-бы романами Д. С. Мережковского. Переживший полосы подражательного ложно-классицизма (до-карамзинский период), сентиментальности (Карамзин), патриотического романтизма с мелодраматическим оттенком, то более или менее исторически-сдержанного (Полевой, Загоскин), то фантастически-беззаботного (Лажечников, Кукольник, Зотов, Вельтман),– русский исторический роман, подчиняясь общему литературному течению, выступает, наконец, в лице Алексея Толстого, на реально-бытовую дорогу, раньше подсказанную двумя великими мастерами родной литературы — Пушкиным в “Капитанской дочке” и Гоголем в “Тарасе Бульбе”.
Перед нами большое литературное наследство исторического романиста, имя которого вместе с именами Н. И. Костомарова, Е. П. Карновича, Г. П. Данилевского, гр. Е. А. Салиаса и Д. Л. Мордовцева, отмечает дальнейшия стадии реалистически-бытового русского исторического романа, последовавшие за блестящим опытом в этом роде Алексея Толстого. Эта плеяда беллетристов с разною степенью дарования, вкуса и исторического знания, разработала родную старину и внесла в исторический роман некоторые обновляющие черты.
Все вместе они не наметили, однако, той великой реформы в этой области, которую наметил Лев Толстой в своей грандиозной эпопее Двенадцатого года, остающейся до сих пор в своем роде единственным и непревзойденным опытом исторического психологического романа. Наша литература растет, как богатырь сказки. Уже через двадцать, через десять лет многое в ней никнет, бледнеет, гаснет. Старое не удовлетворяет, намечаются новые веяния и требования. Серьезное критическое размышление уже подсказывает необходимость каких-то “новых слов” в сфере исторического повествования. Явно повысились вкусы.
Современный читатель, читатель XX века, предъявляет усиленные требования к археологии романа, с которыми совсем не в такой мере считался исторический романист недавнего прошлого. Современный читатель не прощает ни одного положения, которое сбивается на банальщину. Он беспощадно осудит общее место, требуя, чтобы исторический повествователь восстановлял былую жизнь в тех-же детальных подробностях, в которых бытовой рассказчик воспроизводит жизнь современную. Он скучает за романом, если автор скользит по поверхности и не дает метких психологических углублений, потому что в области неисторического повествования перед ним уже прошли Достоевский, Мопассан, Чехов. Малейший анахронизм нестерпимо режет ему глаз. Малейшее отклонение в шаблон, малейшая неосторожность в применении устарелого и избитого приема — решающим образом влияют на его суждение. Он ждет какого-то волшебника, который должен придти и вдунуть новый дух в исторический роман. Что он должен сделать, какия новые формы принести с собою, как перестроить старые,– еще не в силах сказать никто. Но эта потребность обновления чувствуется настойчиво и явно людьми развитого вкуса.
Писатель, сорок тетрадей сочинений которого подлежат нашему освещению, не принадлежал к первоклассным звездам русской литературы. Последний его исторический роман появился больше десяти лет назад. Почти тридцать лет протекло со времени появления в свет первого. Это слишком большой срок для русского писателя, и время не пронеслось бесследно над головой Соловьева. Оно многое отодвинуло с первой линии на дальнейшее, обесцветило яркое, заметнее выдвинуло слабые стороны. Но у Соловьева был свой час, можно сказать, блестящего успеха. Так называемого, нашего “большого читателя” в первой половине восьмидесятых годов он захватил своим историческим повествованием. Провинция буквально зачитывалась его книгами, и это не было модой трех-четырех лет. Соловьеву дано было вкусить сладкой отравы огромной популярности. Если теперь можно не преувеличивать безотносительных достоинств его исторической беллетристики, то нельзя не признать несомненности его чисто культурной заслуги перед русским обществом. Он был одним из беллетристов, развивших в массе любовь к историческому повествовательному роду. Он приохотил этого читателя к чтению. И если теперь его роман не несет удовлетворения строгому вкусу изысканного читателя,– во всяком случае человеку, проходящему путь литературного развития, мы предложим книги Соловьева, в которых сказалось не только известное искусство и знание, но и ненаигранное благородство русской писательской души.
II.
Всеволод Сергеевич Соловьев был старшим сыном знаменитого историка. Он родился в Москве, 1-го января 1849 г. От отца, человека большого таланта, чрезвычайно трезвого и уравновешенного ума, с явным наклоном в сторону реально-исторического знания, писатель унаследовал любовь к истории, впрочем, в чисто художническом, внешнем её восприятии, а не в прагматически-философском усвоении. Мать Всеволода Сергеевича, урожденная Романова, происходила из старинной и даровитой малорусской семьи, в которой одно из звеньев родословной представлял известный украинский философ-писатель Григорий Сковорода {См. “Владимир Соловьев, жизнь и творения”, В. Л. Величко 1902 г., стр. 21.}. От деда священника, человека глубокой религиозности, к будущему романисту, подобно его отцу-историку, перешла религиозная и мистическая настроенность, всегда отличавшая автора “Горбатова”. Ta-же семья, как известно, выставила известного философа-моралиста, Владимира Соловьева, и даровитую поэтессу, Поликсену Сергеевну Соловьеву, пишущую под псевдонимом “Allegro”.
Будущий романист с первых дней детства был поставлен в исключительно благоприятные условия духовного развития. Брат Владимир был только четырьмя годами его моложе. Заботы родителей о воспитании детей не оставляли желать большего. В семье отца-профессора своими людьми были такие представители прошлой эпохи, как Грановский, Кудрявцев, Аксаков, Писемский. Последнему юноша Соловьев показывал свои первые опыты в сочинительстве. Нам приходилось слышать от В. С., что насколько он считал себя обязанным в руководстве в годы молодости Достоевскому, настолько за первые поощрения и указания был благодарен Писемскому.
В родной семье Всеволод Сергеевич и получил первоначальное воспитание. Оно было продолжено в немецком пансионе Циммермана (официальное название — “Пансион, состоящий при реформатской церкви в Москве”), считавшемся в то время лучшим московским пансионом и бывшем в большой моде. В статьях “Из книги моей жизни”, напечатанных Соловьевым в “Севере” за 1889 год {}NoNo 19-22. (в настоящем издании они носят название “Пансион”) и имеющих в значительной мере автобиографический характер, хотя писатель и ведет их яко-бы по тетрадям некоего Гавриила Веригина {Не исключительный для Соловьева пример. Во вступлении к “Сергею Горбатову” он, например, заявляет о случайно найденных им в старинном бюро старой усадьбы “маленьких, переплетенных в сафьян тетрадках”, на французском языке, якобы послуживших ему главным материалом для “хроники четырех поколений”. Ниже читатель увидит, что это замечание было только беллетристическим приемом.}, читатель найдет не мало подробностей о днях пребывания будущего писателя в стенах этого заведения.
Известное соответствие внешних черт жизни В. С. с показаниями этих воспоминаний и самый тон их, казалось-бы, говорит за то, что биограф его не сделал-бы ошибки, если стал искать здесь автобиографическия черты. “В настоящее время,– замечает здесь В. С.:– я могу судить спокойно, безотносительно к себе самому,– и картина этого “воспитательного” заведения является передо мною точным фотографическим снимком с действительности. Передавая эту картину, мне незачем сгущать или ослаблять краски”. Это замечание казалось-бы особенно значительным. Писатель, как видно, даже не настаивает на своем инкогнито и в своем “Тиммермане” дает полную возможность и право видеть “Циммермана”. Далее мы увидим, что принятие на веру всех показаний Соловьева об этой школе было-бы, однако, ошибкою.
Соловьев рисует это заведение, как “совсем исключительное, какое в наши дни даже трудно себе представить”. “Если ученье в нем шло недурно, зато способ воспитания был таков, что можно смело задать вопрос: не был-ли устроен этот пансион для того, чтобы всячески терзать и портить попадавших в него мальчиков”.
Сам Тиммерман не отличался ни жестокостью, ни глупостью. “Он был, бесспорно, образованным человеком и в то-же время каким-то мечтателем, не имевшим ровно ничего общего с педагогией. Детей и детский мир он вовсе не понимал и относился к нему с большим равнодушием. Открыл он пансион, очевидно, по настоянию своей жены, весьма практичной, холодной немки, которая видела в этом способ большой наживы. Она всем заведывала и распоряжалась в пансионе… Холод и голод, испытанный нами, порча наших желудков и всего организма… порча наших характеров и всякая нравственная порча, происходившая от скверных надзирателей — вот на чем алчная немка основала свое благосостояние…
“Тиммерман только носился по пансиону со своей развивавшейся гривкой и склоненною на бок головою… и, очевидно, где-то витал мыслями, о чем-то мечтал. Впоследствии выяснилось, что его любимым занятием, сутью его жизни, были веселые беседы и попойки с разными родственниками и товарищами, московскими немцами всяких профессий. Вероятно, вследствие этих бесед и попоек, тиммермановский нос краснел не по дням, а по часам, и на моих глазах превратился в какую-то висюльку ярко-малинового цвета.”
“Надзиратели могли-бы, может быть, занимать какия угодно должности, только не надзирателей. Откуда они брались,– сказать трудно, и я даже отказываюсь делать по этому предмету какия-либо предположения”…
В самом деле, один из них, по дальнейшему рассказу Соловьева, вечно облепленный пластырями, грязный, глупый и глухой, постоянно мыл в классе водою из графина над плевательницей свои носовые платки и сушил их на подоконниках, другой спал на кафедре, третий рассказывал своим “любимчикам” забавные и непристойные анекдоты. Француз писал стихи и был преисполнен сознанием своей гениальности, и ученики должны были, в угоду ему, на его уроках декламировать его-же “невообразимо нелепые” стихи, в качестве “избранных произведений французской поэзии”. Нравы были настолько патриархальные, что одного из своих руководителей, гувернера-англичанина, мистера Джэкоби, озлобленные школяры как следует поколотили, устроив в дортуаре своего рода маскарад, т. е. завязав лица платками с отверстиями для глаз. И даже из “следствия” ничего не вышло. Приходилось, разумеется, исключить около десяти безобразников-пансионеров. Madame Тиммерман нашла это слишком невыгодным.
Некоторые из картинок нравов в пансионе-интернате Тиммермана, если всецело полагаться на воспоминания Веригина, не уступают даже “пейзажикам” из “Бурсы” Помяловского. Как об одном из самых тяжелых впечатлений этой школьной поры, В. С. рассказывает об отношении руководителей пансиона к несчастному воспитаннику Клеберу, страдавшему одною из очень нередких в детском возрасте болезней, за которую, однако, опрятные Циммерманы считали справедливым карать мальчика, как за порок.
“Муж и жена Тиммерманы,– повествуют воспоминания:– вместе с надзирателями решили, что Клебера надо отучать и наказывать. Наказание поручалось самим воспитанникам. И вот, когда с бедным мальчиком случалась беда, рано утром, ему надевали на голову высокий дурацкий колпак из оберточной бумаги, закутывали его в грязную простыню, собирали отовсюду щетки и швабры, и с гиком и свистом водили безвинного преступника по всему пансиону, по всем дортуарам, корридорам, классам и столовой. Клебер шел, покорный, как агнец, с несчастным, бледно-зеленым лицом, с вытекшим гноящимся глазом… Я никогда не забуду этого лица, этой закутанной в мокрую простыню фигуры, всей этой процессии, на которую спокойно смотрели Тиммерманы и надзиратели! Это одна из тех живых галлюцинаций, один из тех болезненных бредов жизни, при воспоминании о которых мороз подирает по коже!”
Такое утонченное издевательство над человеческим достоинством учащагося в самом деле — в пору Долбежиным и Ливанским дореформенной бурсы. Не надо забывать, что рассказ Соловьева падает на самое начало 60-х годов, только что сменяющих глухое и темное предшествовавшее десятилетие.
Пансион включал до 300 мальчиков, большинство которых было полными пансионерами, круглый год жившими в пансионе. Привозили их из деревень, и неудивительно, что при очень пестром составе учащихся, в среду которых попадали и дети хороших дворянских семей, и чада всевозможных знакомых Циммермана, нравственный уровень получался очень пестрый.
“Несмотря на злость некоторых надзирателей,– рассказывает Соловьев-Веригин:– и на частые наказания (главным образом — голодание) распущенность пансионеров была необыкновенна. С утра и до вечера мальчики ругались самым отвратительным образом. С третьего класса у нас, по почину некоего русского англичанина Джибсона и его приятеля Горша, иначе даже не разговаривали между собою, как извозчичьими словами. Составился громадный лексикон таких слов и их вариантов, и глупый Джибсон изощрялся над выдумыванием самых невероятных, никогда неслыханных гадких слов. Это был своего рода шик. Надзора над пансионом со стороны министерства народного просвещения не существовало никакого. Раз в год приезжал генерал, попечитель округа”.
Не удивительно, что перебирая потом в памяти своих учителей и воспитателей, Соловьев не находил среди них таких, к кому-бы летело благодарное воспоминание. “Мы их не любили,– прямо заявляет он:– да и не за что было любить”. Об одном только Иванове, учителе истории, В. С. готов был тепло вспомнить. Это был, правда, не высоко паривший и не Бог знает какой ученый педагог, но, по словам Соловьева, “в нем заключался истинный огонек, любовь к своему предмету, а главное — любовь к воспитанникам, человечность, доброе сердце”.
