4. Константин Сергеевич Аксаков
Аксаковы. Их жизнь и литературная деятельность
В.Д. Смирнов
«Жизнь замечательных людей»,
биографическая библиотека Ф.Ф.Павленкова
1895 год
Внешний очерк жизни Константина Сергеевича очень несложен. Родился он 29 марта 1817 года в селе Аксакове Бугурусланского уезда Оренбургской губернии. В Аксакове-Багрове, — тоже достаточно известном всем читателям “Семейной хроники”, хотя бы только отрывков из нее в хрестоматиях, — К.С. прожил до 9 лет, находясь в постоянном общении с багровскими крестьянами, которые, благодаря благодатным климатическим условиям богатого в то время и неразграбленного еще Оренбургского края, во всех отношениях стояли выше забитого крестьянства средней полосы России. “И так как Константин Сергеевич отличался необыкновенно ранним умственным развитием, то нет сомнения в том, что именно идиллические условия, среди которых прошло детство будущего восторженного проповедника необходимости единения интеллигенции с народом, и обусловили в значительной степени оптимистический взгляд его на возможность этого единения. По крайней мере, сам он неоднократно ссылается впоследствии на живые впечатления, вынесенные им из личного общения с народом”. Это общение продолжалось, однако, очень недолго, так как Аксаковы в 1826 году переселились в Москву, где Константин Сергеевич и прожил почти всю свою недолгую жизнь.
До 15 лет его воспитанием руководил отец, Сергей Тимофеевич, прививая сыну свое восторженное отношение к русским началам вообще, русской литературе в частности; 15-ти же лет Константин Сергеевич поступил студентом в Московский университет на словесное отделение. Он был, значит, сверстником и сотоварищем Белинского, Станкевича, Герцена. Он примкнул к кружку Станкевича и долгое время находился под обаянием этой светлой, исключительной личности.
Слишком известна жизнь московской университетской молодежи 30-х годов, чтобы мы стали долго останавливаться на ней. Отголоски ее горячих, страстных споров слышны еще и теперь. Существовало сплоченное товарищество, жажда познания, тесная дружба среди кружков. Русская мысль просыпалась, и в этом ее пробуждении больше всего повинна была немецкая идеалистическая философия и главнейше — философия Гегеля. Нисколько не преувеличенным являются следующие, например, слова современника:
“Станкевич был первый последователь Гегеля в кругу московской молодежи. Он изучил немецкую философию глубоко и эстетически; одаренный необыкновенными способностями, он увлек большой круг друзей в свое любимое занятие”, и те от всякого приходившего с ними в столкновение “требовали безусловного принятия феноменологии и логики Гегеля и притом по их толкованию. Толковали же они о них беспрестанно, нет параграфа во всех трех частях (гегелевской) логики, в двух его эстетики, энциклопедии и пр., который бы не был взят отчаянными спорами нескольких ночей. Люди, любившие друг друга, расходились на целые недели, не согласившись в определении “перехватывающего духа”, принимали за обиды мнения об “абсолютной личности и о ее по себе бытии”. Все ничтожнейшие брошюры, выходившие в Берлине и других губернских и уездных городах, немецкой философии, где только упоминалось о Гегеле, выписывались, зачитывались до дыр, до пятен, до падения листов, в несколько дней”.
Ничего странного в преклонении перед Гегелем нет, как нет вообще ничего странного в преклонении чистой и искренней юности перед несомненным величием.
