Глава IV. Среди литературных светил
А.В. Кольцов, его жизнь и литературная деятельность.
Биогр. Очерк В. В. Огаркова.
СПб, 1891.
Жизнь замечательных людей.
Биограф. библиотека Ф. Павленкова.
Поездка в столицы в 1836 году.- Кружки Станкевича и Герцена.- Белинский и его “жажда истины”.- Кольцов среди знаменитостей.- “Абсолют” и “субстанция”.- Дружба с Белинским.- Многочисленные знакомства.- Отзыв “знаменитости” о Кольцове.- Такт, проницательность и ум Кольцова.- “Царство философии” у Бакуниных.- Петербург.- Знакомство с Краевским.- Субботы Жуковского.- Тургенев и вечер у Плетнева.- Кольцов и Пушкин.- Пирушки у Кольцова.- Возвращение в Воронеж.- Собирание пословиц и песен.- “Ромео и Джульетта”.- Либеральные идеи Кольцова.- Отношения его с окружающими.- Размолвка с приятелями.- Время наибольшей славы прасола в Воронеже.- Приезд Жуковского.-Дружба с сестрою.- Хлопоты о втором издании стихотворений.- Расширение круга знакомств.- Третья поездка в столицы в 1838 году.- Помощь титулованных знакомых.- Щегольство Кольцова.- Недовольство вечерами.- Рассказ Каткова о Кольцове.- Очарованность столицами.- Опять Воронеж
Кольцов отправился в Москву и Петербург по делам отца в начале 1836 года. Несомненно, однако, что к этим поездкам побуждали его не одни торговые дела, но и желание завязать литературные знакомства. Много пришлось скромному, застенчивому прасолу увидеть и услышать интересного, много он узнал знаменитых людей и много увез из столиц новых идей, отразившихся на его творчестве и на отношениях с окружающими.
Тяжелое время переживало тогда наше общество. Крепостное право и связанная с ним общественная организация не давали простора для практической деятельности лучших людей на пользу меньших братьев.
Единственная сфера, где бы можно было приложить свои силы, высказать накопившиеся мысли и облегчить наболевшее чувство,- литература – находилась в тяжелых условиях. Но живую мысль все-таки нельзя было убить, и она иногда просачивалась в литературе благодаря оплошности цензора (как, например, в известном случае с “Философическим письмом” Чаадаева) или проскальзывала в обществе при помощи Эзопова языка, вероятно, нигде не пользовавшегося такими давними правами гражданства, как в русской печати. Но чем менее ясно приходилось излагать известные мысли в литературе, тем настойчивее они высказывались в дружеских кружках, куда цензура не проникала. И, может быть, вследствие того, что сфера приложения общественных стремлений к жизни была сужена тогдашними условиями деятельности, большинство этих кружков уходило в отвлеченности философии, в ее абстракты, дабы не иметь дела с печальной действительностью.
И в Москве были эти кружки, из которых самыми видными являлись кружок Станкевича и кружок Герцена. Первый, в составе которого встречаем несколько знаменитых имен: Грановский, Аксаков, Белинский, Бакунин, Кудрявцев, Киреевский, Катков и др.,- имел наклонность к философии и вскоре погрузился в невылазные дебри гегельянщины; второй больше тяготел к общественным вопросам. Из первого кружка впоследствии выделились Киреевский и Аксаковы-славянофилы. Между двумя вышеназванными кружками отношения были не совсем дружелюбны: философы называли общественников “фрондерами”, “французишками”, а последние величали первых “немцами” и зарывшимися в книжные мудрствования мумиями.
Нас в данном случае интересует больше кружок Станкевича, в который глава его вносил свое образование и организаторские способности; горячее, прочувствованное убеждение – Белинский; тонкую диалектику и сильный логический ум – Бакунин; вдумчивость и душевную чистоту – Аксаков. Кружок следил за иностранной литературой, особенно философской, и был au courant [в курсе (фр.)] в этой области. Там кипели горячие споры, авторитеты стремительно низвергались с пьедесталов, хотя это не мешало воздвигаться на них сейчас же новым кумирам… “Грязная действительность” третировалась во имя светлых идеалов философии самым беспощадным образом…
Вскоре в кружке установилась гегемония Гегеля, и самым горячим адептом этого философа был довольно долгое время Белинский, представлявший, в сущности, по натуре своей, по горячим стремлениям сердца, откликавшегося на скорби и муку окружающего, прямую противоположность умственному холоду, который царил на этих высотах философской эквилибристики. Белинский, как известно, был самым страстным и упорным искателем истины; он и на этих собраниях кружка успокаивался только тогда, когда спорный вопрос уяснялся окончательно. До чего эта жажда истины томила горячего критика, видно хотя бы из спора его с Тургеневым, о котором последний рассказывает в своих воспоминаниях. Тургенев ослабел уже в доводах, спор ему надоел, и он с удовольствием согласился на приглашение жены Белинского идти обедать. Тогда критик серьезно бросил ему упрек: “Мы не решили еще вопроса о существовании Бога, а вы, Тургенев, зовете меня есть!”