Герой воспоминаний пробыл у Тиммермана в качестве пансионера только два месяца. После этого он остался там полупансионером,– каждодневно уходящим домой. Вероятно, так именно и было в действительности. Тяжелые впечатления ребенка, вынесенные им из непривычной жизни в полубурсе русского немца, стали известны родителям Соловьева. Им не было никакой нужды вынуждать его на дальнейшия лишения, и, конечно, они могли не сомневаться в большей благотворности их домашних влияний на сына, чем были влияния Тиммерманов и Джэкоби.
Передавая личные воспоминания Соловьева о днях его пребывания в пансионе, биограф его не в праве, однако, обойтись без сопоставления показаний самого писателя с сообщениями о том-же пансионе, сделанными в 1900 г. одним из товарищей романиста по циммермановской школе, М. Левицким {“Котлин”, 1900, февраль, No 44, Мих. Левицкий — “Старинная школа”.}. Несмотря на то, что автор этих последних воспоминаний застал пансион раннейшего периода (до 1857 г.) и, казалось-бы поэтому, мог ближе столкнуться с дореформенною патриархальностью “доброго старого времени”,– впечатления, вынесенные им из пребывания здесь, несравнимо светлее и мягче соловьевских.
В своих записках, чуждых каких-либо беллетристических претензий и чисто описательных, Левицкий вспоминает о Циммермане, как о человеке по существу добром, кормившем пансионеров совсем уже не так плохо, ставившем воспитательное дело неважно, но образовательное очень и очень недурно, благодаря подбору дельных учителей. По его словам, выходя отсюда, “многие готовились в университет, поступали в него и шли в нем блестяще”. Мрачные тона не окружают у Левицкого и фигуры жены Циммермана, не немки, как сообщает Соловьев, а англичанки Глярнер. Телесные наказания, правда, не были изгнаны из пансиона, но тогда они были в ходу решительно везде, и в отношении их “пансион при реформатской церкви” ничуть не выделялся своими злоупотреблениями. Не отрицает Левицкий и высшего начальственного надзора за заведениями. В каких, вообще, мягких и доброжелательных тонах ведется весь его рассказ, читатель может видеть хотя-бы из следующей маленькой выписки, обрисовывающей самого начальника пансиона,– Циммермана.
“Крикун он,– пишет Левицкий:– был порядочный, и, когда сердился, золотые очки прыгали у него на носу. С неисправимыми сорванцами не стеснялся дать затрещину, но мальчиков благовоспитанных никогда пальцем не трогал. Телесное наказание он не отрицал, но прибегал к нему редко и только в случаях мерзостных скандалов, за которые ныне выгоняют с волчьим паспортом. Впрочем, тогда кто только не признавал необходимым посечь ребенка? Во мне, вообще, он оставил о себе только хорошую память… Ему было за 50 лет, но деятельность и подвижность его были совершенно юношеския, а в классе он умел всегда всех держать в возбужденном состоянии и принимать самое живое участие во всем, что происходило на уроке”.
Чтобы примирить те и другия воспоминания, нет надобности думать, что Соловьев в своих очерках вдался в “беллетристику” и “сочинял” быт и типы пансиона. Правдоподобнее объяснить разность этих показаний главным образом разностью характеров воспринимавших действительность авторов. Неудивительно, что юному Соловьеву, бесспорно до известной степени избалованному в родной семье, пребывание в чужом пансионе могло показаться в своем роде заключением в маленькой Бастилии, из которой он всеми силами детской души стремился выбраться. Очень естественно, что теневые и отталкивающия стороны школьной жизни властно запечатлелись в его памяти и выдвинулись вперед, совершенно заслонив то, что было симпатичного в нравах и фигурах этого заведения, и от этого впечатления он не мог отделаться, даже став взрослым. Противоположные обстоятельства жизни и черты характера, вероятно, слагали впечатления М. Левицкого. Из столкновения мнений брызжет истина. Перед нами таким образом — обе стороны медали. Странички Левицкого, во всяком случае, очень полезный корректив к воспоминаниям Соловьева. Нет после них сомнения, что картина школьной жизни сильно сгущена романистом и окрашена в слишком мрачные тона.
Освещение светлых впечатлений детской жизни “дома” дано В. С. в его вводном очерке к “Старым былям” — “Воскресеньи”.
Впоследствии Соловьеву не приходилось подосадовать на недостаточность данного ему образования. Как романист, он стоял на высоте настоящего литературного уровня. Он свободно владел французским и немецким языками и менее английским. Поездки заграницу позднее еще значительнее расширили его кругозор.
III.
В 1866 году Всеволод Сергеевич поступил на юридический факультет московского университета, где и кончил курс в 1870-м году со степенью кандидата прав.
Почти немедленно по окончании официального образования для Соловьева, с переездом в Петербург, началась служба во втором отделении Собственной Его Императорского Величества канцелярии. Позднее, до 1897 года, он состоял чиновником особых поручений при министерстве народного просвещения, а с 1897 г. цензором драматических сочинений при Главном Управлении по делам печати.
Тяготение к литературе и первые ранние опыты сочинительства были естественно подготовлены самою жизнью Соловьева в семье литературной и поставленной в постоянное общение с литературными людьми. Пробовать свои писательския силы Всеволод Сергеевич начал еще в детстве. В августе 1866 г., когда ему шел всего лишь 17-й год и он находился еще на университетской скамье, появились в печати его первые лирические стихи. За подписью “Всеволод С”, “В. С-в” и позднее под буквою W они печатались в “Русском Вестнике” Каткова, Кашпиревской “Заре”, “Вестнике Европы”, “Гражданине”, “Ниве”, “Севере”, “Ежемесячных Сочинениях” и других изданиях.
Серьезные и систематическия занятия Соловьева литературой начались с момента переезда его в Петербург. Он вошел близким сотрудником в тогдашния “Петербургския Ведомости”, руководимые гр. Е. А. Салиасом, и в этой газете, а потом в журнале “Русский Мир” Черняева, напечатал целый ряд критических фельетонов о современной русской литературе под псевдонимом “Sine ira”.
В строгом смысле деятельность В. С., как исторического романиста, начинается с 1876 года, когда в “Ниве” была напечатана, его первая историческая повесть “Княжна Острожская”. В следующем году (1877) там-же появился “Юный Император”. Эпоха русско-турецкой войны и грандиозный подъем русского общества, возмущенного зрелищем льющейся на ближнем Востоке крови братьев-славян, вызвала со стороны Соловьева отклик в повести “Русские крестоносцы” (1877), в которой, в сущности, автор не изменил своему обычному историко-повествовательному жанру: разница была только в том, что на этот раз романист-историк был вместе и современником и очевидцем описываемых событий, лиц и настроений.
Романы “Капитан гренадерской роты” (“Историч. Библиотека” 1878), “Царь-девица” (“Нива” 1878), “Касимовская невеста” (там-же, 1879) и “Навождение” (“Русский Вестник” 1879, NoNo 10, 11 и 12) довершили начинавшую уже слагаться репутацию Всеволода Соловьева, как исторического романиста. Но настоящий грандиозный успех и огромную популярность в читающих массах он приобрел лишь с началом печатания его капитального труда — “Хроники четырех поколений” Горбатовых…
По признаниям самого покойного писателя, первоначальный план “Сергея Горбатова” далеко не имел такой широты и пространности, какия его отличают теперь. Горизонты беллетриста расширялись по мере того, как подвигалась вперед его работа. Завершалась одна эпоха в жизни его героев,– новое царствование, новые нравы соблазняли его к показанию того, как соответственно этому изменялась личная жизнь русского дворянина, вырисовывалась галлерея новых лиц, новых фаворитов,– и огромное полотно все ширилось и ширилось.
Годы от 1881 по 1886, когда в “Ниве” последовательно появились пять больших частей огромной исторической эпопеи Соловьева: “Сергей Горбатов” (1881), “Вольтерьянец” (1882), “Старый дом” (1883), “Изгнанник” (1884) и “Последние Горбатовы” (1886) — были апогеем литературной известности Соловьева. “Нива”, еще далекая от современной распространенности и успеха, но по тому времени бывшая уже самою популярною иллюстрацией, бросала имя и работу Вс. С. в самые далекие уголки руской провинции, в свою очередь много приобретая от писателя, умевшего так возбудить читательский интерес. Успех Соловьева очень справедливо сравнить с успехом национальной трилогии Сенкевича. В одной из статей, посвященных Соловьеву вскоре после его смерти, один из московских журналистов недурно отметил то настроение, какое вызывали романы Вс. С. во время их первого появления в свет.
“Вы помните,– пишет автор,– тоскливые дни в деревне. И ожидание:
— Скоро-ли приедет Степан с почты?
Ее привезли. Наконец! Разбирают письма.
— “Нива”! Где “Нива”?
Споры:
— Дай мне прочесть!
— Я первая!
И решение:
— Читать “Горбатова” вслух.
А в городе.
Сборы в театр.
— Скорее! Скорее! Не опоздать!
Звонок, и почтальон приносит “Ниву”.
— Я готов. Мне можно.
И, убежав в уголок с драгоценной добычей, вы бежите глазами по строкам:
— Что с Горбатовым?
— Да брось! Мы опоздаем!
— Сейчас… сейчас… только вот… что с Горбатовым?
И в карете, набитой “семьею”, разговоры во время тряской дороги в театр.
Вопросы:
— Что с Горбатовым? Ты прочел?
И протесты:
— Да не говори. Прочесть интереснее!
И побеждает.
— Нет, нет, скажи! Что, что с Горбатовым?
— Опять попал в немилость!
“Горбатов вечно попадал в немилость. То к Потемкину, то к Зубову! Выкарабкивался из одной беды,– и попадал в новую!
“И не один Горбатов!
“Горбатовых у Соловьева было бесконечное множество, и также бесконечны были его романы, и так-же бесконечен интерес к ним читателей.
“Издатель состояние нажил на разных Горбатовых, все попадавших в немилость”.
Действительно, было нечто похожее. Мало слышавший сочувствия от присяжной критики, Соловьев был популярен на зависть своим собратьям из исторических романистов. Не раз были опубликованы статистическия показания библиотек где заявлялось, что имя Всеволода Соловьева по количеству требований стояло тогда на первом месте, конкуррируя с именем Шеллера. До сих пор, хотя волны его популярности значительно схлынули, имя Соловьева стоит довольно высоко в библиотечных отчетах.
Без риска поэтому в 1887 году, Соловьев мог издать семь томов своего первого собрания сочинений {Вс. Соловьев. Полное собрание сочинений. Спб. 1887 года. Цена 15 р. I–VII.}. В это издание, далеко не полное, помимо отмеченных романов, вошли первые рассказы писателя, уже окрашенные тем мистическим колоритом, какой позднее еще решительнее и ярче выступил в его произведениях. Здесь помещены “Магнит” (впервые напечатанный в парижской “Nouvelle Revue” на французском языке), “Перс из Индии”, “Двойное привидение”, “Старик”, “Приключение моего доктора” {Первоначально напечатан в “Ниве” 1879, No 15.}, “Во сне и на яву” и мелкие исторические рассказы — “Старые были”.
IV.
Не очень рисковал Соловьев и тогда, когда вместе с П. П. Гнедичем основал в следующем 1888 году свой собственный иллюстрированный журнал “Север”. Собственники издания имели целью предложить общедоступное, “чисто русское, исключительно русское издание, преследующее патриотическия, литературные и художественные задачи”. Если успех дела не оправдал всех ожиданий издателя и редактора, то во всяком случае первые-же два года издания обозначили успех, не частый в истории русской иллюстрации. Первый-же год начался печатанием первой из крупнейших мистических вещей Соловьева — “Волхвы” (1888). В следующем (1889) году прошел “Великий Розенкрейцер”,– позднее не раз переизданные отдельными книгами (1890, 1892 и 1896).
Время издательства “Севера” было для Соловьева временем кипучей деятельности. Очень значительная часть работы его оставалась, разумеется, не видной для публики, и теперь только разве редакционные комплекты могут показать, какая огромная часть личного, часто черного, труда издателя и редактора вложена в это дело. С первого нумера первого-же года открывается ряд “Бесед Севера”, за подписью “Изд–ль” (издатель), посвященных Соловьевым самым разнообразным вопросам жизни, литературы, общественности. Кто хотел-бы знакомиться с мировоззрением Соловьева, тот должен был бы обратиться к этим статьям, в которых он высказывался со всею искренностью. Здесь проходят и политические, и литературные вопросы, ведется речь о Толстом и “Власти тьмы”, о воспитании и образовании, о дворянской чести и девушках-медичках, о религиозном равнодушии и религиозном искании, о материализме, о судебных ошибках по поводу какого-нибудь нашумевшего случая из уголовной практики, о спиритизме, о Новом Годе и т. д., и т. д. Неотрицаемо, что в решении большей части этих вопросов Соловьев стоит на консервативной точке зрения, и, по прочтении этих фельетонов, позднейшее появление В. С. в “Русском Вестнике” и “Русском Обозрении”, уже не представляется только делом случайности и никого не может удивить.
В 1890-м году в “Севере” прошел роман Соловьева “Царское посольство”, в 1891-м “Жених царевны”.
Почти систематическия и регулярные в первый год издания, “беседы” самого издателя с течением времени появляются здесь реже и реже. Одновременно замечается и общий регресс издания. С 1891 года в “Свете” появляется уже значительный процент переводных произведений. С 1-го нумера 1891 г., с уходом П. П. Гнедича, журнал подписывается уже “за редактора” издателем Соловьевым. Со второй половины года издательство переходит в руки Е. А. Евдокимова,– В. С. остается только редактором.