“Прежде всего необходимо указать на плодотворнейшее начало всякого прогресса, которым столь резко и блистательно отличается немецкая философия вообще и в особенности гегелева система от тех лицемерных и трусливых воззрений, какие господствовали в те времена (начало XIX века) у французов и англичан: “истина, — говорили немецкие философы, — верховная цель мышления; ищите истины, потому что в истине благо; какова бы ни была истина — она лучше всего, что неистинно; первый долг мыслителя — не отступать ни перед какими результатами, он должен быть готов жертвовать истине самыми любимыми своими мнениями. Заблуждение — источник всяких пагуб, истина — верховное благо и источник всех других благ”. Чтобы оценить чрезвычайную важность этого требования, общего всей немецкой философии со времени Канта, но особенно энергично высказанного Гегелем, надобно вспомнить, какими странными и узкими условиями ограничивали истину мыслители других тогдашних школ: они принимались философствовать не иначе, как затем, чтобы оправдать дорогие для них убеждения, т.е. искали не истины, а поддержки своим предубеждениям. Каждый брал из истины только то, что ему нравилось, а всякую неприятную для него истину отвергал, без церемонии признаваясь, что приятное заблуждение кажется ему гораздо лучше беспристрастной правды. Эту манеру заботиться не об истине, а о подтверждении приятных предубеждений немецкие философы, особенно Гегель, прозвали “субъективным мышлением”, философствованием для личного удовольствия, а не ради живой потребности истины. Гегель жестоко изобличал эту пустую и вредную забаву. Как необходимое предохранительное средство против поползновений уклониться от истины в угождение личным желаниям и предрассудкам был выставлен Гегелем знаменитый диалектический метод мышления. Сущность его состоит в том, что мыслитель не должен успокаиваться ни на каком положительном выводе, а должен искать, нет ли в предмете, о котором он мыслит, качества и сил, противоположных тому, что представляется этим предметом на первый взгляд. Таким образом, мыслитель был принужден обозревать предмет со всех сторон, и истина являлась ему не иначе, как следствие борьбы всевозможных противоположных мнений. Этим способом, вместо прежних односторонних понятий о предмете, мало-помалу являлось полное, всестороннее исследование и составлялось живое понятие о всех действительных качествах предмета. Объяснить действительность стало существенной обязанностью философского мышления. Отсюда явилось чрезвычайное внимание к действительности, над которой прежде не задумывались, без всякой церемонии искажая ее в угоду собственным односторонним предубеждениям. Таким образом, добросовестное, неутомимое искание истины стало на месте прежних произвольных толкований. Но в действительности все зависит от обстоятельств, от условий времени и места — и потому Гегель признал, что прежние общие фразы, которыми судили о добре и зле, не рассматривая обстоятельств и причин, по которым возникло данное явление, что эти общие отвлеченные изречения — неудовлетворительны. Каждый предмет, каждое явление имеет свое собственное значение, и судить о нем должно по соображению той обстановки, среди которой оно существует. Дождь, например, может быть благом, но может быть и злом, война может принести пользу, но может принести и вред и т. д. Это правило выражалось формулою: “отвлеченной, взятой вне обстоятельств времени и места, истины нет; истина — конкретна”, т. е. определительное суждение можно произнести лишь об определенном факте, рассмотреть все обстоятельства, от которых он зависит.
“Свободой исследования, свободой мысли — вот чем пахнуло на университетскую молодежь из книг гегелевой философии, вот что увлекло ее до самозабвения, вот что сделало ее юношескую нетерпеливую работу не только плодотворной, но и исторической”.
В ряду энтузиастов гегелианства одно из первых мест, по силе приверженности к учению берлинского мудреца, занял Константин Аксаков, страстная натура которого не умела ничего делать наполовину. Но из любой системы, из любого учения каждый берет лишь то, что он может, что подходит к его природе, его настроению. Все равно как темперамент и обстоятельства жизни неумолимо вели Герцена в левый лагерь гегелианства и заставили его мысль об относительности истины применить без всяких уступок к вопросам религии, нравственности, политики и т. д., так темперамент и предания семейства сделали из Аксакова правого гегелианца, такого то есть, который искал и, разумеется, находил безусловные устои жизни. Для К. Аксакова этими безусловными устоями жизни были Россия, русский народ, православие. Тесная связь между ним и слишком свободомыслящим кружком Станкевича скоро должна была порваться.
“В кружке Станкевича (в середине 30-х годов), — вспоминает он сам, — выработалось уже общее воззрение на Россию, на жизнь, на литературу, на мир, — воззрение большею частию отрицательное”.
“Одностороннее всего, — продолжает он, — были нападения на Россию, возбужденные казенными ей похвалами. Пятнадцатилетний юноша, вообще доверчивый и тогда готовый верить всему, еще многого не передумавший, еще со многим не уравнявшийся, я был поражен таким направлением, и мне оно часто было больно; в особенности больны были мне нападения на Россию, которую люблю с самых малых лет. Но, видя постоянный умственный интерес в этом обществе, слыша постоянные речи о нравственных вопросах, я, раз познакомившись, не мог оторваться от этого кружка и решительно каждый вечер проводил там”.