И вот в этот-то кружок, где гремели страшные слова “абсолют”, “субстанция”, “воплощение духа в природе”, “субъект” и “объект”, где Бакуниным разбирались по косточкам все тонкости гегелевской диалектики, попал “дитя степи” Кольцов, человек без образования, с узким еще в ту пору умственным кругозором… Эта обстановка его ошеломила, и никогда, вероятно, более чем в это время не жалел о недостатке своих сведений бедный прасол, и никогда его сильнее не мучило сознание того, что он ничего не понимает в “мудреных” вещах… Понимание их, конечно, не далось поэту и впоследствии, как это видно из простодушного признания его, которое находим в позднейшем письме к Белинскому: “Субъект и объект я немножко понимаю,- пишет Кольцов критику,- а абсолюта – ни крошечки, но если и понимаю, то весьма худо”.
Но люди, занимавшиеся такими мудреными отвлеченностями, отнеслись, однако, очень сердечно к мещанину-поэту: он остановился прямо у Станкевича и сердечно сблизился с Белинским. История отношений нашего знаменитого критика с воронежским гостем вплетает только новый лавр в венок Белинского как человека. Этот писатель, жестокая гроза всяческих литературных авторитетов, разрушитель отживающих преданий и традиций, был глубоко любящим другом. И прекрасные строфы Некрасова рисуют нам верный образ автора “Литературных мечтаний”:
Наивная и страстная душа,
В ком помыслы прекрасные кипели,
Упорствуя, волнуясь и спеша…
Белинский принял под свое покровительство застенчивого Кольцова, и они до конца жизни сохранили привязанность друг к другу. Дружба Белинского не носила характера обидного покровительства скромному приятелю, а основывалась на совершенном равноправии. Если в этих отношениях и сказывалось порою неравенство, то оно обусловливалось самою природою вещей, то есть талантом, начитанностью и большим образованием Белинского, что, конечно, должно было импонировать Кольцову, и, разумеется, критик не мог не иметь большого влияния на друга. Но в сердечности и простоте этих отношений нельзя сомневаться.
Светлая личность, Белинский умел коснуться самых глубоких душевных струн прасола, и в беседах с другом Кольцов разворачивал все силы своей богатой натуры, заставляя знаменитого критика восторгаться своими могучими задатками. И мы снова повторяем, что уважение и даже удивление, которое возбуждал в Белинском Кольцов, служат доказательством недюжинности последнего: не такой был человек правдивый Виссарион, чтоб расточать так долго свою любовь и восторги зря, по ветру.
Видимо, это первое знакомство с кружком Станкевича произвело сильное впечатление на прасола, что заметно по всем его тогдашним письмам. Философия кружка отразилась на содержании дум Кольцова – произведений, преимущественно написанных вслед за этой поездкой в столицы. Своим стихотворением “Поминки”, посвященным памяти Станкевича, поэт поставил прекрасный памятник обласкавшим его друзьям:
Могучая сила
В душе их кипит,
На бледных ланитах
Румянец горит…
Чтоб покончить с вопросом о том, как относился к Кольцову критик, мы приведем небольшие выдержки из писем последнего к Боткину, относящихся к более позднему времени. “Кольцова расцелуй,- пишет Белинский,- и скажи ему, что жду не дождусь его приезда, словно светлого дня… Скажи, чтоб прямо ко мне ехал, нигде не останавливаясь, если не хочет меня обидеть”. И затем, по приезде поэта к критику: “Кольцов живет у меня, мои отношения к нему легки, я ожил от его присутствия… Экая благодатная и благородная натура!” После отъезда прасола: “Когда приехал Кольцов, я всех позабыл; я точно очутился в обществе нескольких чудных людей… И вот я опять один, и пуста та комната, где еще недавно так мой милый А.В. с утра до вечера упивался чаем и меня поил!”
Белинский был почти ровесником Кольцова. В это время (1836 год) он слыл уже известностью: его статья в “Молве” – “Литературные мечтания” – наделала шуму. Белинский работал в обоих изданиях Надеждина: “Молве” и “Телескопе”; в последнем была помещена (в 1835 году) сочувственная статья о многообещающем дебюте поэта-прасола – об изданной Станкевичем книжечке стихотворений Кольцова.