Издание своего журнала в конце-концов не оправдало надежд В. С. Оно принесло ему ряд горьких, разочарований. Из авторов, начавших в “Севере” и выдвинутых им, можно назвать покойного поэта С. А. Сафонова и здравствующую поэтессу Мирру Лохвицкую.
Любопытно также отметить, что Соловьеву принадлежит инициатива приложения к иллюстрированному изданию литературного альманаха с произведениями современных авторов. Такой опыт сделан был им в 1889 году.
К позднейшему периоду литературной деятельности В. С. относятся бытовые романы “Злые вихри” (1893, “Русс. Обозрение”, NoNo 3, 4, 7, 9–12) и “Цветы бездны” (“Русс. Вестн.”, 1895 г., NoNo 1–4 и 1896, NoNo 1, 2, 4–6). Переход “Русского Вестника” к наследникам Каткова в 1896 году послужил причиною того, что окончание “Цветов бездны” не появилось в этом журнале. Позднее, в год смерти писателя, роман этот был, перепечатан в приложениях к одному из петербургских иллюстрированных журналов. Появилась новая часть. Но В. С. так и не закончил этого произведения. Смерть прервала его.
Особенное место в ряду книг Соловьева должна занять “Современная жрица Изиды”, (первоначально напечатано в “Рус. Вест.” 1892 г., кн. 2–5, 9–12), посвященная разоблачению известной Е. П. Блаватской, основательницы теософического общества. Изданное отдельной книгой (Спб, 1893), оно было переведено на английский язык под заглавием “А modern Priestess of Isis” (London, 1895), и выдержало там два издания.
Творчество сцены не увлекало Соловьева. Правда, после него остался в рукописи один из легких опытов в этом роде. Это одноактная пьеска “Десять лет”,– вариация на тему из диалогов Provins’а,– пьеска настроения, как ее охарактеризовали-бы теперь. Она впервые выходит в свет в настоящем полном собрании сочинений Соловьева. “Великий Розенкрейцер” был переделан (не им) для сцены и поставлен года за три до его смерти в одном из частных петербургских театров. Огромное содержание романа, впрочем, плохо улеглось в сценическия картины, и, несмотря на эффектность и незаурядность содержания, переделка не имела заметного успеха. Самому писателю история постановки и самая постановка не доставили светлых минут.
Как общественный деятель, В. С. потрудился с конца 1900 года в качестве председателя постоянной комиссии по устройству народных чтений. 12-го апреля 1901-го года был отпразднован его тридцати пятилетний юбилей.
Смерть не застигла Соловьева внезапно. Он давно страдал мучительною болезнью сердца. В последние годы определилась гипертрофия сердца. Летом 1903 года, уже измученный болезнью, он уехал на лето в свое имение, в Валдай, и это лето едва не стало для него роковым. Приступы болезни были настолько тяжки, что почти не оставалось надежды на выздоровление. Но еще сильный организм,– Вс. Сергеевичу шел тогда 54-й год,– победил болезнь. Судьба давала ему кратковременную отсрочку,– увы! слишком кратковременную. Он возвратился в Петербург, странно похудевший, осунувшийся, неузнаваемый, но бодрый и полный надежд. Он всегда казался моложе своих лет,– теперь его можно было по праву назвать стариком.
— Вы видите человека, который буквально убежал от смерти,– встретил он нас в одно из этих последних свиданий.– Я совершенно умирал и спасся чудом. Сердце отказывается служить, и еще слава Богу, что гипертрофия… Теперь уехать-бы только от петербургской осени. Вот странность:– два человека в Петербурге, обладающие интуитивною способностью нечто знать о людях, X. и Y.– сказали мне оба в один голос,– и не сговариваясь,– что я был на волос от смерти и, если остался жив, то потому, что мне предстоит какая-то новая и значительная миссия. Пройдет осень, я возвращусь, и мы опять увидимся…
Возвратиться из этой последней своей поездки ему было не суждено. Он поехал на Москву, чтобы оттуда, повидавшись с кем нужно, спуститься к Киеву и пережить осень на теплом юге. В Москве первые дни он также чувствовал себя бодрым, жизнедеятельным. Но случайная простуда снова уложила Всеволода Сергеевича в постель. Болезнь сердца жестоко осложнилась. Сильные страдания, перенесенные им в эти две предсмертные недели, были неимоверны. Перевезенный в клинику Кишкина, он скончался здесь 20-го октября 1903 г., в своей родной Москве, где встретил зарю и провел утро своей интересной, духовно содержательной и во многих отношениях трагически сложившейся жизни.
23-го октября совершено было отпевание его в Успенской церкви Новодевичьего монастыря. За гробом шла совсем скромная кучка провожавших. Почти совершенно отсутствовала литература. Почтил память покойного только родной ему “Север”. Представитель петербургской постоянной комиссии народных чтений, П. А. Потехин прочел над свежей могилой следующее стихотворение:
Еще угас один художник,
Еще умолк один баян!..
Осиротел его треножник…
Российских бардов реже стан…
В его творениях прекрасных
Вставала Руси старина,–
В чертах и образах столь ясных,
Тем жизни, цельности полна!..
Любил он Русь, её преданья,
Её историю любил,
Свои труды и дарованья
Ей беззаветно посвятил.
Вникая в смысл его сказаний
И в жизнь Руси минувших лет,
Бываешь полон упований
На пышный сил её расцвет…
Он был еще в поре и силе
Пером отечеству служить,
И вдруг безвременной могиле
Его должны мы уступить!..
С тяжелым горестным сознаньем
Стоим над прахом дорогим,
Что меньше стало дарованьем,
Талантом ярким и большим,
Что год от года все редеет
России вещих бардов строй,
Что быстро падает, слабеет
Искусство родины святой…
Прости, поэт, художник слова,
Певец родимой старины,
И верь: прискорбия живого
Сердца сограждан все полны!..
По дороге к собору стоит могила Всеволода Соловьева. Она подле могил его отца и брата Владимира, но не рядом и не в одной ограде. С обеих сторон ее стиснули соседние мавзолеи. На простом деревянном кресте простая надпись. Могила усажена цветами. Венок “Севера” — единственный. Подле великолепных и осмысленных памятников отцу-историку и брату-философу, могила Соловьева-романиста производит слишком скромное и грустное впечатление. Меньший из трех Соловьевых, которых будет помнить история, он тем не менее заслужил по праву место рядом с ними…
V.
При рассмотрении сочинений Соловьева само собою напрашивается одно естественное деление. Всякое иное было-бы искусственным и деланным. Его приходится рассматривать, как исторического романиста, как беллетриста современности и как писателя ярко выраженных мистических задач. В письме к одному из своих критиков {К. Петрову (псевдоним одного из молодых критиков), статья в “Историч. Вестнике”, “Литературные деятели.– В. С. Соловьев.”} В. С. сам наметил именно такую классификацию своего литературного багажа.
“В начале моей литературной деятельности,– читаем здесь:– я поставил себе три задачи: во-первых,– познакомить по возможности самый широкий круг читателей с различными интересными эпохами прошлой русской жизни, изображая их так, как они представлялись мне при свободном, беспристрастном изучении исторических материалов. Во-вторых, мне хотелось исследовать ход и развитие мистицизма в западно-европейском и русском обществе и написать большой роман, где изображались-бы результаты этого мистицизма, особенно характерные в конце XVIII века и в начале ХИХ-то. В-третьих, я рассчитывал, приблизившись к современной эпохе не только самым ходом моих литературных работ, но и результатами личного жизненного опыта, заняться главнейшим образом действительностью текущих дней”.
Выражения самого романиста о своей задаче — как желании “познакомить, по возможности, самый широкий круг читателей с различными интересными эпохами прошлой русской жизни”, конечно, нужно принимать, как продиктованные авторскою скромностью и сдержанностью. Сам Соловьев не смотрел на свой труд, как на простые популярные иллюстрации интересных моментов истории, совершенно отстраняя от себя художественные задачи и более серьезные цели исторического повествователя,– психологическое, бытовое, нравоописательное, археологическое воспроизведение былой жизни. Правда, и психология, и археология совершенно бледно представлены в его романах. В этом смысле, повторяем, уже теперь он не может дать художественного удовлетворения читателю, чувствующему, что наступила несомненная пора какого-то, пока еще загадочного, перелома в этой области. Нельзя уже умолчать и о том, что многие чисто беллетристические приемы Соловьева успели устареть. Длинные исторические монологи в его романах, подчеркивания, банальные начала книг и глав — явно выдают в В. С. писателя уже не последнего дня.
Но стремления Соловьева дать картину нравов и быта, осветить известную историческую фигуру не в беглом поверхностном абрисе,– что было-бы целью простого иллюстратора,– иногда слишком несомненны. Тем не менее в самоопределении автора “Горбатовых”, в подчеркивании им рассчитанной интересности и общедоступности его романов действительно схвачены существенные черты его работ, то что дало ему популярность и вместе то, что представляет и в значительной мере объясняет и его недостатки.
С точки зрения интереса главным образом действительно и ценили Соловьева читатель и критика. Если сделать исключение для его первой повести, освещающей, правда, очень красивую, но не представляющую в нашей истории значительного момента поэму любви и страданий литовской княжны,– надо признать, что во всех своих остальных романах писатель остановился в самом деле перед наиболее эффектными и полными неподдельного интереса страницами русского прошлого. Вот красивая история кратких дней царения венценосного ребенка Петра Второго, грустная поэма “разрушенной невесты”, подвиг великого русского сердца — Наталии Борисовны Долгорукой, и эффектнейшая ссылка когда-то блестящего Меньшикова (“Юный император”). Вот страшная пора регентства немецкого временщика Бирона, с её ужасами, бессмыслием чужеземного ига над русской землей, оглушающим треском падения узурпатора власти и удивительной в истории картиной воцарения императрицы Елизаветы (“Капитан гренадерской роты”). Вот бунты стрельцов, пытки и казни, дворцовые нестроения и волнения Москвы в дни борьбы с гениальным братом властолюбивой “Царь-девицы”. Вот исполненная мягкой грусти история сватанья Алексея Михаиловича за Всеволодскую, картины столкновений чванливых бояр и привыкших люто “кормиться” воевод, сцены старинных боярских происков и тихия мечты милых девичьих душ, выросших в скучном молчании уединенных теремов (“Касимовская невеста”)…
Дальше великолепный век Екатерины, пред которой Соловьев преклонялся,– с его блеском и славою, чисто оперною эффектностью и ожесточенною борьбою за счастье и фавор людей, которых судьба и дарования выдвигали к ступеням трона великой северной царицы. Еще дальше — век Павла, с фигурой царственного несчастливца, с продолжением той-же безотрадной битвы титулованных самолюбий, с милостями и опалами, надеждами и крахами, рыцарственным доверием императора и малодушными подозрениями. А за ним и “дней Александровых прекрасное начало”, с пробуждением подавленной свободы личности, с поэтическими мечтаниями масонов, с первыми порывами русских свободолюбцев. “Тишайший царь” и честолюбивая Софья, Екатерина и Павел, Морозов и Шакловитый, Меньшиков и Потемкин, Миних и Остерман, Безбородко и Державин, Зубов и Калиостро, Кутайсов и Нелидова, Фотий и Аракчеев — все эти и десятки других фигур, самых интересных фигур истории,– проходят у Соловьева, образуя целую историческую портретную галлерею.
В годы, в которые начинал Соловьев, уже действовали Достоевский и Толстой, мощно повернувшие рычаг современного творчества в сторону психологического повествования. Всеволод Соловьев чрезвычайно высоко ценил творца “Преступления и наказания” и имел счастье особенной к нему личной близости. Но во всяком писателе наиболее властно сказываются ранние уроки, Соловьев воспитался на школе сороковых и 50-х годов, и заветы психолога-Достоевского не могли войти в его плоть и кровь. Наивозможно глубокое психологическое проникновение в своих героев он поэтому не ставит своею прямою и исключительною задачей. Во всем наследстве его мы не найдем поэтому-же ни одной исторической фигуры, на которой-бы была им применена попытка всестороннего психологического её освещения, во всей полноте часто противоречивых черт характера. Его типы прямолинейны, как персонажи национальных романов Сенкевича, конечно, очень далеких от совершенства позднее написанного “Quo vadis?”.
Соловьев изображает свои фигуры по их преобладающей черте, давая, таким образом, иногда лишь их контуры, лица, освещенные светом, падающим с одной, правда, наиболее показательной для них стороны. Это как-бы “упрощенные” фигуры, как выразился о них один из критиков Соловьева. В результате самые эффектные моменты истории в его освещении производят лишь впечатление ярко освещенной картины. Страшная сцена падения Бирона или эффект появления Елизаветы в спальне Анны Леопольдовны в воспроизведении художника-психолога могли-бы потрясать и захватывать. Справедливость требует сказать, что и во всей русской исторической беллетристике до настоящего дня имеется только один блестящий опыт в этом роде целостного психологического освещения,– исторические фигуры в “Войне и мире”.
VI.
В Соловьеве жил неисправимый старый эстетик,– черта и необходимая для исторического романиста и — при переходе известных границ — понижающая его достоинство. Красивое в старине властно влекло автора “Горбатовых”. Но оно не только влекло, а и увлекало его. Ради красоты он готов был многое простить известному лицу, многое оставить в тени, даже допустить неточность в отношении истории. Достаточно остановиться на двух примерах. Соловьев особенною любовью любил фигуру императора Павла. Освещение её у него безусловно односторонне. Он его горячий апологет и панегирист, всегда имеющий перед глазами Павла юности и первых дней царствования и точно закрывающий глаза на последнее время его жизни.