Это отрицательное направление часто даже шокировало Аксакова, “русская душа” которого ярко определилась, по свидетельству Гильфердинга, еще тогда, когда ему было 9-10 лет. С болью сердечною вспоминает Константин Сергеевич о нападках членов кружка на многие частности тогдашних порядков.
Но всего ярче отрицательное направление кружка выразилось в вопросах чисто литературных. Вспомним, в самом деле, что к эпохе процветания кружка относятся “Литературные мечтания” Белинского, где с такою беспощадною “дерзостью”, по выражению пришедших в ужас литературных староверов, было провозглашено, что собственно никакой-то у нас настоящей литературы и нет.
“Искусственность российского классического патриотизма, — продолжает Константин Сергеевич, — претензии, наполнявшие нашу литературу, усилившаяся фабрикация стихов, неискренность печатного лиризма, — все это породило в членах кружка справедливое желание простоты и искренности, породило сильное нападение на всякую фразу и эффект”.
Но когда это “справедливое желание” сопровождалось резкой критикой, подкапыванием под всякий авторитет, К. Аксаков чувствовал, что он уже не дома в кружке Станкевича.
“Пока оппозиционный характер был присущ кружку Станкевича лишь implicite [включительно (лат)], пока одностороннее понимание формулы Гегеля (все существующее разумно) приводило к таким проявлениям, как статья Белинского о “Бородинской годовщине” — этому апофеозу официального патриотизма, — К. Аксаков мог идти рука об руку с будущими ожесточенными своими противниками. Но около 1846 года целый ряд обстоятельств приводит к тому, что скрытый оппозиционный характер кружка переходит в открытый. Умирает, во-первых, Станкевич, мягкая натура которого уравновешивала и сдерживала резкие выходки других членов кружка, а затем — наиболее близкий к Константину Сергеевичу Аксакову по кружку Станкевича человек-Белинский круто повернул в противоположную сторону от правого гегелианства и с такою стремительностью, с такой же неудержимой страстностью стал произносить “буйные” — по выражению Константина Аксакова — “хулы” против своих недавних кумиров. Белинский опомнился, увидел, куда ведет признание всего существующего разумным, в нем заговорил живой человек, несправедливо обездоленный — и сжег свои корабли. Не вытерпел этого Аксаков, все более и более начинавший сближаться после смерти Станкевича и отъезда Белинского в Петербург с Хомяковым, Киреевским, Самариными: он пошел направо, Белинский — налево…
“У каждого из них при этом сердце кровью обливалось. Нужно перечитать напечатанные в “Руси” (1886 года) письма Белинского к Константину Аксакову за 1837 год, чтобы понять, какая горячая, истинно братская привязанность соединяла обоих идеалистов. Но именно потому, что оба они были идеалистами, именно потому, что искание правды не было для них высокопарною фразою, а насущною потребностью их высокого духовного существа, именно потому-то разрыв между ними и стал неизбежен, как только они стали розно понимать истину. “Я по натуре жид”, — писал Белинский по поводу своей ссоры с Аксаковым, подразумевая под этим словом человека с исключительными симпатиями, которому ненавистно все не свое, который не выносит ни малейшего компромисса с “филистимлянами”. Но таким же жидом по натуре был и Константин Аксаков. Для него тоже не существовало истины вообще, он тоже понимал только свою истину, — только ту истину, которая окрашена в любезный ему цвет, он тоже не понимал каких бы то ни было уступок, компромиссов, соглашений. И вот почему оба прежние друга играют одну и ту же роль в тех лагерях, к которым они примкнули после разрыва. С тою же необузданностью, с какою “неистовый Виссарион” выступает передовым бойцом западничества, Константин Аксаков выступает передовым застрельщиком славянофильства в его наиболее крайних проявлениях. Он первый надевает на себя “мурмолку”, и первый же провозглашает, что надо вернуться домой в допетровскую Русь”. “Возврат” — вот слово, ставшее его знаменем”.