Но не в одном кружке Станкевича Кольцов встретил радушный прием: известно, что он был хорошо принят Ф. Глинкою, Шевыревым и многими другими. Глинка с женою вскоре посетил прасола и в Воронеже, о чем Кольцов сообщал с восторгом в письме к Краевскому.
Было, впрочем, и другое отношение к поэту, о котором рассказывает Белинский. Прасолу, конечно, лестно было общение со знаменитостями, но нельзя сказать, чтобы он сильно дорожил им в ущерб своему человеческому достоинству. Он был робок и скромен и не любил выставляться напоказ. Хотя он и разъезжал с друзьями “по знаменитостям”, но чувствовал себя неловко, когда его представляли им в качестве “редкости” и таланта. Кольцов был очень проницателен и тактичен: он ясно видел, что одни смотрели на него как на диковинку, как смотрят на какие-нибудь заморские редкости; что другие, снисходя до скромного прасола, в сущности, желали только выказать свое “просвещенное внимание” и не отстать от других.
Некоторые смотрели на поэта с плохо скрываемым чувством собственного превосходства и пренебрежения, а иные просто поворачивались спиною. Один знаменитый московский литератор (кажется Надеждин), встретившись с Белинским, сказал ему: “Что вы нашли в этих стишонках, какой тут талант? Да это просто ваша мистификация, вы просто сами сочинили эту книжку ради шутки!” Другие не находили ничего поэтического в манерах, одежде и привычках скромного прасола.
В ту пору, когда многие захлебывались от восторга, читая трескучие романы Марлинского, когда находили величайшую прелесть в таких выражениях Бенедиктова, как “мох забвения на развалинах любви”, “любовь, гнездящаяся в ущельях сердец”,- “знатоков” поэзии простые, задушевные и ясные, как весенняя природа, песни Кольцова не могли удовлетворять. Для таких лиц необходимыми атрибутами поэта являются обязательно –
Всегда восторженная речь
И кудри черные до плеч…
И, понятно, им не мог нравиться подстриженный в скобку, в длиннополой чуйке прасол, слишком походивший по виду на обыкновенного, вульгарного человека. Но если бы эти господа знали, как этот простоватый человек, скромно сидя в уголке на их блестящих собраниях, смотря исподлобья и тихонько покашливая в руку,- как этот прасол отлично видел их собственные недостатки! Как он умел, несмотря на свою необразованность, проницательно угадывать под звоном фраз умственное убожество! Удивились бы сильно они, если бы услышали, с какою иронией говорил и писал о них поэт и как он мастерски очерчивал их спесь и хвастовство… Панаев, которому Кольцов передавал в откровенную минуту свои впечатления о петербургских подобного же сорта литераторах, был изумлен: сколько в этих характеристиках блестело ума, тонкости и наблюдательности…
– Эти господа,- сказал поэт в заключение, с лукавою улыбкою, Панаеву,- несмотря на их внимательность и ласки ко мне, смотрят на меня как на совершенного невежду, ничего не смыслящего, и презабавно хвастают передо мною своими знаниями, пускают пыль в глаза… Я слушаю их, разиня рот, и они остаются очень довольны, между тем я их вижу насквозь… Они на меня совсем как на дурачка смотрят… Вот хоть бы Евгений Павлович Гребенка,- неужели ж я глупее его?
Так “серенький мужичок” Кольцов в разговорах и письмах воздавал должное некоторым своим знакомым. Письма Кольцова, если не принимать во внимание их орфографии, замечательны: в них много ума, наблюдательности; мысль в большинстве случаев выражается ясно и мощно, и читаются они с истинным удовольствием.
Нужно сказать, что кроме знакомых, о которых мы писали выше, Кольцов был в хороших отношениях с Константином Аксаковым и Боткиным. У Аксаковых, среди большого и разнообразного общества, среди дам, интересовавшихся “поэтом-мужичком” и шпиговавших его со всех сторон, неуклюжий и несветский прасол чувствовал себя очень неловко. Еще, пожалуй, неудобнее было его положение у Бакуниных, когда он бывал у них в деревне, в Тверской губернии. Тут было всецело царство философии, область вполне незнакомая поэту; здесь даже женщины, молодые девушки и чуть не младенцы бойко говорили об “абсолютах”, “вещи в себе” и “субстанциях”, к которым поэт относился с нескрываемой робостью. Был знаком Кольцов и с Чаадаевым, автором знаменитого “Философического письма”, из-за которого в 1836 году прихлопнули “Телескоп”, оставив Белинского без заработка.