Только светлое в характере его выдвинуто, и оставлено в стороне все болезненное, все тяжелое, все то, что окрасило мрачным и зловещим колоритом эту историческую фигуру. Все ужасы страшной эпохи точно прошли мимо романиста. “Страстное, благородное сердце непонятого труженика-страдальца успокоилось на веки,– пишет Соловьев в заключительной главе “Вольтерьянца”.– Все добро, которое в нем вмещалось, в глазах людей превратилось в зло. И этим злом долго была омрачена его память, пока, наконец, с течением времени, далекия события не стали озаряться ясным, спокойным светом, пока злоба дня не стала превращаться в историю”. Нужно прочитать лучший труд о Павле I-м — Шильдера, чтоб почувствовать все несоответствие взглядов беспристрастного историка и на этот раз далеко не объективного романиста.
Не менее ярок пример освещения Соловьевым личности Потемкина. Блеск и фантастическая красота великолепного “князя Тавриды” подкупила и увлекла беллетриста. Потемкин Соловьева — далеко не Потемкин истории. “От него отошло,– читаете вы в “Волхвах”:– и рассеялось все, что его затуманивало, все, что было ему навязано плохо его чуждыми беспристрастия современниками. Он освобожден теперь от всего, ему не принадлежащего, и является таким, каким создала его природа. И влечет он к себе невольно, этот чародей, этот могучий русский человек, один из славнейших и достойнейших сынов России, великан-выразитель лучших качеств человеческого духа и интереснейших слабостей человеческой плоти… Пройдут века, а значение славных подвигов и дел чародея-Потемкина не исчезнет, не забудется,– ибо он делал именно то, что нужно было для России” {“Волхвы” ч. I, гл. XIII. Курсив наш.}.
Так говорит беллетрист. Сопоставьте с этим хотя-бы следующиt слова историка о Потемкине. “Это был необыкновенный человек, наделенный большими дарованиями, но утопавший в колоссальных пороках… Его необузданная натура не хотела знать и не знала препятствий. В тот век, когда, вообще, слишком мало ценилось “пушечное мясо”, он производил без содрогания свои колоссальные опыты, стоившие огромных жертв государству… Душа, превышенная развратом, утомленная, испытывала невыносимую тоску, и от грубых сцен разврата он переходил к сtнтиментальной, платонической любви… Громадные достоинства в нем стихийно перемешивались с отвратительными пороками. Когда представляешь себе эту гигантскую личность во всем её ужасающем величии, ясно видишь, что такия явления возможны только на почве разнузданных инстинктов, не сдерживаемых никакими нравственными началами…” {“Потемкин, его жизнь и общественная деятельность”, по Брикнеру — Огарков.}.
Отец нашего романиста, известный историк С. М. Соловьев, характеризует Потемкина как человека даровитого, “почти ни одно дарование которого не могло быть применено к надлежащей цели по страшной жадности и честолюбию, питаемым неверностью положения” {С. М. Соловьев, История России с древн. врем., т. XXIX, 1065.}.
Как видит читатель, далеко не светлое, отрицательное представление о Потемкине “принадлежало” не только “плохо его его понимавшим, чуждым беспристрастия современникам”, но его разделяли и такие авторитеты исторической науки, как Сергей Соловьев и Брикнер {Менее значительных отступлений от сухой правды истории у Соловьева немало. Можно вспомнить в романтическом жанре выписанную им фигуру Рылеева в “Старом доме”, описание Нелидовой — “нежной, грациозной, с прелестными глазами”. Шильдер в “Очерке жизни Павла ╤-то” положительно свидетельствует, что Нелидсва никогда не была красива и т. д.}.
Что касается языка романов В. С., то писатель не разделял мнения о желательности возможно точнейшего воспроизведения речи людей изображаемой эпохи. Нам лично приходилось слышать мнение автора, что такое стремление достигало-бы вполне своей цели лишь тогда, если-бы это было полное восстановление языка. Об этом никогда не может мечтать современный романист, да такое произведение было-бы и вовсе неудобочитаемым, так как требовало-бы поминутных подстрочных объяснений умерших слов. В. С. осуждал попытки Д. В. Аверкиева в этом роде (“Вечу не быть”), как некрасивые и искусственные.
Эти замечания, разумеется, не колеблют общего значения исторической портретной галлереи Соловьева, и тем более, что за нею идет не менее богатая галлерея его исторических типов. Если-бы, например, нужно было указать в нашей исторической беллетристике тип русского интеллигента конца XVII╤-то века, воспитанного на Вольтере, Руссо и Дидро, переварившего чужеземную отрицательную мудрость чисто русским умом и рядом с этим либеральным направлением мышления сохранявшего в нетронутой цельности старорусский нравственный уклад,– в самом деле пришлось-бы указать на созданную Соловьевым фигуру “Сергея Горбатова”. Эта фигура, написана post factum, не рукою современника (в те дни еще и в зачаточном виде не существовал у нас исторический роман), но, во всяком случае, рукою человека, добросовестно отнесшагося к изучению материалов, восстановляющих эпоху. Типы старых взяточников воеводства (Обручев в “Касимовской невесте”), старых бояр, чванливых самодуров-карьеристов или стойких и прямых “своему царю слуг”, старых вельмож Екатерининской или Павловой эпохи, то томящихся в опале, то разыгрывающих сатрапов в своей блестящей приемной à la Зубов в “Вольтерьянце”,– все это передано у Соловьева достаточно правдиво и красочно. К слову сказать, картина приема Зубовым просителей невольно вызывает в памяти великолепную и изумительно смелую по своему времени сатиру Державина — “К вельможе”.
VII.
Огромного значения требование, которое критика, стоящая на высоте современного понимания, предъявляет к историческому романисту,– это требование изображения, соблюдения действительного исторического колорита, художественного воссоздания и раскрытия смысла эпохи. В этом отношении Соловьев не представлял счастливого исключения в той плеяде исторических романистов, к какой его принято относить. Можно заметить, что его всегда по преимуществу интересовал не в собственном смысле народ, но верхние круги русской интеллигенции, к каким обычно принадлежали и избираемые им герои.
Он почти совсем не подходил к чисто народному типу, если не сделать исключение для колоритной фигуры русского мужичка-добровольца Трофимова в “Русских Крестоносцах”, отправившагося прямо от сохи на защиту Сербии, которую он считал русской губернией. Народ, если фигурировал у Соловьева, то фигурировал в качестве “толпы”, выступающей в эффектной картине в напряжении негодования или радости. Редко, но бывали случаи, когда, пользуясь народною жизнью, как фоном, Соловьев успевал схватить и передать настроение данного исторического момента. В этом смысле может быть названа очень удачной картина революционных дней во Франции во 2-й части “Сергея Горбатова”.
От неё действительно веет тревогою этих жутких и зловещих дней. Было-бы, вообще, говоря, несправедливо отрицать в нашем авторе стремление к воссозданию быта и нравов рассматриваемых им исторических периодов. Быт старых русских царей и цариц (“Царь-девица”), нравы Литвы XVI-то века (“Княжна Острожская”), обычаи и повадки старых бояр (“Касимовская невеста”), придворная жизнь при Павле, образ жизни золотой молодежи времен Екатерины (“Хроника 4-х поколений”),– все это читатель найдет до известной степени освещенным на страницах романов Соловьева. Если он не всегда давал в этом смысле полное удовлетворение читателю, если вместо широко схваченного исторического явления он нередко брал всего лишь анекдот из прошлого, случайную “старую быль”,– неотрицаемо, что такое чтение возбуждало историческое любопытство, от которого недалеко до научного интереса к истории. Культурное значение Соловьева в этом смысле очень значительно.
Мы уже отметили уменье Соловьева останавливаться на интереснейших страницах русских летописей. Здесь следует отметить в частности, и его уменье эффектно строить свой замысел и сочетать его с историческим моментом. Эпизодический случай, иногда простой анекдот под его пером окружается целою цепью неожиданных и эффектных осложнений и часто подолгу держит читателя в напряжении любопытства. Вспомните, например, эффект ареста Сергея Горбатова в “Вольтерьянце”, в самый канун его свадьбы, разрешающий одну из частей книги мощным и красивым аккордом. Эффектные сцены отправления Меньшикова в Сибирь и встреч с ним возвращающихся ссыльных, угодивших в далекий край из-за его происков, картина поездки героини “Горбатовых” Нины в ссылку за Борисом или гибели Феди в топких наносных песках литовского края — врезываются в память, и их трудно забыть.
Само по себе это искусство сообщать интерес рассказу рассчитанными эффектами, конечно, могло сильно подкупать читателя, но оно приобретало у Соловьева особенную силу, благодаря тому, что коллизии его героев, их трагедии и радости всегда внятно говорили читательскому чувству, и — надо сказать — всегда хорошему чувству. Вот писатель, которого, не колеблясь, можно целиком дать в руки юношества: в его книгах не найдется ничего, что могло-бы смутить чистый ум разнузданною картиной или встревожить его нескромным намеком. В этом отношении в области исторического романа В. С. дал то, что Шеллер дал в области бытового повествования. И книжная статистика, свидетельствующая, что до сих пор имена этих двух писателей стоят очень высоко в списках библиотечных требований, показывает, что их обоих читающее юношество пользует в должную силу и меру.
Соловьев в самом деле освещал жизнь своих героев с благородной, нравственной точки зрения. Течение французского натурализма во главе с Зола, современное ему и нашедшее немедленно известное отражение в русской беллетристике, прошло мимо него стороной. Сдержанность Соловьева в этом отношении почти доходила до pruderie. Только чистая любовь привлекала его внимание, и в его книгах вы почти не найдете адюльтера, столь модного в современной и исторической, и бытовой беллетристике. Французскую беллетристику типа Бурже он называл “с дозволения полиции школой ежедневного, приходорасходного разврата для девиц, жен и матерей” {“Злые вихри”, ч. I, XXVI т.}. К трогательному типу старой русской женщины или девушки, чистой, тихой, смиренницы, явно тяготела душа Соловьева. Такие образы, как образ Тани в “Вольтерьянце”, Ирины в “Женихе царевны” — трогали его. Особенно чаровал Соловьева образ русской женщины, которую обстоятельства происхождения и бессмысленные условия неустроенной русской жизни сделали своею жертвой, разбив и разрушив её счастье и приведя ее к вечной глубокой тоске или к монастырской келье. Читатель вспомнит Фиму Всеволодскую, “разрушенную невесту”, Ирину и Машу из “Жениха царевны”, Любу Кадашеву, в инокинях Веру, из “Царь-девицы” и многие подобные образы.
Надо признать, что и в изображении иных душевных коллизий, помимо романтических, Соловьев, когда хотел, умел быть трогательным. Довольно назвать хотя-бы фигуру беззаветно преданного старого слуги Горбатовых, Моисея Степаныча (Моськи), его смерть в “Старом доме” или описание смерти сестры Петра II-го Наталии в “Юном императоре”. Писатель держался старого литературного завета — искать в человечестве светлое и прекрасное.
VIII.
Пока идет речь об исторических романах Соловьева, мы можем до известной степени оставаться в стороне от вопроса об общем мировоззрении писателя. Исторического романиста, само собою, не может быть без любви к старине, без ощущения красоты в минувшем. Но любить прошлое, чувствовать его красоту еще не значит быть ретроградом. Исторический писатель только тогда может быть зачислен в мракобесы, когда видны все его симпатии на стороне темного и злого, что было и прошло, на стороне физического и нравственного закрепощения свободной человеческой души, на стороне тех темных сил, которые мешают светоносному движению прогресса. Конечно, ничего мракобесного не найти в исторических романах Вс. Соловьева.
Путь истинного европейского просвещения он считал единственным для родины, и в его книгах можно найти восторженные страницы и строки, посвященные великому преобразователю России. Судьба русской женщины, её теремная тепличная жизнь, затхлая и тоскливая, заставляла его относиться к ней с жалостью, но он явно давал почувствовать читателю великую ненормальность этого “женского крепостного права”. Не скрывая светлых сторон русской старины, Соловьев не щадил своего осуждения её темных сторон. Лично писатель гордился своею объективностью и свободою, от каких-либо предвзятых тенденций.
При переходе к рассмотрению романов В. С. из современной жизни, вопрос об его направлении выступает уже с большею решительностью. Итак, либералом или консерватором был Соловьев?
Внешним моментом для суждения, склонявшим критику и печать при жизни Соловьева к признанию его консерватором, является участие его в органах печати, к которым не лежат симпатии. Как известно, он печатался в “Русском Вестнике”, в “Русском Обозрении”,– журналах не имеющих ничего общего с прогрессивным направлением. В цитированном выше письме Соловьева находим на этот счет следующия строки: “в течение всей моей литературной деятельности я стоял вне каких-либо журнальных партий и лагерей и печатал свои вещи в тех журналах, которые меня, заботясь лишь о том, чтобы это были издания безупречные в литературном отношении”.
Нет никаких оснований считать это заявление неискренним. В силу своего характера, Соловьев был действительно способен идти только туда, куда его звали. По складу своего ума он действительно не искал примкнуть к определенной партии, потому что партии, всецело отвечавшей его личным устоям, отчасти прогрессивным, отчасти столь-же бесспорно консервативным,– он не видел. Поступиться для кого-нибудь, хотя-бы для явных личных выгод, каким-нибудь параграфом своего прочно сложившагося катехизиса он не хотел. Прогрессивная партия не всегда могла признать его своим. Но и консервативную могли испугать некоторые его взгляды.