Определение “субъективного элемента” в области мышления, хотя бы и руководимого жаждой правды и истины, — является одной из главнейших задач историка литературы. Не разрешивши ее, он, можно сказать, не сделал и первого шага. Анализ биографических данных и обстоятельств времени должен быть увенчан возможно полным и основательным ответом на вопрос: почему человек думал так, а не иначе, почему он, нисколько не лицемеря, нисколько не кривя душой, необходимо приходил к таким-то и таким-то выводам. Процесс мышления однообразен, только, по-видимому, в действительности у каждого своя логика. Предания семьи, классовые симпатии, любовь и ненависть — вот то прокрустово ложе, на которое даже сильные умы укладывают свою мысль, свои аргументы, ad libitum [по желанию, на выбор (лат.)], укорачивая и удлиняя их по мере надобности. Белинский, например, мог увлекаться “эстетическим отношением к действительности”, мог писать оды, вроде статьи о “Бородинской годовщине”, но все это лишь до той поры, пока в нем не заговорила “кровь”, не заговорил нищий, обездоленный человек. Как только это случилось — повязка сразу спала с его главы, и он круто повернул в сторону протеста. Одинаково идеал Аксакова — патриархальность — питался отнюдь не историческими изучениями, а условиями его жизни, настроениями его личного характера. Чтобы понять его теорию, надо понять его как человека.
“Константин Аксаков, — пишет Панаев в своих литературных воспоминаниях, — в житейском, практическом смысле оставался до сорока с лишком лет, то есть до самой смерти своей, совершенным ребенком. Он беззаботно всю жизнь провел под домашним кровом и прирос к нему, как улита к родной раковине, не понимая возможности самостоятельной жизни, без подпоры семейства. Вне своих ученых и литературных занятий он не имел никакого общественного положения. Смерть отца и происшедшая от этого перемена в домашнем быту вдруг сломила его несокрушимое здоровье. Он не мог пережить этой потери, и умер не только холостяком, даже девственником”.
В сущности, до самой своей смерти он оставался “большим ребенком”, случайно прикомандированным к общественной жизни, которой он не понимал и понять не мог, потому что он понимал и мог понимать лишь одну “детскую”.
Окончивши университет, Константин Аксаков в 1838 году поехал за границу, но эта поездка по своей кратковременности прошла для него почти бесследно. Сохранился только рассказ о том, что во время пребывания в Берлине Константин Аксаков в первый и последний раз в жизни пытался сблизиться с женщиной.
“На перекрестке одной из берлинских улиц обратила на себя его внимание молоденькая продавщица цветов. Миловидное личико немочки показалось ему отражением столь же привлекательной души. И начал он каждый день приходить на перекресток и покупать по букету, отваживаясь при этом сказать продавщице несколько слов о посторонних предметах. Продавщица ласково ему отвечала и между ними установилась некоторая интимность. Ободренный этим, молодой Аксаков начал все дольше и дольше простаивать у прилавка продавщицы, начал приносить с собою Шиллера и читать из него наиболее возвышенные и трогающие душу места. Немочка внимательно слушала чтение и все более и более задумывалась во время его. Восхищенный Аксаков с восторгом наблюдал это впечатление высокой поэзии великого поэта. Но вот, в одно из посещений цветочной лавочки, продавщица ему прямо заявляет, что Шиллер Шиллером, а что он ей отбивает покупателей, что об его продолжительных посещениях много говорят соседи, и что если он хочет продолжать знакомство, то ей было бы желательно получать от него что-нибудь посущественнее стихов, за что, в свою очередь, она, не требуя от него наложения на себя брачных уз, готова всецело отдаться в его распоряжение. В ужасе слушал эти речи упавший с неба прямо в лужу идеалист и в ужасе бежал из цветочной лавочки, и когда впоследствии приятели, узнавши от него в минуту откровенности всю историю, пробовали дразнить его ею, лицо Аксакова перекашивалось от внутреннего страдания”.
Подобная наивность очень характерна. Она-то и является основным душевным качеством знаменитого славянофила, — качеством, ни на минуту не покидавшим его даже при ученых и литературных трудах. Что могло быть наивнее, как в середине XIX века одеваться в безобразный допетровский костюм, возводить в принцип косоворотку и мурмолку, или предполагать, что белокурая немочка, дочь своего века, будет всю свою жизнь слушать Шиллера, восторгаясь Шиллером, останется навсегда духовной невестой Шиллера?.. Константин Аксаков, однако, не находил тут ничего странного.