Из Москвы Кольцов поехал в Петербург с рекомендательными письмами и познакомился там вскоре по приезде с Яковом Михайловичем Неверовым, на вечерах у которого бывали Краевский, Панаев, Плетнев и другие. С Краевским, после знакомства у Неверова, Кольцов переписывался до самой смерти, и много писем поэта-прасола хранилось у покойного “Мафусаила” русской журналистики. В отношениях Краевского и Кольцова нет, по нашему мнению, ничего похожего на то “литературное кулачество”, о котором постоянно заходит речь при имени покойного журналиста. Краевский всегда в необходимые моменты приходил на помощь Кольцову,- дал денег на выезд из Петербурга в одну из поездок и вообще оказал ему немало бескорыстных услуг.
Он же ввел Кольцова в кружок Пушкина и Жуковского. Последний жил тогда в Зимнем дворце, и у него по субботам собирались корифеи русской литературы, а также и “сиятельные” писатели: князья Вяземский, Одоевский и др.; бывали и некоторые из молодых литераторов. В одну из этих суббот, когда, между прочим, у хозяина были князья Вяземский и Одоевский, Краевский привел Кольцова и представил его Жуковскому и гостям. Пушкина не было в это время, но, узнав о приезде Кольцова, он через других просил его к себе. Упомянем здесь, что в память о субботах Жуковского написана каким-то художником картина, на которой между прочими изображен и наш прасол. Но где находится в настоящее время эта картина – неизвестно.
Итак, наш “степнячок” очутился среди “литературных светил”, попал даже в Зимний дворец, был обласкан Жуковским и другими знаменитостями. Все эти знакомства очень помогли поэту впоследствии, когда судьба заставила его быть “ходатаем” по делам отца и заводить бесконечные тяжбы.
Как бы ни был хорош и прост человек, но ему трудно избавиться от искушений тщеславия. А приехать в Воронеж и сказать, что “у меня был Жуковский” или что “я приглашен к Пушкину”,- было великим соблазном для прасола, даже если забыть о том интересе, который возбуждали в нем эти личности сами по себе. Понятно, эти знакомства были очень лестны Кольцову, и он старался встречаться с “известностями”. К чести его нужно, однако, сказать, что он не только завязал эти знакомства, но закрепил их и сумел поддержать интерес к себе со стороны встреченных “светил” до конца, что тоже может служить меркою даровитости и богатства душевных сил поэта-прасола.
В воспоминаниях Тургенева есть интересный рассказ о литературном вечере у Плетнева, на котором был и Пушкин. Автор “Отцов и детей” встретил там между прочими человека, одетого в длинный двубортный сюртук, короткий жилет с голубою бисерной часовою цепочкой и шейный платок с бантом. Этот человек сидел в уголке, скромно подобрав ноги, и изредка покашливал, торопливо поднимая руку к губам. Он поглядывал кругом не без застенчивости и внимательно прислушивался; в глазах его светился необыкновенный ум, но лицо было самое простое, русское. Это был Кольцов. Хозяин и гости просили его прочитать последнюю думу, но он сконфузился, и Плетнев не настаивал. Когда Тургенев, подвозя Кольцова к дому, спросил, отчего он не прочитал стихов, то поэт ответил почти с досадою:
– Что же это я стал бы читать-с? Тут Александр Сергеич только что вышли, а я бы читать стал! Помилуйте-с!
Кольцов впервые свиделся со своим божеством, Пушкиным, на квартире последнего, куда он пошел по приглашению хозяина. С особенным чувством вспоминал всегда поэт о теплом и ласковом приеме, оказанном ему солнцем русской поэзии, которое он со священным трепетом собирался встретить. Со слезами на глазах рассказывал он Белинскому об этой торжественной в своей жизни минуте – встрече с Пушкиным. Подробностей о помянутом свидании не нашлось в бумагах Кольцова (у него, по всем данным, не имелось ни дневника, ни записок), но рассказ прасола в отрывочных чертах сохранился в памяти некоторых современников.
Кольцов пришел на квартиру Пушкина почти за год до смерти последнего и объявил имя; Пушкин схватил его за руки и сказал:
– Здравствуй, любезный друг! Я давно желал видеть тебя!
Кольцов пробыл долго, приходил и еще несколько раз, но никому не передавал, о чем беседовал с Пушкиным.