Некоторую попытку дать характеристику своего личного уклада Соловьев предложил в своем романе “Цветы бездны” устами старого русского барина Щепина-Недеева,– личности, описываемой им с явной симпатией.
“– Ах, с меня за глаза, довольно российских либерализмов и консерватизмов…– восклицает его герой:– не могу я больше! Ну, какие у нас могут быть либералы или консерваторы! Пора, наконец, понять всю фальшь этих определений, перенесенных на русскую почву! Мне одинаково тошно, если меня обзовут либералом или консерватором. Нашим либералом, в смысле отвлеченного доктринерства, бесцельного будирования, космополитства и закрывания глаз на русскую действительность и её насущные интересы,– я не могу быть потому, что живу на русской земле и чувствую свою связь с нею.
Но не могу я тоже быть и нашим консерватором. Время остановить нельзя, вчерашний день не повторяется и каждый новый день несет с собою свое новое, не справляясь о том,– кому это приятно или неприятно…
“– Вы правы, как и всегда,– замечает собеседник Щепина:– однако, как-бы нам не окунуться в тот, так называемый, “квасной” патриотизм, где тоже не все обстоит благополучно по части живой действительности…
“– Боже избави! На этакий патриотизм нас тоже не поймаешь. Помилуйте! Отлично видишь все недостатки, смешные стороны своей матери, и возмущаешься, негодуешь, страдаешь, борешься с ними,– а все же любишь всею душою, а все-же готов за нее в огонь и воду! От такого отношения к матери до закрывания на все глаз с одной стороны, и до издевательства с другой — очень далеко!
“– Чего-же вы хотите для России?
“– Чего хочу? Просвещения и образования, еще образования и еще образования! Вот первая задача нашего нового дня — и как-бы ни тормазили это дело и наши либералы,– оно будет совершаться, ибо приспело ему время…”
Как видно, Соловьев не был очарован российским консерватизмом, и нельзя сказать, чтобы эти строки его звучали совершенно в унисон тому, что печаталось в журнале наследников Каткова — рядом с его романом. Соловьев хотел быть самим собою, не сходя ни направо, ни налево.
Нельзя не сознаться, что путь этот чрезвычайно скользкий, и с Соловьевым повторилось то, что повторялось со многими и более крупными фигурами нашей литературы. Неспособность простить прогрессивной партии несоответствие двух-трех параграфов своего установившегося кодекса склоняла к противоложному пути. Трудно отрицать, что Соловьев не склонялся более к консерватизму, чем к либерализму. Это в особенности трудно после ознакомления с его публицистическими фельетонами в “Севере”. В “гласе народа”, причислявшего его к консерваторам, была очень значительная и, разумеется, грустная доля правды. Не безынтересно здесь сделать и такое наблюдение: как исторический романист, В. С. использовал многое из нашей истории, но он не оставил ни одного романа из эпохи Петра Великого,– эпохи в высшей степени колоритной и богатой содержанием.
Первый роман Соловьева из современной жизни “Навождение” (1879) еще совершенно чужд публицистических тенденций. Это чисто романическая история загадочно-сложной женщины, удивительно-двойственной натуры, сочетающей в себе ум, красоту и увлекательность с лживостью, коварством и вечною потребностью игры мужским сердцем. Психология романа не глубока, но вы с интересом следите за разными перипетиями любви к Зине человека, в судьбу которого она врезалась так фатально. Обычное уменье строить интригу не изменило Соловьеву и в этом первом опыте неисторического романа. Читателя расхолаживает только несколько банальный конец рассказа, где герой встречает героиню, когда-то светскую красавицу, принятую во всех салонах,– циничною кокоткою в Париже…
Второй роман того-же типа “Злые вихри” (1893), посвященный в основе также психологической теме, явился выражением многих сторон психики нашего писателя. Самый герой романа, одиноко стоящий певец-музыкант, до известной степени выразитель упрямо-субъективного художнического настроения Соловьева. Читая заключительные строки романа, вы видите, что это говорит именно сам Соловьев по своему собственному адресу. “Я стою особняком, не принадлежу ни к какому кружку, за моей спиной нет друзей-прославителей. А у нас все дело в этом: “кто не с нами, тот враг нам”. Я знаю,– меня станут или замалчивать, или травить анонимными газетными статейками. Меня будут “стирать с лица земли” десятками полуграмотных строчек, топить в ложке с водой. Но, авось, Бог милостив, не сотрут и не утопят… Всякий должен делать свое дело, рыть свой клад и не оглядываться по сторонам, не пугаться ночных привидений”.
В своем роде выразительное показание для характеристики Соловьева — это его полемика в этом романе с Толстым, с его учением о непротивлении злу, о безбрачии и с слепым подражательством ему “толстовцев”. Нужно не забывать, что это было время апогея популярности Толстого, когда у всех на устах было его имя, а “Крейцерова соната” вызывала тысячи разнообразных эхо. Соловьев всем складом своего воспитания, характера и ума, при всем своем преклонении пред художническою силою автора “Войны и Мира”, был подготовлен к полному антагонизму его учению, и выступил в “Злых вихрях” резким обвинителем яснополянского философа.
“– Я знаю, что христианам запрещено мстить врагам,– критикует он учение о непротивлении злу устами одной из героинь романа:– что добродетельный человек обязан даже совсем смириться пред своими врагами и за них молиться. Только из этого вовсе не следует, что надо терпеть зло и, видя его, бездействовать… Люди тонут, а я должна спокойно идти мимо? Человека режут, а я должна идти мимо, не постаравшись отнять нож у того, кто режет? По вашему так выходит!.. Зачем-же вы говорили мне о любви к ближнему, о служении человечеству?.. Вы будете служить только себе, своему бессердечию, лени, эгоизму!..”
Не менее горячо Соловьев взывает к здравому смыслу устами Аникеева и по поводу философии “Крейцеровой сонаты”.
“– Я помню,– говорит герой “Злых вихрей”:– мне было лет двенадцать. Один очень почтенный монах меня стал исповедывать по подробному требнику… Я многих грехов совсем не понимал и, думаю, до сих пор-бы, несмотря на всю мою греховность, не знал-бы об их существовании. Но монах счел нужным дать мне на все объяснения. Я ушел от него с ужасом и омерзением в душе… В требнике правда, но из этого еще не следует, что нелепейшие грехи… составляют общее правило. А Толстой именно говорит обо всем, об общем правиле… Если есть люди, даже много людей, которые совсем заглушили в себе духовного человека и живут как звери,– это еще не значит, что все человечество превратилось в стадо животных. Если Позднышевы, хотя-бы имя им было легион, не понимают ни истинной любви, ни настоящего брака,– это еще не значит, что совсем и нет любви, и что брак — мерзость”.
Сам всегда шедший своей дорогой и не плясавший ни под чью дудку, Соловьев поэтому не находил достаточно презрения для того, чтобы заклеймить мелких людишек, стадно бегущих за любым вожаком и пользующихся новым “учением” только для того, чтобы прикрыть красивыми словами дрянь своей крошечной душонки и грехи своего гаденького сластолюбия. Такова в “Злых вихрях” каррикатурно-отталкивающая фигура некоего Вейса, замышляющего бросить все дела, опроститься, заняться портняжным ремеслом и в конце романа бросающего соблазненную им девушку под предлогом озарения его светом “Крейцеровой сонаты”. “Вся эта мерзость,– выясняет он бедняжке:– вся эта мерзость, называемая любовью, которой мы предавались, как грязные звери, навсегда должна быть кончена между нами. Отныне мы можем быть только братом и сестрою”. И он уезжает от обольщенной девушки со спокойной совестью, предоставляя ей “искать себе подходящего зверя для зверской жизни”.
Обличительный элемент вообще весьма значителен в “Злых вихрях”. Очень недурно показывает В. С. между прочим пустоту великосветских салонов, неискренность, натянутость и мертвящую условность светской жизни, отпугивающия каждого умного и духовно-облагороженного человека.
Третий и последний современный роман В. С.– “Цветы бездны”. Он остался незаконченным и, согласно воле покойного, не желавшего вводить в свое полное собрание неоконченные работы, не входит в настоящее издание. Соловьев выставил здесь тип современного человека-хищника, проникнутого идеями грубо понятого ницшеанства, проникнутого не внешне и ради эффекта, но внутренно и глубоко. В лице своего героя, Алексеева, он мечтал показать, к чему должна привести человека хищная мечта о сверхчеловечестве, заглушение совести ради достижения личных планов, способность не останавливаться ни перед чем, даже перед преступлением, ради твердо поставленной впереди эгоистической задачи. Богато одаренный природою, молодой, красивый герой “Цветов бездны” весь ушел в свою скачку за призраком счастья, за манящими его цветами, растущими в пропасти. Его любит милая, чистая девушка, но он ломает эту любовь и заглушает свое чувство, чтобы приобрести миллионы нелюбимой девушки. Миллионы в его руках, подавленное чувство снова распрямляется и, привыкший побеждать свою совесть, Алексеев насильственно удаляет из жизни свою нелюбимую жену. У него все — деньги, положение, почет, женщины, но — увы!– ничто не несет ему сытости и удовлетворения, все опостылело, кровавые призраки стоят на его пути и омрачают существование. Одно самоубийство остается этому новому Раскольникову, Раскольникову 80-х годов, сделавшему свою жизнь осуществлением одной ложной идеи, что для достижения счастья человеку дозволено все. Этого завершения романа, о котором известно лишь по устным рассказам романиста, Соловьеву не довелось сделать.
Любопытно, что фигурою Алексеева Соловьев в средине 90-х годов первый наметил этот тип убежденного русского ницшеанца, подготовленного практицизмом и научным позитивизмом конца века. В прошлом имелась в таком роде только одна фигура Раскольникова. Позднее не один такой тип прошел в романах чуткого к явлением современности П. Д. Боборыкина.
IX.
Мы приблизились к третьей стороне литературной деятельности Соловьева,– его произведениям, посвященным мистицизму,– стороне, ставящей его имя совсем в особенную рубрику в ряду русских беллетристов.
Мистическая жилка — в духе русских писателей, и известную дань принесли ей наши большие художники — Гоголь (“Портрет” и многие из ранних рассказов: “Страшная месть”, “Вий”, и др.), Лермонтов (“Отрывок из начатой повести”), Тургенев (“Собака”, “Стук… стук…”, “Страшная история”, “Рассказ о. Алексея” и др.), Лесков (“Русские демономаны”, “Александрит”, “Белый орел”, “Таинственные предвестия”). Но по интенсивности мистического настроения никто из русских беллетристов ни первоклассных, ни соответственных Соловьеву литературных сил не отдавался так мистическому рассказу, как автор “Волхвов” и “Великого Розенкрейцера”. И ни в ком это увлечение не было таким искренним увлечением сердца, как у него. И Тургенева, и Лескова их мистическия темы более интересовали со стороны чисто теоретической.
Сам Соловьев считал эту сторону своей деятельности отнюдь не менее, чем две остальные, значительною. В письме, не раз нами цитированном, он пишет: “выполнению второй задачи (т. е. мистической повести), потребовавшей от меня пятилетних усиленных трудов, преимущественно за границей, посвящены “Волхвы”, и “Великий Розенкрейцер”. Относительно этих романов я также не мог быть вполне удовлетворен, так как здесь я был более, чем когда-либо, связан с одной стороны формою повествования, с другой стороны — неподготовленностью огромного большинства читателей к интересовавшему меня предмету. Тем не менее этим трудом я не могу быть недоволен, так как мною все-же сказано больше и яснее, нежели иностранными, увлекавшимися теми-же явлениями, например, Бульвером в его известном романе “Занони” {См. вышеназванную статью К. Петрова в “Истор. В.”.}.
Работы В. С. в области мистического повествования начинаются довольно ранними рассказами: “Магнит”, “Кименис”. “Во сне и наяву”, “Приключение моего доктора”, “Перс из Индии”, к которым должны быть отнесены и два загадочно-фантастических рассказа: “Старик” и “Двойное привидение”. После того интереса, какой “он обнаружил в после их книгах своей “Хроники четырех поколений” в отношении загадочной фигуры Николая Горбатова,– появление “Волхвов” и “Розенкрейцера”, прямо посвященных мистицизму и его историческому ходу, представляется уже совершенно понятным и естественным. Завершительным трудом такого жанра явилась его книга о Блаватской, вызванная на свет смертью в 1891 году этой странной и интересной женщины.
Все это являлось непосредственным отражением напряженного интереса покойного писателя к вопросам таинственного. Такое душевное предрасположение, очевидно, было до известной степени наследственным. Вспомним, что оно в неменьшей мере было присуще и брату его, Владимиру, всегда тяготевшему к исследованием в сфере сверхчувственного знания. В студенческие годы Владимир Соловьев, как известно, сильно увлекался спиритизмом и был даже “пишущим медиумом” {См. цитированную выше книгу о нем В. Величко, стр. 19.}, а последним его трудом, как известно, была его мистическая повесть об антихристе. Таже черта духовной пытливости отличала и Всеволода Соловьева. Она была не случайным, минутным порывом, но выражением глубокой душевной мистики, и точно так-же, как брат, Всеволод Сергеевич прошел через многия стадии мистических увлечений,– от теоретического изучения оккультной литературы разных эпох до практического ознакомления с разнородными проявлениями спиритизма и медиумизма. Парацельсы, Трисмегисты, Фламели, Леви, Эккарстгаузен были для него не пустыми именами, усвоенными из популярной статьи, знакомящей с мистикой, но авторами, пытливые книги которых дали ему много новых дум и заключений.