Он хотел слиться с народом не только духовно, но даже и наружно, и хотел поэтому изменить свой внешний облик. “Для этого он надел на голову мурмолку, нарядился в рубашку с косым воротом и отпустил бороду”. Это было смешно, на улице за ним бегали зеваки и называли персиянином; он жаловался на порчу нравов и винил в ней Европу. “Назад”, “домой”, любовно “вперивши свой взор на Восток” — вот его символ веры, воплощением которого служили мурмолка и косоворотка. Характерно, чем вдохновлялась в это время его муза.
Он писал в 1843 году:
Прошли года тяжелые разлуки,
Отсутствия исполнен долгий срок,
Прельщения, сомнения и муки
Испытаны, — и взят благой урок!
Оторваны могущею рукою,
Мы бросили отечество свое.
Умчались вдаль, пленясь чужой землею,
Земли родной презревши бытие.
Преступно мы об ней позабывали,
И голос к нам ее не доходил;
Лишь иногда мы смутно тосковали:
Нас жизни ход насильственный давил!
Предателей, изменников немало
Меж нами, в долгом странствии, нашлось:
В чужой земле ничто их не смущало,
Сухой душе там весело жилось!
Слетел туман! пред нашими очами
Явилась Русь!.. Родной ее призыв
Звучит опять, и нашими сердцами
Вновь овладел живительный порыв.
Конец, конец томительной разлуке!
Отсутствию настал желанный срок.
Знакомые теснятся в душу звуки
И взор вперен с любовью на Восток.
Пора домой! И песни повторяя
Старинные, мы весело идем.
Пора домой! Нас ждет земля родная,
Великая в страдании немом!
Презрением отягчена жестоким,
Народного столица торжества,
Опять полна значением глубоким
Является великая Москва.
Постыдное, бесчестное презренье
Скорее в прах! Свободно сердце вновь,
И грудь полна тревоги и смятенья,
И душу всю наполнила любовь!
Друзья, друзья! Теснее в круг сомкнемся,
Покорные движенью своему,
И радостно, и крепко обоймемся,
Любя одно, стремяся к одному!
Земле родной все, что нам Небо дало,
Мы посвятим! Пускай заблещет меч,
И за нее, как в старину бывало,
Мы радостно готовы стать и лечь.
Друзья, друзья! Грядущее обильно,
Надежды сладкой веруйте словам,
И жизнь сама, нас движущая сильно,
Порукою за будущее нам!..
Смотрите — мрак уж робко убегает,
Восток горит, день недалек, светает.
И скоро солнце красное взойдет!
Но, разумеется, эта поразительная наивность большого, лучше сказать, “вечного ребенка” нисколько не мешала тому, чтобы личность Константина Аксакова представлялась в высокой степени привлекательной для каждого из близких, знавших его. Младенческая чистота души, целомудрие в широком смысле этого слова — вот что находим мы во всех его характеристиках. Нам необходимо познакомиться с ними прежде, чем приступить к разбору теории и взглядов Константина Аксакова.
“Какое множество, быть может, умных людей, — начинает г-н Бицин свои воспоминания, — с высоты своего практического разумения, считали Константина Сергеевича ребенком и даже дитей. Как они должны были забавляться его простодушной верой в людей и совершенным неведением тех так называемых практических истин, что известны даже весьма дюжинным умникам наизусть. Но как вся эта масса светских мудрецов пасовала пред ним, перед этим “младенцем на злое”, именно ради его неумолимого и неподкупного нравственного чувства. Никакой сделки с совестью, никакого компромисса или способа уживчивости, никакого modus vivendi [временное соглашение спорящих (лат.)] кривды с правдой он не допускал. “Я ему руки не подаю”, — сказал мне один раз Константин Сергеевич про человека, весьма известного тогда в московском свете. Признаться, меня это удивило именно потому, что личность, о которой шла речь, пользовалась всеобщим внешним почетом; трудно бы было и избежать встреч в обществе именно с этим, бывшим тогда в славе, общественным деятелем. “Я не знаю ничего безнравственнее светской нравственности”, — продолжал, как бы в пояснение моей мысли, Константин Сергеевич.– “Случалось ли вам слышать такое общепринятое про человека выражение (именно только в свете оно могло родиться): это разбойник, это безнравственный человек, mais c’est un homme tout a fait comme il faut [но он человек совершенно приличный (фр.)], руку ему можно подать?”