Бывая у литераторов, Кольцов созывал их и к себе в каждый приезд в столицы и угощал, по словам Панаева, какою-то необыкновенною соленою рыбой (вероятно балыком), привезенною из Воронежа. На этих маленьких пирушках Кольцов потчевал своих гостей по радушным обычаям родины, обходил с подносом пирующих, приглашал пить и сильно приставал не отказываться. Нередко говорились на этих вечеринках спичи; известно, например, что на одной из них Кольцов предложил тост за Станкевича.
Кольцов очень интересовался мнением Пушкина о своих стихах. Автор “Каменного гостя” взял одну из тетрадок у прасола, и во второй книжке “Современника” за 1836 год была помещена пьеса Кольцова “Урожай”; затем больше ничего не было… По рассказу Краевского, Пушкин говорил, что не все стихи Кольцова можно печатать; он находил у прасола большой талант, широкий кругозор, но бедность образования, отчего эта “ширь” часто рассыпается фразами. Лермонтову, по словам того же Краевского, очень нравились многие стихотворения Кольцова.
Из переписки поэта-прасола видно, что его очень беспокоило мнение Пушкина о его таланте, но этому беспокойству не суждено было продолжаться долго. Через несколько месяцев после отъезда Кольцова из Петербурга гиганта русской поэзии не стало… И обласканный им Кольцов одним из первых со жгучею скорбью отозвался на эту потерю родины. “Слепая судьба,- писал он Краевскому в восторженно-печальном письме,- разве у нас мало мертвецов, разве, кроме Пушкина, тебе нельзя было кому другому смертный гостинец передать? Мерзавцев много,- за что ж ты их любишь, к чему бережешь? Злая судьба!” Поэт-прасол посвятил памяти Пушкина великолепное стихотворение “Лес”.
В Воронеж Кольцов вернулся из поездки, окруженный ореолом. Со времени отъезда его из родного города в лучших журналах было напечатано несколько его стихотворений; также стало известно, что он познакомился с Пушкиным, Жуковским и другими и был обласкан этими корифеями русской литературы. Все это возбудило к нему необычайный интерес на родине, и с этого начался период самой большой его местной славы… Он привез с собою целую библиотеку, так как каждый из новых знакомых-литераторов дарил ему свои произведения. Но что же существенного в духовном смысле дала ему эта поездка?
Хотя Кольцов и не понимал “абсолюта”, но, тем не менее, усвоил многие из мыслей своих друзей. И, прежде всего, это отразилось, как мы уже говорили выше, на его думах. Эти произведения, может быть и уступающие по достоинствам песням, содержат не только вопросы, затрагивающие величайшие проблемы и тайны жизни и духа, но и попытки решения этих вопросов, на что, конечно, не могло хватить сил у поэта… Кроме того, прасол привез в груди своей в Воронеж целый мир светлых грез об иных людях, об иных, высших, целях, которые эти люди, казалось ему, преследовали в своей деятельности. Он привез теплые воспоминания о симпатичных личностях кружка Станкевича и, главное, о незабвенном Белинском.
Несомненно, что эти радужные воспоминания в первое время значительно согрели для поэта воронежскую “прозу”, которая сменила столичную жизнь… Затем, мы видим, что в поэзии Кольцова с этого времени начинают решительно преобладать народные мотивы. Отдав дань “мудрствованиям” в своих думах, Кольцов погружается целиком в ясное море народных звуков. Муза гостиных, с альбомными стишками, сентиментальными оборотами и фальшивыми звуками, им почти брошена. В это же время он собирает народные пословицы и песни, в чем видно влияние опять-таки его новых знакомых и друзей. Сохранилась тетрадка собранных Кольцовым пословиц, но сборник песен погиб вместе с другими бумагами поэта.
Под влиянием долгого пребывания в столицах и последовавшей затем переписки с Белинским, Краевским и другими в поэте поддерживался больший интерес к литературе и его вкус изощрялся. Интересно, что еще до того, как Лермонтов был замечен патентованными критиками, Кольцов благодаря своему чутью горячо увлекался стихами гениального поэта. Тем не менее, прасол возмущался ухарством автора “Демона”: раскуриванием трубок посредством ассигнаций и кутежами, которые устраивал Лермонтов в один из своих проездов через Воронеж.
Но после того как Кольцов побывал в столицах, после того как он познакомился со столькими талантливыми и блестящими людьми, заставившими его живо почувствовать скудость его образования, на него стали часто находить моменты недоверия к своим силам и таланту, о чем он не раз и высказывался в письмах к друзьям и в словесной беседе с ними. Так, читая однажды в саду любовную сцену из “Ромео и Джульетты” Шекспира, растроганный и трепещущий от восторга прасол сказал:
– Вот был истинный поэт! А я что, какой мой талант? Ледащий! [Плохой, негодный, дрянной, хилый (Словарь В. Даля).]