“Обыкновенная вера в таинственное, свойственная большинству, пишет о Соловьеве один из литераторов, имевших возможность хорошо знать Соловьева: “вовсе не могла идти в сравнение с верою в реальное существование духов, в реальные признаки тесного общения людей с миром, от нас, сокрытым,– какою проникнут был да мозга костей Соловьев. Слабого человека, нервного, впечатлительного, своими беседами, полными убедительных доводов и красноречия, он мог превратить в такого-же яркого мистика, оккультиста, каким был он сам едва-ли не с первых шагов своей деятельности… И самая личность его, если к ней приглядеться поближе, представляла очень много странного, таинственного. Нередко после беседы с ним по душе, мне казалось, что у меня как будто двоится в глазах. Передо мною был один человек, а из за него словно выглядывал кто-то другой, чуждый меркантилизма, глубоко грустный, совершенно чуждый мира сего, негодующий без гнева, но со скорбью на речи и деяния своего двойника, если можно так выразиться далеко не часто виделся с Соловьевым, между моими встречами с ним проходили иногда целые годы, но, встречаясь с ним и после длинного промежутка, я видел все того-же, застывшего в своих верованиях, упорного в своих взглядах, вкусах и привычках фанатика, враждебно относящагося к людям иных убеждений, несогласных с его воззрениями, точно закоченевшего”. {П. В. Быков, статья о Вс. С. Соловьеве в “Звезде”, 1903, 91.}.
Мистически-пытливые умы — Захарьев-Овинов в “Волхвах”, Николай в “Последних Горбатовых” — это, в сущности, сам Всеволод Соловьев в своем вечном мистическом искании. Их убеждение в наличности в мире огромной мистической тайны, доступной ищущему, было и его убеждением. Осуждая огромную часть оставленной веками мистической литературы, он, однако, верил в истинность легшего в её основу зерна, верил, что часто “под словами и понятиями, осмеянными и признаваемыми за шарлатанство и вздор, скрывается действительно очень серьезная и важная сущность. В древнем мире существовала истинная наука, точная и безошибочная, далекая от всякой произвольности и гадательности, от всякой фантастичности. Эта древнейшая математика, открывавшая великим ученым протекших времен, лучшим работникам истекшего дня жизни человечества, многия тайны природы, выражалась знаками и символами, истинный смысл которых может быть известен и понятен только посвященным. Эта единственная наука, заключавшая в себе, по своему свойству, всевозможные науки, обладала огромной силой, знанием природы, достигавшим до владычества над природою, а потому в руках человеческих она могла быть как источником высочайшего блага, так и источником высочайшего зла”. Эти строки из “Волхвов” являются выражением настоящего взгляда В. С. на этот предмет.
Итогом пытливых устремлений в эту область таинственного и являлись рассказы и романы Соловьева третьей категории. В “Кименис” он коснулся одной загадочной и посейчас полно невыясненной разновидности самогипноза,– так называемого, автоматического письма, явления которого не были безызвестны автору и по личному опыту. Сюжетом “Во сне и наяву” служит один из загадочных случаев телепатии, которой никогда не отрицал Соловьев. В “Магните” вы наталкиваетесь на одно из явлений, так называемого, животного магнетизма. Опыты полно удающагося внушения производит Николай Горбатов. К той-же области загадочных явлений, вызываемых произвольно, подходит он в “Персе из Индии”, в “Приключении моего доктора”. Все эти рассказы написаны уже довольно давно. За какие-нибудь последние двадцать лет в этой области таинственного науке удалось сделать не мало более или менее устойчивых гипотез, кой в чем разобраться и, во всяком случае, признать за факт удивительную сложность и капризность человеческой души. В. С. верно думал, что он, как и все психологи его эпохи, “живут в один из ранних утренних часов новой работы, на развалинах громадного труда, совершонного работниками древних цивилизаций” {“Волхвы”, 188.}. Некоторые из явлений, отмеченных в рассказах Соловьева, кажутся теперь уже примитивными и слишком знакомыми. Нельзя не чувствовать иногда некоторой их устарелости. Это особенно можно наблюдать хотя-бы на “Двойном привидении”. За два десятка лет, истекших со дня появления этого рассказа, какой из беллетристов не использовал, так или иначе той-же темы о заколоченном таинственном доме с появляющимся в нем призраком! Какия рождественския святки обошлись без полдюжины рассказов с таким сюжетом! То, что когда-то бы по ново и свежо,– теперь стало банальным. Полно и цельно, насколько это позволили рамки беллетристического труда, Соловьев провел свои мистические взгляды в двух своих мистических романах. Знакомый с историей мистики и оккультизмом увидит здесь огромную теоретическую подготовку. Мысль о написании таких романов занимала Соловьева издавна. В 1884 году, закончив “Последних Горбатовых”, он уже лелеял план “Волхвов”, живя в Париже “совсем не парижскою жизнью, в никем не возмущаемом уединении”, весь погруженный в выписки из каббалистов и оккультистов, сделанные в Bibliothèque Nationale. Для ознакомления с взглядами В. С. этого рода, конечно, достаточно отослать писателя к самым романам. Биограф Соловьева должен только не забыть отметить благородную христианственную струю, проникающую оба мистических его романа. Самое по себе оккультную мудрость, если-бы она была возможна в отрешении от великого завета любви, если-бы она сводилась к одной мечте чудотворения и власти над природой,– Соловьев жестоко осудил “Великим Розенкрейцером”. Чудо без любви бессмыслица, ненужность и невозможность. Идеальным человеком, по его суждению, оказался не Захарьев-Овинов, но его брат, священник, с своею прямою Христовой мудростью. “Аще имам пророчество, и вем тайны вся и весь разум, и аще имам всю веру, яко и горы преставляти, любве-же не имам,– ничтоже есмь”,– таков прекрасный эпиграф, поставленный В. С. к обоим романам.
X.
Особая страница в биографии Соловьева — его увлечение, в 1884 г., известною Блаватской и разочарование ею, в 1885-м году, фактически выразившееся в целой книге его разоблачений “Современной жрицы Изиды”, напечатанных уже по её смерти.
Историю жизни и деятельности этой интересной женщины, гениальнейшей обманщицы, по мнению одних, феноменально одаренной таинственною силою, по суждению других, интересующийся предметом читатель найдет при одной из вышедших на русском языке книг покойной Радда-Бай — “Загадочные племена на Голубиных горах, в дебрях Индии” {Е. П. Блаватская (Радда-Бай). “Загадочные племена на Голубиных горах. Дурбар в Лагоре”. Спб, изд. Губинского. Из других работ её вышла в “Русск. Вестнике” и затем отдельным изданием книга “Из пещер и дебрей Индостана. Письма на родину — Радда-Бай”, Москва, 1883.}. Этот очерк панегирического характера,– что и естественно, так как он писан рукою родной сестры Радды-Бай, В. П. Желиховской,– является как-бы второй стороной той медали, первую сторону которой дал в своей книге Соловьев. Объективный читатель имеет возможность выделить субъективный элемент отношения Желиховской к своей сестре, и, во всяком случае, найдет здесь все нужные ему внешние факты жизни и деятельности этой, бесспорно, выдающейся женщины, ни большой талантливости которой, ни исключительного загадочного дара (впрочем, уживавшагося с неотрицаемым обманом) не отвергал, в конце-концов, сам Соловьев.
Основательница много нашумевшего теософического общества, дочь небезызвестной русской писательницы Ган (“Зинаида Р-ва”), Елена Петровна Блаватская была женщиной незаурядной судьбы. По уму, энергии, жажде сильных ощущений, решительности и стойкости в жизни, это был скорее мужской, чем женский характер. В 17 лет она самовольно вышла замуж за человека, годившагося ей в отцы {Очерк Желиховской, стр. 2.}, бросила его через несколько месяцев, и десять лет затем исчезала, безвестно от родных, где-то вне Европы. Несколько лет, несомненно, она прожила в Северной Индии, изучая санскритский язык и древнюю науку индийских браминов.
Позднее, после побывки в 1859 г. в России, она посетила Грецию, Египет, Америку (1873). Разного рода феноменальные явления, подводимые под понятие спиритических (стуки, сопровождавшие ее, свечение, передвижение в её присутствии предметов и т. п.), отчасти под понятие ясновидения и медиумизма (странные пророчества и предчувствия) окружили её имя своеобразною славой. Блаватская уверяла, что она находится в постоянных психических сношениях с своими учителями оккультизма в Тибете и на Цейлоне, и что все окружающие ее феномены — дело их рук. Её труды по оккультизму вызывали сотни лестных отзывов. Соловьев, прочитавший её “Isis Unveiled” (капитальный труд Блаватской — “Разоблаченная Изида”), признал в 1884 году самое появление этой книги феноменом. Позднее, ближе ознакомясь с мистической литературой, он взял свое суждение назад {См. примечание к XXVIII гл. “Современной жрицы Изиды”.}.
Масоны Англии прислали ей свой диплом “таинственного масона”. Старейшая в мире ложа бенаресского общества прислала ей еще ранее диплом на членство. Настоящая слава пришла к ней с учреждением ею теософического общества (1875 г.) и издательством сирего журнала “Теософист”. Из Лондона, Парижа, Германии посыпались к ней приглашения. Камилл Фламмарион просиживал целые утра у Блаватской. Все, интересующееся областью таинственного, тянулось и группировалось около этой загадочной женщины. Горячий сторонник и правая рука Блаватской, англичанин-полковник Олькот, сильный магнетизер, рядом с её феноменами совершал вызывавшие большие разговоры исцеления.
“Он так-же,– рассказывает Желиховская:– лечил и романиста, Всеволода Соловьева, который дивился его силе. Но еще более и восторженнее он дивился “феноменам” Е. П. Блаватской, звуковым, которые всем были слышны, и, которые он один постоянно вокруг неё видел. Г. Соловьев, столь круто изменивший впоследствии свои мнения о теософизме и свои взгляды на его провозвестницу, в то время был ярым поклонником того и другого, предрекая ей великую славу. Все это явствует из писем г. Соловьева к Е. П. Б. и ко мне. Он не только ждал великих благ от покровительства всесильных “учителей” или “махатм”,– патронов теософического общества,– но даже состоял в общении с ними: получал письма Радж-Иога Кут-Хуми и видел самого Радж-Иога Морию в его астральном теле… Он, впрочем, видел и самое Блаватскую у себя в комнате, в Париже, в то время, когда она была в Индии. Он нам рассказал об этом явлении чрезвычайно интересно, в письме от 22 декабря 1884 г. Но надо думать, что он увлекался”… {Очерк Желиховской, 25 стр.}
Не отрицающий своего научного увлечения Блаватскою, Соловьев, как видит читатель из его книги, впоследствии переменил мнение о ней. Почему случилось так,– это полно мотивировано им в “Современной жрице”. Случайности, подобные истории с фокусническим шкафом Куломба, расшатали репутацию основательницы теософического общества.
В 1891 г. Блаватская умерла. Прах её был разделен на три части, которые хранятся в трех урнах: в Лондоне, Нью-Иорке и Адиаре в тех комнатах, где некогда она проживала. Комнаты эти сохраняются нетронутыми и необитаемыми.
Знакомство с Блаватской в итоге не принесло лично Соловьеву ничего, кроме разочарований. Только чувство жалости сохранил он к ней, как к несчастному человеку, да объективное признание уделенных ей природою недюжинных сил. “Я не только был свидетелем,– пишет он:– отвратительных её деяний, но и на самом себе испытал её грязное мщение,– и все-таки, вспоминая некоторые минуты наших бесед с нею, я не могу думать о ней без жалости. Я никогда не позволял разростаться во мне этому чувству, я всегда его сдерживал и неуклонно делал свое дело,– наблюдал, следил за нею, ловил ее. Когда пришло время,– я спокойно способствовал всем, что было в моей власти, её разоблачению, не упустил ничего, не проявил относительно этой возмутительной обманщицы никакой слабости. Но жалость к ней всеже осталась… Причину странной симпатичности “современной жрицы Изиды” следует искать в её самобытной, своеобразной, горячей как огонь, талантливости и в её бурной, бешеной энергии. Такая талантливость и энергия — стихийная сила, с которой не легко бороться. Эта сила в соединении с душевной изворотливостью произвела одно из весьма интересных и характерных явлений ХИХ-то века — “теософическое общество”.
Полемика с Блаватской — чрезвычайчо характерный эпизод для личности Соловьева. Напряженный искатель таинственного, этою страницею своей биографии он засвидетельствовал строгую научность своего мировоззрения и отсутствие в себе слепого влечения ко всему, что приклеивало себе марку таинственности и премирности. Он не остановился пред разрушением одной из самых дорогих своих иллюзий, раз убедясь, что обман привходил в деятельность того интересного лица, к которому поначалу он отнесся с полным доверием.
В истории Блаватской, этого нового Калиостро ХИХ-то века, Соловьев сыграл большую роль. Благодаря его личной авторитетности и незаподозриваемой искренности, одно его отрицательное показание о Радда-Бай уже низводит её имя из ряда действительно необыкновенных людей истории.
XI.
Свою литературную карьеру Соловьев начал стихотворениями. До последних лет он не потерял “дара созвучий”, но в последнее десятилетие почти совем не печатал стихов. Отдельного издания их он никогда не делал при жизни, ограничившись тем, что известную часть их приложил к собранию своих романов. Они повторены в настоящем полном собрании. Поэму в лирико-драматическом роде лелеял В. С. последние годы. Она должна была называться “Форнариною”. Поэма осталась незаконченною в рукописи.