Подавать руку “разбойнику”, хотя бы тот и слыл за человека совершенно приличного, Константин Аксаков не был способен. Он не шел никогда ни на малейшие уступки светским приличиям и свою правдивость доводил до ригоризма, не делая никакого различия между важной и пустой ложью.
“Один раз, — рассказывает г-н Бицин, — пришлось мне просить Константина Сергеевича уделить несколько часов времени для выслушания одной рукописи, а к ней он относился и сам с живым участием. Он назначил мне быть на другой же день. Чтение началось с раннего утра и продолжалось часу до четвертого. Перед самым началом Константин Сергеевич оговорил в доме, что он будет занят и желающих видеть собственно его не принимать никого. Скоро раздался звонок, человек вошел в комнату и назвал фамилию приехавшего. “Сказать, что я занят и принять не могу”, — отвечал Константин Сергеевич. В самом непродолжительном времени последовал другой звонок, потом третий. Человек по-прежнему входил с докладом. “Занят и принять не могу”, — по-прежнему отвечал Константин Сергеевич. Не помню, после которого звонка и доклада я, наконец, не выдержал и спросил: почему бы не сказать в таких случаях общепринятого “дома нет”? “Очень жаль, что это общепринято, — с живостью возразил Константин Сергеевич, — но ни в малых, ни в больших делах лгать не вижу надобности. Неужели не проще сказать: не могу принять, чем нет дома? Тем более, что если бы кому-нибудь встретилась теперь действительная необходимость меня видеть, мне было бы даже совестно лишить этой возможности, да еще и солгать перед ним. Но, вот вы сами видите, нас никто и не беспокоит. Мне кажется даже, что, привыкнув к моему обычаю, то есть к тому, что я не отказываю фразой дома нет, сами посетители тяготятся теперь настаивать на непременном свидании, а это бывает при лживом ответе нет дома”. Было и еще несколько звонков. После одного из них человек доложил фамилию одного из профессоров Московского университета, оговорив, что просят непременно принять хоть минуты на две. Константин Сергеевич, извиняясь за перерыв чтения, вышел к тому посетителю и даже менее, чем через две минуты, возвратился назад. “Вот видите ли, — сказал он сияющий, — мы и опять свободны продолжать чтение; такой маленький перерыв почти не помешал нам. А я рад, что не отказал в .приеме: профессор хлопочет об одном бедном студенте; дело идет об его определении, а оно и вовсе не состоялось бы, если бы я не дал себя видеть; теперь же дело кончено, и молодой человек устроен. И, поверьте мне, люди чутки к правде более, чем обыкновенно думают. Откажи я ему под предлогом, что меня дома нет и потом выйди к нему по усиленной просьбе, он продержал бы меня гораздо долее, чем теперь, когда ему сразу сказали, что я дома, но занят”.
Быть может, все это и мелочи, но мелочи очень характерные, почему мы позволим себе еще задержать внимание читателей на искренних воспоминаниях Бицина.
“Мне припоминается, — сообщает он, — рассказ очевидца о диспуте Константина Сергеевича при его магистерской диссертации (Ломоносов). Это рассказ Ф.М. Д-ва, который в шестидесятых годах и сам занимал кафедру в Московском университете, а тогда лишь готовился к тому и был накануне своей собственной магистерской диссертации. На все возражения, — рассказывал этот очевидец, — Константин Сергеевич отвечал живо и ничего не уступал из собственных тезисов. Но после одного сделанного ему замечания магистрант вдруг воскликнул: “ах, какое дельное возражение!”, и это с такой детской искренностью и с таким невольным движением руки, поднесенной к волосам, что вся аудитория разразилась смехом. Ясно было, что не личное самолюбие, а самый предмет спора занимал диспутанта……
“Гоголь в одном из своих писем, теперь уже напечатанном в полном издании его сочинений, допустил такое выражение о Константине Сергеевиче: этот человек болен избытком сил физических и нравственных, те и другие в нем накоплялись, не имея проходов извергаться. И в физическом, и в нравственном отношении он остался девственник. Как в физическом, если человек, достигнув до тридцати лет не женился, то делается болен, так и в нравственном для него даже было бы лучше, если бы он в молодости своей… (многоточие в печатном подлиннике). Но воздержание во всех рассеяниях жизни и плоти устремило все силы у него к духу. Он должен неминуемо сделаться фанатиком”.