Здесь же мы должны указать на несомненный художественный темперамент Кольцова: читая поэтов, он приходил в восторженное состояние; его, как и других, подавлял всемогущий гений Шекспира, с произведениями которого он был уже давно знаком; музыка приводила его порою в лихорадку.
Побывав в кружке “ученых” людей и увидев, что кроме изящной словесности есть еще безграничный мир интересных знаний, Кольцов, как мы сказали, больше чем когда-нибудь начинает чувствовать скудость своего образования и страстное желание пополнить его, о чем впоследствии не раз пишет Белинскому. “Будь человек и гениальный,- говорит он в одном из писем к критику,- а не умей грамоте – не прочтешь и вздорной сказки. На всякое дело надо иметь полные способы. Прежде я-таки, грешный человек, думал о себе и то и то, а теперь кровь как угомонилась, так и осталось одно желание в душе – учиться…” И под влиянием этого желания чтение Кольцова становится значительно разнообразнее и серьезнее: он читает уже не одни стихи и романы, но и книги по истории, философии и политике.
Немало и либеральных идей, касающихся любви, отношения к жизни, к людям, привез Кольцов от своих друзей. Эти идеи, конечно, пришлись не по плечу Воронежу и должны были возмущать смиренных обывателей губернского захолустья. Так, например, в письме к своей довольно близкой родственнице (“сестрице”), к которой он питал давно уже страстные чувства, поэт говорит: “Что за обязанность сохранять до гроба вынужденную предалтарную клятву,- ничтожному рабу быть послушной рабыней? Хранить к нему верность, любить его против желания? И странно, и смешно!”
Побывав среди литературных светил и немножко, может быть, возгордившись своим успехом у них, поэт в конце концов стал относиться иначе и к своим обязанностям, и к семье, и к знакомым… Начинался разлад в отношениях его с окружающей жизнью. Этого и надо было ждать. Зародыши указанного разлада давно зрели в душе поэта, и теперь, после поездки в Петербург и Москву, промелькнувшей перед ним видением из какой-то другой жизни, взаимоотношения с воронежскими обывателями должны были обостриться. После резкого, сильного света тьма кажется еще темнее и ужаснее.
Так было и с Кольцовым: слишком еще много тьмы заключал в себе воронежский быт… Напрасно некоторые биографы Кольцова (например, Де-Пуле) взваливают вину за этот разлад на Белинского. По их мнению, вся беда в том, что критик настраивал Кольцова против окружающих его людей, постоянно раздувая в нем искру недовольства действительностью в целый пожар, между тем как крайние идеи Белинского были неприменимы к окружавшей поэта обстановке. Но Белинский был слишком искренний, хотя и увлекающийся человек, чтоб можно было представить его в роли проповедника оппортунизма: если он видел зло, то направлял на борьбу с ним все силы своей честной души… И было бы просто смешно вообразить кипучего, возвышенного Виссариона в роли примирителя поэта с кулачеством и торгашеством. Рано или поздно разлад должен был обнаружиться: поэзия и кулачество не могут оставаться вечно друзьями…
Биографы, оспаривающие благотворность влияния на Кольцова со стороны Белинского, желают, кажется, доказать, что если бы поэт оставался прасолом, если бы критик не будировал его, то поэзия и жизнь Кольцова были бы более цельными… Это такое странное мнение, с которым не стоит и спорить. Мы, напротив, глубоко убеждены, что только движение мысли и чувства, только грезы и идеалы, возбужденные Белинским и его друзьями в поэте,- только эта умственная работа и осветила жизнь Кольцова как сознательную дорогу и сообщила его поэзии истинно прекрасный характер. Впрочем, “раздвоение” Кольцова выразилось резче несколько позднее, пока же оно проявлялось в смутной форме и часто еще уступало место той “жизнерадостности”, о которой мы говорили выше.
Время с 1835 по 1838 год было временем самой большой известности Кольцова в Воронеже: все его знали и наперерыв приглашали к себе. А в 1837 году случилось событие, которое заставило и “кремня” – старика Кольцова – смотреть на “баловство” сына серьезно и даже основать на этом “баловстве” тонкие расчеты и ожидания, в значительной степени осуществившиеся. В июле 1837 года в Воронеже был проездом наследник, которого между другими сопровождал и Жуковский.