Стихотворное наследство Соловьева не выдает в нем особенно яркой поэтической индивидуальности. Черта обычного нашему писателю литературного изящества формы сказывается здесь с особенной ясностью. Сказывается его обычный благородный идеализм, духовная философская настроенность. Но в области поэзии Соловьев не сказал нового слова, не проявил выдающейся самобытности или особенно напряженного, захватывающего чувства.
Есть нечто в этой поэзии, что очень роднит музу Всеволода Соловьева с музой Владимира Соловьева. Конечно, несравнимо ярче, глубже, могучее поэтический талант автора “Оправдания добра”. Но общее у обоих братьев — это та одухотворенность, идеальность, отрешимость от земли и полет вверх, которые проникают поэтическия мечты того и другого. Огромная часть их стихотворений может быть без всякой натяжки подведена под заголовок “Excelsior”, часто применяемый в поэтических сборниках. Это, в самом деле, песни и думы, внушенные порывом “выше”,– в простор, в небо, к высотам, к духовному от земного, к сверхчувственному от плотского.
Открывающее тетрадь стихов В. С., стихотворение “Искушение Будды” {“Будда” Соловьева при сравнении с аналогичною поэмою Д. С. Мережковского “Будда” не уступает последней в силе мысли, но бледнее образами и слабее по форме.} в этом смысле, действительно, стоит на своем месте, являясь как-бы эпиграфом ко всему остальному. Будда, выстаивающий перед всеми соблазнами земли, пред искушениями женских чар, земной радости, ликования весны, ради достижения истинной свободы духа — это по-Соловьеву идеал отношения духовного человека к земле. На дальнейшем протяжении книги стихов Вс. С. читатель видит не случайность выбора Соловьевым такого вступления. Он наталкивается на постоянный порыв поэта от земли вверх, “в чудный мир, в обитель грез далеких хоть на миг я-б улетел душой…” Расцвет весны устремляет его внимание не на пышность земли, но заставляет поднять взор к небесам,– “и слышу в них я песнь, и песне той внимаю, и она поет, что жизнь — не здесь, а там”. Живя на земле, он постоянно думает об этом там, и “отраженья отчизны иной”, мысль о ней, мечта о ней грезятся ему, подобно тому, “как в краю неприютном, чужом, все покинутый грезится дом”…
С этой одухотворенной, как-бы мистической точки зрения Соловьев смотрит и на земные печали. “Не думай о беде, пугающей разлуки,– разлука только, и нет разлуки там”.
Совершенно понятен отсюда и благородный, идеальный тон песен его о любви. Какая-то целомудренность и чистота отличает песню любви Всев. Соловьева, как отличала и стихи его брата. У него вы не найдете бурной и клокочущей страсти, смелых картин, нескромных образов. Любовь Соловьева выливается в тихие, почти робкие звуки, обвеянные тихой печалью, и в этих песнях есть что-то усталое, осеннее и грустное. Недаром поэт брал иногда рамкою к такой песне картинку вечернего заката. “Померк закат, поля печальней, мрачнее тень… Как отголосок песни дальней смолкает день… Все улеглося и застыло в душе моей,– и лишь один твой образ милый сияет в ней”…
Женщина проходит в стихах Соловьева прекрасным идеальным образом, рождающим не эротическия, но духовные мысли и очарование идеальною стороною её красоты. Выписываем одну из самых красивых в этом роде пьес В. С., не введенных им в свое собрание и едва-ли не самую последнюю из напечатанных им {“Ежемесячн. соч.” I. Ясинского, 1900, март, 42.}.
О чем мечтаешь ты то грустно, то отрадно?
Куда тебя унес неведомый призыв?
На что ты так глядишь? Что слушаешь так жадно,
Не видя никого и целый мир забыв?
Что сталось вдруг с тобой? В твоих глазах чудесных
Откуда принесла ты этот дивный свет?
Быть может, он зажжен и не в лучах небесных,
Но на земле у нас такого тоже нет…
Философом-мистиком является Соловьев и в значительной части своих стихов. Ни одно из них не диссонирует с представлением о нем, как об авторе “Волхвов” и “Розенкрейцера”. В стихотворении “Мертв он и страшен, любимый наш сад” простое созерцание вдруг освещенного лучами солнца помертвевшего сада будит в поэте глубокия мысли о “тайне”, о “бессмертии”. Грандиозная картина моря в льдах дает ему ощущать как-бы веяние здесь “Духа Божия над бездной”. Размышление о слабости человека-песчинки устремляет его мысль опять к той-же великой мировой тайне. Выписываем характерное стихотворение в этом роде.
В беспредельном эфире предвечных небес
В море света бессмертной мечты,
Средь немолчного хора и тайн, и чудес —
Лишь песчинка ничтожная ты.
Что земные твои быстротечные дни?
Что борьбы твоей жалкой года?–
Только трепет бессильный да вздохи одни…
Краткий миг,– и от них ни следа!
Но бывают мгновенья… В застывшей тиши,
Сквозь замолкнувший лепет обманчивых снов,
Пробужденной и в вечность глядящей души
Раздается таинственный зов…
Тебе верят эфирные волны небес
В море света бессмертной мечты,
И, средь хора немолчного тайн и чудес,
Тайна чуда великого — ты!..
Удивительно определенный и красивый призыв Соловьева от “чертога земной красоты” к мечте об “ослепительном храме красы неземной” читатель найдет в стихотворении, заключающем тетрадь его стихов (“В заповедном чертоге”…). К этой мысли еще раз он вернулся в своей пьесе “Изида” {Нет в собрании стихов.}, подчеркивающей недостаточность одного умственного искания тайны и доказывающей необходимость пламенения любовью в этом духовном искании.
Он дерзновенно входил
В мрак молчаливых могил:
Тени веков перед ним
Все проносились, как дым.
Мудрости призрак седой
Вел его скользкой тропой,
Но воспаленным мечтам
Чудный все виделся храм…
Храм тот — не грезы, не сан:
Вот у дверей его он,
Верный в руках его ключ,
Зов его воли могуч!
* * *
И двери отверзлись. Средь чудного храма
Стоит он, на миг недвижим,
В лазурном покрове, во мгле фимиама —
Богиня пред ним!
Свершилось! покров заповедной святыни
Сорвет он бесстрашной рукой
И в звездные очи великой богини
Заглянет душой.
Он смело рванул вековечные ткани,
Но… вмиг, пораженный, упал…
Таинственный голос, как шепот мечтаний,
Над ним прозвучал:
“Напрасно дерзнул ты безумной рукою
Сорвать мой священный покров…
Ты в храм мой пришел, но я все-ж пред тобою —
Виденье лишь снов!
Иди и упейся святою любовью,
Земного страданья вкуси!
И сердце твое, исходящее кровью,
Ты мне принеси…
Тогда, по ступеням, к престолу свиятыни
Взойдешь ты бесстрашной стопой
И дивные тайны великой богини
Постигнешь душой”.
Это стихотворение — великолепный эпиграф к мистическим романам Соловьева. Вместе с тем оно — девиз всей его литературной проповеди, эпиграф к его благородной и прекрасной душе…
Для характеристики Вс. С., как человека, позволяем себе привести несколько страничек из наших личных о нем воспоминаний.
XII.
— Не то плохо, что вы опоздали на несколько минут,– плохо то, что я умираю…
Это были первые слова автора “Горбатовых”, которые я услышал от него в ответ на свое приветствие и извинение приблизительно за год до его смерти. Он был, как всегда, безукоризненно,– для дома почти роскошно одет, тщательно выбрит, в лице не было худобы умирающего, и оно было полно и даже свежо. Но через темное, дымчатое пенснэ смотрели утомленные, печальные, немолодые глаза, и дыхание у него было порывистое, тяжелое и напряженное. Что-то старо-барственное чувствовалось в его фигуре, манере держаться, слушать и говорить, но отсутствие бороды молодило его и, несмотря на то, что волосы его явно серебрились и ему шел шестой десяток,– его как-то нельзя было назвать стариком. Давно уже он страдал сердцем, внушавшим серьезные тревоги, и усиленно лечился.
— Что-то странное с моим сердцем,– пояснил он.– Никто ничего не понимает. Я не могу спать,– боюсь, что задохнусь. Профессор воспретил выходить из дому, и я сижу здесь в четырех стенах, как узник в темнице, оторванный от мира, от воздуха, пью капли микстуры и считаю часы, приближающие смерть…
Было литературное дело, касавшееся его последнего романа “Цветы бездны” и заставлявшее меня его беспокоить. Деловой разговор неизбежно наклонил беседу в сторону литературы.
— Я, ведь,– отставной,– с горькой усмешкой сказал он.– Опальный и поконченный. Мое время прошло. Теперь я никому не нужен и не интересен.
Охлаждение после огромного внимания публики произвело на Соловьева тяжелое впечатление. Он жил в самом деле в последнее десятилетие как-бы уже в отставке от литературы, в каком-то почти безучастии к себе, в паническом страхе и отвращении к каким-либо рекламным о себе напоминаниям. У него не было даже своего портрета позднейших лет, и на фотографии, снятой лет за пять до его смерти и наиболее распространенной, он еще представляется моложавым, полным, совсем не таким, каким был в последний, изнуривший его год. В некотором как-бы отдалении от него совершался базар современной литературы, где торговали и торговались,– с новыми богами, с новыми именами, которых он не мог и не хотел уследить…
Ему, очевидно, доставляло какое-то терпкое удовольствие бередить ноющую, вечную рану, и он точно рад был попыткам возражения, как новому поводу настаивать на своей мысли.
— Нет, нет, я еще живу, но я умер. Полевой, ныне уже покойный, в своей истории литературы так прямо и написал, что я уже умер. Другой автор ходкой истории литературы напрямки назвал весь труд моей жизни лубком. Я не мог никогда и не могу сейчас пожаловаться на читателя. Он меня любил и дарил такими вещественными проявлениями симпатий,– кучами писем, показаниями библиотечной статистики,– каких бесспорно, не видело большинство моих собратий. Знаете, он улыбнулся:– бывали презабавные курьезы. Когда я кончил “Последних Горбатовых”,– некоторые из читателей посылали мне письма, спрашивая, в каком уезде теперь проживают мои герои. Но критика всегда была ко мне презрительна и враждебна. Какия поносные статьи уделяла она мне, какия нелепые обвинения, сколько вообще слепого и невежественного издевательства надо мной судьбы и литературы! Чужие стихи печатались за моей подписью. Библиотеки под мое имя ставили стихи и рассказ брата Владимира. Когда он защитил диссертацию, в газетах писали: “молодой ученый — не только философ, но и изящный беллетрист, и его перу принадлежит повесть “Княжна Острожская”. Меня травили, как врага. Я молчал. Я никогда не заявлял печатно об этих ошибках и никого собой не беспокоил. Только поначалу я вздумал было откликаться на обвинения, когда писал у Салиаса в “Петербургских Ведомостях”. Совсем юношей я был у него секретарем. Но отец дал мне добрый совет раз навсегда бросить полемику. “Тебя не хватит на пять лет такой жизни. Прочитай, что пишет писатель побольше тебя”,– и он открыл мне страничку из воспоминаний Тургенева: “Еще один последний совет молодым литераторам и одна последняя просьба. Друзья мои, не оправдывайтесь никогда, какую-бы ни взводили на вас клевету. Не старайтесь разъяснить недоразумения, не желайте — ни сами сказать, ни услышать “последнее слово”. Делайте свое дело, а то — все перемелется. Во всяком случае, пропустите сперва порядочный срок времени и — взгляните тогда на все прошедшия дрязги с исторической точки зрения” {Тургенев “По поводу Отцов и детей” T. XII, 102.}. И я сохранил этот завет, какой-бы вздор обо мне ни писали и как позорно ни обвиняли. Мне иногда советовали отвечать. Я молчал. Я даже просил:– “не беспокойтесь доставать брани обо мне,– это не так интересно, как вы думаете”. Я знал людей, которые давали мне в печати возмутительную оценку и через какой-нибудь год печатали обо мне восторженные статьи. “И башмаков еще не износили!” Не правда-ли, я имею право не совсем доверять критической искренности?
Оживившись, он начал вспоминать примеры недобросовестного отношения критики к другим авторам, литературные скандалы на этом фоне и, повидимому, искренно удивился, что я знаю об этих случаях, которых лично уже не мог застать, и раз или два указал даже год и книжки журналов, где разразилась полемика.
— Вы, кажется,– странный человек,– улыбнулся он.– Вы читали меня. Вы, при вашей молодости, помните, год напечатания “Марины из Алого Рога”. Вот мы столько времени сидим, говорим о литературе, и нам не скучно. Вы, кажется, любите литературу?
Он услышал искренность в моих уверениях и что-то юношеское мелькнуло в его глазах, страстные, искренния ноты зазвучали в голосе.
— Дайте вашу руку, если вы ее, действительно, любите. Я тоже люблю ее страстно, болезненно, как маньяк. Любите ее! Так мало теперь людей, которые ее бескорыстно любят. Ее совсем не любят (тоска послышалась в его голосе). А я-бы не мог дня прожить без литературы. Всю жизнь я горел ею. Последние годы я должен был отчасти уйти в чужое мне, служебное дело. Это меня гнетет, давит. Но она все-таки моя царица, и без неё я не мог-бы жить. “Тот раб её, кто раз ее полюбит”. Мое сердце — враг мой, но и сейчас я лелею замыслы и жду свой час свободы. Теперь я кончаю “Цветы бездны”, большая часть которых уже была напечатана в “Русском Вестнике”. Знаете что,– уделите мне вечер внимания: я прочту вам вновь написанное. Мои родные искренни, но они, может быть, дружественно пристрастны ко мне. Чужие, может быть, льстят. Мне было-бы интересно мнение стороннего литературного человека, которому нет поводов ни лгать, ни льстить.