“Как нельзя сознательней и свободней относился Константин Сергеевич даже к своему девственному состоянию, о чем говорится в этом печатном письме Гоголя. Были другие комментаторы этого состояния Константина Сергеевича; они прямо считали его каким-то платоническим идеалистом; сама уже природа у него такая, это его физиологическая черта, не больше. На этот счет и те, и другие не правы. Это не было фанатизмом с его стороны ни в основе, ни в последствиях, как могли бы заключить иные из письма Гоголя; это не было и отсутствием подвига, как легкомысленно объясняли другие. Я посмел ему прямо это высказать как-то раз во время нашей беседы”.
“Говорят, — сказал я, — что в самом организме человека заключаются иногда условия для девственного состояния его; иной человек таков уже от природы, в том нет и заслуги с его стороны. Что вы скажете об этом относительно вас самих?”– “Зачем так думать?”– возразил он с живостью.– “Даром человеку ничего не дается, достижение сего составляет нравственный подвиг. Это подвиг воли, и очень тяжелый”. И столько же скромно, сколько гордо, он прибавил: “я скажу по крайней мере о себе: нет, мне это даром не далось”. Последнее было им выговорено с большим усилием”.
Как и можно было ожидать, Константина Сергеевича сразила смерть его отца. Он захирел сейчас же после нее и уже не мог поправиться. “Большой ребенок”, оставшись один, не мог не погибнуть. 30 апреля 1859 года умер Сергей Тимофеевич. “Я, — рассказывает Бицин, зашедши в редакцию “Русской беседы”, — услыхал мало утешительного: Константин Сергеевич был безнадежен; не только свои, и чужие боялись за него. Его укоряли, что он не бережет себя, еще прямо и в том, что он как бы намеренно убивает себя. К этому прибавляли, что он страшно изменился. Хорошо предупрежденный на этот счет, я готовился быть особенно осторожным при встрече с ним. Перебежав только улицу, уж я был на Кисловке, а сделав еще шагов тридцать к знакомому дому, уж видел палисадник за перилами, большие ворота, и из ворот, в противоположную от меня сторону, медленными шагами удалявшуюся фигуру. Я нагнал вслед; медленно отходивший от меня обернулся. Можно ли было узнать прежнего, бодрого душевно и телесно Константина Сергеевича. Мало сказать: он страшно изменился в лице, нет! а от общей исхудалости… и было еще что-то удлиненное и утонченное во всей фигуре. Пепельность бороды и усов, вдруг взявшаяся проседь, вместо прежнего их цвета; с ног до головы чрезвычайная угрюмость во всем виде; неподвижный, какой-то внутрь самого себя обращенный, самоуглубленный взор и тихость, жуткая тихость — поразили меня.– Я иду в церковь, — сказал он, — как служба отойдет– вернусь. Вы меня застанете дома, я жду вас.
— Но, Константин Сергеевич, поберегите себя, — вырвалось у меня совершенно невольно.
Тут же, стоя на улице, он отвечал очень серьезно, но тихим и задумчивым голосом, а не как бывало: “Да, меня упрекают. На меня даже взводят обвинение, что я не удерживаюсь от горя, даю ему волю и намеренно расстраиваю себя. Не верьте этому. А я просто не могу”.
“Кто рассчитывал на время, — говорит в другом месте г-н Бицин, — надеясь еще, что само время излечит, тот ошибся вдвойне. “Время тут ничему не поможет, поверьте”, — говорил он мне еще тогда в Москве, и Аксаков был прав. В горести, давившей все его существо, не было ничего аффектированного с самого начала; ничего такого, что было бы связано, как там он говорил, с нервным расстройством, а лишь в таких случаях и помогает время. Это была, напротив того, скорбь, усиливавшаяся с каждым днем, потому что каждый новый день приносил и большее разуверение в возможности будущего и настоящего без прошлого”.