Семейство Кольцовых мирно заседало за трапезой, когда вдруг неожиданно явился от губернатора жандарм за поэтом. Тот, испуганный, отправляется к начальнику губернии, и его там ласково встречает сам Василий Андреевич Жуковский. Знаменитый поэт и приближенное к наследнику лицо, Жуковский все свободное время в Воронеже проводил с Кольцовым: был у него в доме, познакомился с семьей и пил там чай… Весь город был свидетелем того, как прасол Кольцов гулял и ездил со знаменитым поэтом и вельможею. Это, конечно, еще больше подняло фонды Кольцова в городе. Мало того, Жуковский, посетив гимназию и собрав учителей, много и красноречиво говорил им о большом таланте Кольцова и приглашал их знакомиться с поэтом. Обо всем этом Кольцов с восторгом рассказывает в письмах к Краевскому.
Впоследствии отец Кольцова и родные, сообщая о посещении их дома “вельможею”, обставляли это свидание совершенно невероятными и легендарными подробностями…
К этому же времени следует отнести установление дружеских отношений поэта с его младшей сестрой, Анисьей, единственной не вышедшей еще замуж и жившей в доме старика отца. Кольцов имел большое влияние на развитие сестры. Очевидно, талантливость была врожденным качеством всех Кольцовых: сестра прасола обладала несомненными поэтическими дарованиями. Тонкая ценительница стихов, она прекрасно читала Пушкина. Самоучкою Анисья выучилась по-французски и на фортепиано, на котором, вероятно, играла у сестры своей, Башкирцевой, так как сомнительно, чтобы старик Кольцов, человек “старого завета”, позволил держать фортепиано у себя. Присутствие рядом, у себя же дома, друга, способного ценить поэзию, было очень важно для Кольцова. Мы знаем, что они с сестрою часто вели горячие споры, поэт постоянно читал ей свои стихи и спрашивал:
– Как по-твоему, Анисочка?
– А вот так-то, Алешенька.
И Кольцов часто следовал замечаниям сестры, поправляя свои стихотворения. Из писем поэта к Краевскому мы видим, что в это же время первый усиленно хлопотал о новом издании своих произведений, дополненном напечатанными в разных журналах и вновь написанными стихами. Поэт не смотрел на это дело как на средство для наживы и заранее рассчитывал на убыток. “За свои стихи,- пишет он в 1837 году Краевскому,- денег не брал и буду ли брать когда-нибудь? Цена им дешевая, а награда великая. Вы, слава Богу, не побрезгали мною, приняли в число своих знакомых, обласкали, помогли, познакомили с людьми, которых я не стою и не буду стоить никогда. Чего ж мне больше?”
Но поэту не суждено было дожить до этого второго издания, хотя мысль о нем долго не покидала его.
Горячая рекомендация Жуковского не осталась без последствий, и, как мы уже говорили, поэт бывал, когда ему позволяли обширные к тому времени, хотя уже и начинавшие расстраиваться дела отца, во многих домах. Условия кружков, где он вращался, изменились в это время к лучшему. Директор гимназии Савостьянов был литературно образованным человеком; он хорошо относился к Кольцову и пропагандировал его творчество в высших слоях воронежского общества. Квартира учителя гимназии Добровольского была центром, где обыкновенно собиралась интеллигенция. Но порою набегали и тучки… Начинавшийся в душе поэта разлад давал себя чувствовать.
Для Кольцова наступал уже зрелый возраст; юношеский пыл, когда все “перемалывалось” и становилось “мукою”, проходил, и ему приходилось поневоле задумываться над своим положением. Поэт рвался душою в светлый мир грез, а судьбою был брошен в болотную трясину, и часто тяжелые чувства волновали широкую грудь прасола. Как ему выйти из своего положения? Как устроиться, чтоб душа не возмущалась этими печальными явлениями мелкого торгашества? И он часто останавливается на мысли об установлении крупных торговых сношений прямо со столицами; он лихорадочно принимается за постройку большого дома на Дворянской улице, думая впоследствии устроить в нем книжный магазин и проводить время среди столь любимых им книг.
Крутой норов и самодурство отца причиняли немало огорчений Кольцову и ставили его в неловкое и ложное положение по отношению к новым интеллигентным знакомым. Раз, например, несколько друзей Кольцова вместе нагрянули к нему. Он их принял в большой комнате и усадил в передний угол, под образами. Вооружились трубками и начали беседу. Вдруг пришел отец. “Мой батенька”,- сказал поэт, обращаясь к гостям. Отец, громко проговорив: “Вот с рожнами забрались под иконы”, ушел в следующую комнату. Это, конечно, заставило поэта сконфузиться и извиниться за “батеньку”. Такие сцены, вероятно нередко повторявшиеся, отбивали у приятелей охоту посещать Кольцова.