Я выразил ему мое удовольствие, и он обещал меня уведомить письмом о дне чтения.
XIII.
…Ему было не лучше и на этот раз, и он читал тяжело, с постоянными паузами, с одышкой, точно волнуясь, отдыхая все чаще и чаще, чем дальше двигалось чтение.
— Вы счастливец,– можете пить вино и чай. А мне осталась только вода с малиновым вареньем и… капли.
Он читал красиво, ясно, без деланного пафоса. Литераторское, а не актерское чтение, в котором гораздо больше вкуса, искренности и силы. Кабинет с фамильными портретами и картинами, оригинально выгнутым старинного типа шкафом для книг и мягкою мебелью,– тонул в полумраке. Только наш угол, его, сидящего в кресле, и стол с рукописью освещал рожок электрической лампочки. Когда наступало время, он принимал лекарство и изредка прохаживался по кабинету уже совсем нетвердою, старческою походкой.
— Устал. Поговорим.
И мы говорили по получасу, по часу. С трудом дошел он до намеченного места.
— Будет. Остального я не читал еще и своим, и на-днях прочту это и им, и вам вместе. Однако, я не ожидал, что окажусь сегодня таким молодцом.
В дальнейшем разговоре, конечно, пришлось коснуться его трудов и он много рассказывал о себе, о своей литературной деятельности.
— Хронику Горбатовых,– говорил он: — естественно родила сама жизнь. Я задумал поначалу один роман. Дописывая последния главы его, я уже видел, что не утерплю и вернусь к своим героям снова. Так и вышло, и тоже повторилось при втором, третьем, четвертом романах, пока все не завершилось пятым. У меня где-то в хронике есть замечание, что я пользовался особыми фамильными документами. Это, разумеется, авторский вымысел. У меня не было такой канвы. Правда, одно лицо дало мне возможность видеть частную переписку Павла ╤, для меня очень ценную. Конечно, я изучал много рукописей. Благодаря положению отца, я имел возможность в исторических музеях и архивах видеть такие документы, каких не мог видеть никто. Именно из таких документов я вынес свое, а не иное освещение личности Павла ╤-то, за пристрастие к которому меня упрекают. Но фамильных записок не было. И в этом смысле никогда в жизни мне не счастливилось. Все являлось естественным итогом долгих изучений и воображения. Романы имели успех. Я могу это сказать без похвальбы, потому что при них “Нива” возросла с 20 тысяч подписчиков до 100.
Неизбежно речь коснулась основанного Всеволодом Сергеевичем “Севера”.
— Это было тоже одно из проявлений моей страсти к литературе,– сказал он.– Я думал дать настоящий литературный дешевый журнал, но при несомненном его сравнительном успехе,– так удачно редко кто начинал,– я понес в несколько лет колоссальные убытки — до 100,000 р. и потерял здоровье. Боже мой, какую кабалу я нес! Какое было возмутительно неблагодарное непонимание черни! С огромными усилиями и за значительные деньги я добывал, например, репинский карандашный рисунок Толстого, и меня засыпали письмами: “ну, Всеволод Сергеевич, провели вы нас,– обещали картины, а даете то, что намажет мой 9-летний Коля!” А сколько ночей я просидел, выправляя начинающих! Скверно сделано, а горит искорка, и — сидишь, свое отдаешь. О, как тогда я обкрадывал самого себя! Мои крестные дети — поэт Сафонов и поэтесса М. Лохвицкая. Остальное все затерялось в море посредственности. Но все-таки то время было лучше, чем теперь. Потом пошло сплошное меркантильное направление…
И он говорил о современности, взволнованный и гневный.
— Не те времена, не те люди. Мы благоговели перед стариками, и старики любили нас. Я уж не говорю о великанах. Мне выпало счастье близости к Достоевскому. Храню его письма. Вот книга с его автографом. (Он взял, кажется, “Преступление и наказание”, врученное автором “дорогому Всеволоду Сергеевичу”). Многого я не мог внести в свои печатные воспоминания об этом человеке великого духовного порыва и вместе великого греха. Мы, впрочем, любили и небольшого писателя. Теперь не любят писателя вообще. И нам остается допевать печальные осенния песни. Вот, вы знаете, что я писал и пишу стихи, а спросите — многие-ли еще знают…
Он взял миниатюрную книжечку, кажется, в пергаменте, и раскрыл ее.
— Сюда вношу, что напишется и — только. Зачем печатать то, что никого не интересует? Вот вам,– он улыбнулся:– если хотите, прочту. Вы не осудите.
Он читал позднейшия свои пьески, и от них, действительно, веяло осенью. Это были песни догорающего заката. Я высказал ему свое впечатление.
— А разве я не на закате? Ведь, я и в самом деле стар. И сердце, сердце!.
XIV.
…Мы говорили об его мистических произведениях и мистических склонностях. Я отметил, что постоянная повторяемость у него мистического мотива, все его загадочные фигуры в романах, Николай и Нур Синг в “Горбатовых”, Захарьев-Овинов в “Волхвах” и “Великом Розенкрейцере”, герой “Кимениса”, рука которого машинально пишет как-бы под диктовку таинственного существа, загадочный “Перс из Индии”, герой “Магнита”, чувствующий таинственные влечения к странной женщине, и т. д.,– выдают как-бы действительную веру его во все, о чем он рассказывает, говорят не о случайном писательском увлечении интересной темой, не о порыве, но о постоянной такого свойства настроенности.
— Вы правы,– ответил он.– Я был-бы лжецом и игрушечных дел мастером, если-бы сочинял это, не веря, и играл в эти литературные бирюльки. Я, действительно, глубоко верю, что “есть многое на свете, что не снилось нашей школьной мудрости”. Эту веру в таинственное я пронес через всю жизнь, глубоко в ней убедился и готов был-бы сейчас подтвердить ее смертью. Да, я умер-бы за нее! И если-бы не было этой веры или вдруг не стало, т. е. я убедился-бы, что это вздор,– не стоило-бы жить. Многие годы я посвятил изучению мистики
Кабы вы знали, какой подготовки стоил “Розенкрейцер!” С детства меня глубоко интересовал духовный мир. Я не оставлял без рассмотрения и частных отраслей этого знания. В Париже я брал уроки у знаменитого хироманта Дебарроля. Сколько времени я возился с Блаватской. Я хватался за все, где чувствовал легкое приподнятие таинственной завесы Изиды.
Я был внимателен к своей жизни и останавливал внимание над тем, мимо чего обычно проходят. Попробуйте так следить за своей жизнью, и многое, повидимому, мелкое и ничтожное, вдруг осветится перед вами как значительное, важное, полное глубокого смысла, выдающее участие разумной силы. Передо мной прошли замечательные люди и удивительные книги и рукописи. В “Розенкрейцере” мне не удалось сказать и десятой части того, что я хотел-бы сказать, хотя изучивший мистику и найдет и здесь между строк гораздо больше, чем простой читатель. И мое семя падало не всегда на камни. Иногда я слышал яркий отклик на свое слово. Мне никогда не забыть, как по напечатании “Розенкрейцера” ко мне явился один офицер, приехавший специально откуда-то издалека, с беспокойным вопросом, который он поставил мне с дрожью в голосе: “Скажите мне, только совершенно искренно: правда-ли то, что вы написали в “Розенкрейцере”? Если это ваш вымысел,– пусть это признание останется в ваших стенах. Еслиже это правда, так, ведь, это настолько значительно, что стоит бросить все — службу, радости жизни, семью, обеспеченное положение, любимое дело — и идти, и искать…” Я ответил ему коротко: “если это выдумал я,– преклоняйтесь предо мной, потому что, значит, я гениален, если мой ум мог создать все это”. И на этом кончился наш разговор.
— Я всегда был мистиком,– продолжал Всеволод Сергеевич:– и все в этой области меня влекло. Мне всегда нравилась старинные вещи. Я верю, что некоторая часть духовного как-бы отслояется на вещественное. Оттого я очень люблю, например, древния иконы. Меня ничуть не удивляет старообрядец, в котором такой образ сразу воспламеняет дух. Фамильная иконка, маленький медный складень, которым прабабка благословляла мать! Сколько душ через её посредство горело и летело в высь, слагало сюда молитвы, благодарность, жалобу, смертную тоску!.. Вы только подумайте!..
Беседа сплошь соскользнула на эти темы. В. С. говорил об евангелии, о несимпатичном ему понимании его Толстым, о Кирилле Александрийском, некоторые частные взгляды которого он готов был разделять, о спиритизме, которым когда-то сильно интересовался, о таинственном в жизни. Он был положительно неистощим в иллюстрациях проявлений в бытии этого мистического начала,– он искал этого, и его опыт был здесь естественно чрезвычайно обширен. Выяснялось удивительно стройное, красивое и по своему убедительное мировоззрение его, ясно и достаточно просто разрешавшее философский узел жизни, удостоверявшее в торжестве высшей правды в судьбе человека и придававшее одухотворенный смысл жизни. Что иногда предносилось уму, как поправка к существующему взгляду, как мистическая догадка,– оказывалось давно принятым элементом его стройной системы, улегшимся в ней в соответственной рамке…
Во время минутной паузы он встал и, уйдя в тень от освещенного стола, воскликнул:
— Удивительная беседа! Вот замечательно! Лет двадцать назад совершенно был-бы невозможен такой разговор! Тогда не говорили о таких вопросах и даже не было таких вопросов. Не интересовались. И еще между стариками, как я, пожалуй, но, ведь, вы-то молодой!.. Положительно меняются времена!..
В том углу, где он стоял, было уже совершенно темно. Шел второй час ночи. В моей стороне кабинета я мог различать на стене очертания портретов, до которых едва долетал свет, выбивавшийся из-под низкого абажура. В эту ночь я уносил с Стремянной улицы впечатление одного из интереснейших вечером моей жизни.
…Новое чтение на следующий раз, удалось плохо. Прочитав листов десять, на этот раз в присутствии и своих родных, В. С. устал, изнемог и сложил рукопись.
— Простите. Обманул. Не могу читать.
И мы снова остались одни в том-же кабинете за обычными разговорами и засиделись за полночь. Говорили на те-же темы,– литературные и мистическия,– он вспоминал о Достоевском, отмечая в частности пророчества его о ницшеанском антихристе, говорил об отце, о Писемском, Тургеневе, которого не очень любил, и как человека, и как писателя, о Леонтьеве, которого считал неоцененным и напрасно забвенным, о брате Владимире, о Горьком, о “Мысли” Андреева, в герое которой было нечто общее с героем его последнего романа “Цветы бездны”, о его взгляде на русский исторический роман и наш мистический рассказ (Гоголя, Тургенева, Лескова), о загадочной мистической рукописи масонского происхождения, которую я принес ему и которая его очень заинтересовала, о тайных науках, розенкрейцерстве, Эккартсгаузене, Юнге, Элифасе Леви, Блаватской и своей книге о ней, о хиромантии и графологии, Лурде и вынесенных оттуда впечатлениях и, наконец, о своем больном сердце. Он и боялся за него и хотел верить, что жизнь еще не кончается, хотя в своем мировоззрении находил утешение даже и при мысли о конце.
— Одна жизнь кончится — начнется другая. А мне уж и так — “все покинутый грезится дом”. Помните?
Он напоминал мне свое осьмистишие, вписанное в мой литературный альбом и вошедшее в собрание его стихов.
Вскоре Всеволод Сергеевич уехал в Валдай, где летом едва не умер. Заглянув на несколько дней в Петербург, в самом начале августа 1903 года, Соловьев вызвал меня к себе письмом, и я трижды виделся с ним в течение недели. Он страшно похудел, стал каким-то другим, мало похожим на существующия фотографии.
— Не правда-ли, как я страшно похудел?
Не соглашаться с ним было нельзя,– видел-же он себя в зеркало!– и приходилось напирать на то, что в нем явилась какая-то живость, точно легкость и бодрость духа, и оживление в глазах. Он точно обрадовался.
— Да, да! Это не вы один говорите. Теперь убегу от вашей осени, и если ее протяну, то, должно быть, в самом деле останусь жив.
И он радостно рассказывал, как “буквально убежал” от смерти, точно чудом, и Валдай его поднял. Опять бьется сердце, циркулирует кровь, явился интерес к жизни…
Он был опять полон планами и замыслами, подсчитывал находящияся в замысле и начатые вещи. “Форнарина”, потом исторический роман “Шестьсот шестьдесят шесть” (о Наполеоне), из которого уже написано несколько первых глав… Он говорил, что, как только осядет на место, кончит последнюю часть “Цветов бездны”. Потом — за большую, листов в пять, неисторическую повесть мистического характера. Некоторые частности её уже созрели. Журнал, ее принимающий, должен только не испугаться мистики.– А то, рассказал он,– был у меня некогда один уважаемый мною издатель, и мы совещались с ним о моей вещи. “Только нельзя-ли, говорит, чтобы там не было… ну, этой вашей мистики…” — “Нет, говорю, там будет “эта моя мистика”, и потому кончим о деле и побеседуем на частные темы”.
Это была наша последняя встреча. После этого он уехал в Москву, и в двадцатых числах октября телеграф принес оттуда печальную весть о смерти третьего из прекрасной и удивительной семьи Соловьевых.
А. Измайлов (Смоленский).