Тоска одолевала Константина Сергеевича и заполонила его наконец. Грустью и полной безнадежностью дышит от следующих строк одного из последних предсмертных его писем:
“Вы приглашаете меня к вам в деревню, брат показал мне письмо ваше, приглашение ваше так искренно, в нем сказалось такое дружеское движение, что мне захотелось непременно написать вам и вот я пишу. Я всегда очень много ценил в жизни привет и всегда с такою радостью на него отзывался, но привет вовсе не так часто встречается в жизни, как, может быть, думают. В ваших словах мне послышался именно этот привет, который так редок. Если б это приглашение ваше сделано было бы при батюшке, тогда я не проездом к Хомякову, а нарочно бы к вам поехал. Но теперь, любезнейший… все кончилось. Ни удовольствие, ни радость жизни для меня существовать не могут. Одним словом, жизнь кончилась, — жизнь, как моя. Я здесь еще, под условиями этой жизни, но это не моя жизнь. Все доброе, все хорошее в других — я чувствую, отзываюсь на то, как и на ваше приглашение, и только. Если б вы предлагали мне какое-нибудь удовольствие, мне было бы приятно видеть ваше желание, а от самого удовольствия я бы отказался, потому что его нет для меня. Так и теперь вы все сделали, пригласив меня, и дали мне все, что я могу теперь принять. Прежде для меня было бы истинным удовольствием повидаться с вами у вас… взглянуть на юную семью в обстановке природы со всей ее недостижимой красотою, которую батюшка передает в своих сочинениях так неподражаемо. Но этого прекрасного удовольствия для меня теперь быть не может. Это все кончилось. Вы знали Константина Сергеевича, который удит, курит, с восхищением радуется жизни и природе в каждом ее проявлении, будь это зима или лето, будь это палящее солнце или дождь, промачивающий насквозь, — Константина Сергеевича, который любит слышать в себе силы именно тогда, когда неудобство, стужа или что-нибудь подобное их вызывает; который в восхищении и крепнет на телеге, прыгающей по камням, или под дождем, его всего обливающем, — Константина Сергеевича, который 28 верст проходит, не присаживаясь, выпивает сливок, потом квасу и отправляется еще, взвалив на себя огромные удилища, — удить. Теперешний Константин Сергеевич не удит, не курит, смотрит и не видит природы или болезненно ее чувствует и даже отворачивается от нее; неженкой он не сделается, слабым тоже, но не слышит в себе этого приятного ощущения сил, не ищет чего-нибудь понеудобнее и потяжелее; ему все равно, карета ли или любимая телега, в которой он прежде даже и стихи писал. Да, все для меня кончилось, жизнь моя кончилась; жизнь была хороша и исполнена прекрасных радостей, и вот я помянул себя в письме к вам. Благодарю же вас… за все радушие, какое я видел бы у вас. Обнимаю вас крепко… Я занимаюсь довольно; это я считаю своим долгом, который я должен выполнить. Постараюсь сделать все, что могу, на что имею способности, и таким образом расплатиться с долгами. Я точно собираюсь переехать и укладываюсь. Прощайте… Ваш Константин Аксаков”. Был и post-scriptum: “время действует на меня совершенно наоборот против того, как полагают”.
Письмо это относится к августу 1859 года.
Всю зиму К.С. чахнул; весной и летом заболел так, что его отправили за границу; в том же 1860 году он и скончался, 7 декабря, вдали от родины, в Греческом архипелаге, на острове Занте. За границей первоклассные знаменитости, иноземные врачи дивились чахотке и сухотке этого богатыря, умирающего с тоски по своему отцу; собственно, вся и болезнь была в этом. Доктора не давали лекарств, не прописывали рецептов, советовали только развлекать его. Тогда Италия шумела именем Гарибальди; в ней пробуждалось народное движение, не советовали пускать туда, а указывали на какие-нибудь “увеселительные” воды или даже на Париж, советуя возить на разные гулянья, а если в театр, то исключительно в водевили, но жить таким образом для Константина Сергеевича значило — не жить. Он уже умирал; последние оставшиеся средства, хоть для продления последних дней, медики свели на “теплый морской климат”, и вот он попал на остров Занте. Когда пароход вез его к этому последнему пристанищу, он с болезненной грустью глядел на волны и говорил своему неизменному спутнику, сопровождавшему его брату, Ивану Сергеевичу Аксакову: “неужели, однако уж, и кончено? Как ни ожидал я, но чтобы так уж скоро, кто бы думал?”
На пустынном острове не было русского православного священника для исповеди больного; нашелся грек, едва говоривший по-русски. У этого-то грека и исповедался умирающий на своем любимом языке.