Страстно рвался Кольцов опять в столицы, где его так обласкали в прежнюю поездку, и снова уехал туда в конце 1837 года “по делам”, но гораздо больше времени посвятил литературе, чем деловым отношениям. И опять он был многими обласкан и принят как давнишний знакомый. Однако эта поездка имела и некоторые особенности. Кольцов проявил тут себя в новом свете, и мы считаем необходимым остановиться на упоминаемом путешествии.
Белинский, просидевший почти без заработка года полтора, с марта 1838 года стал редактором “Московского наблюдателя”; как известно, и этот журнал вскоре перестал издаваться, и критик, очутившийся в бедственном положении, задумал переехать в Петербург. Станкевича и других приятелей не было в Москве, кружок их уже распадался. Все эти обстоятельства волей-неволей заставляли Белинского думать о своем положении. Кольцов, заехавший ненадолго в Москву и спешивший в Петербург, с энергией и умением хлопотал за своего друга у Полевого и Краевского. Он так горячо расхваливал Москву, московский кружок и Белинского Панаеву, что отчасти его рассказы были причиною спешной поездки последнего в Москву.
Кольцов опять очутился в кружке петербургских известностей, но в эту поездку сметливый прасол, вероятно вследствие усиленного воздействия отца, интересуясь литературой, проводил и другую линию… Он хотел воспользоваться своими знакомствами с людьми высшего круга в чисто практических целях. К этому времени Кольцовы вели несколько тяжб на довольно крупные суммы. Известно, что представляли собою тогдашние суды: в них без взятки или всемогущей протекции самое правое дело могло оказаться беззаконным и пролежать под сукном веки-вечные. В этих тяжбах Кольцову могли оказать существенную поддержку Жуковский, князья Вяземский и Одоевский,- и поэт знал это. Еще в 1836 году он писал про дела свои князю Вяземскому и просил заступничества. “Если что дурно написано,- заканчивал скромно прасол свое послание,- простите, Ваше Сиятельство: впервой сроду пишу к князю”.
Теперь же, при личном свидании, Кольцов, конечно, сумел представить свои дела в таком виде, что титулованные покровители не могли отказать в содействии и снабдили его многими письмами, оказавшими огромную пользу. Вероятно для того, чтоб не ударить лицом в грязь в блистательных салонах князей, Кольцов, и прежде любивший щегольнуть, теперь чрезвычайно внимательно относился к своему наряду, выводя из себя Белинского своим мещанским франтовством. Может быть, и это, бившее на эффект, но совершенно неизящное щегольство Кольцова было одною из причин пренебрежительного отношения к прасолу со стороны петербургских литераторов-денди. Сутуловатый, неуклюжий Кольцов причесывал свои густые русые волосы щеголеватым пробором и жирно их помадил. На манишке его сверкали пуговицы с камешками, поверх жилета красовалась цепь от часов. Он был даже раздушен, за что ему жестоко доставалось от Белинского.
– Охота вам, Алексей Васильевич, прыскаться и душиться какою-то гадостью,- говорил критик,- от вас каким-то бергамотом [сорт сочных сладких груш] или гвоздикою пахнет… Это нехорошо… Если мне не верите, спросите у него!-и Белинский указывал на Панаева.- Он – франт, он уж, батюшка, авторитет в этом деле!
К своим прежним знакомствам Кольцов прибавил массу новых: он знал почти всех заслуживавших внимания литераторов и художников. С другой стороны, мы видим, что даже у многих представителей beau-mond’a под влиянием, вероятно, рассказов Жуковского, князей Вяземского и Одоевского появлялся интерес к поэту-прасолу: например, напутствуемый письмами вышеупомянутых лиц, он был принят у графа и графини Ростопчиных, у княгини Щербатовой и т.п.
Но, бывая на собраниях литераторов, скромный когда-то прасол, набравшийся уже теперь смелости, пытался иногда вступать в разговоры и на своем странном и грубоватом языке порой высказывал мысли верные и глубокие. Это возмущало многих из петербургских литераторов, недоумевавших, как этот parvenu [выскочка (фр.)], удостоенный чести слушать их высокопарные и звонкие, но пустые фразы, позволял себе делать простые, но меткие и верные замечания. Кольцов не любил петербургских литераторов; он видел их фальшивое отношение к себе, и это его печалило. Письма к Белинскому (позднего периода) наполнены его жалобами по этому поводу. Но, понятно, были и тут исключения: он очень сердечно отзывался о Плетневе и Панаеве. Все-таки петербургским друзьям поэта-прасола, по его мнению, было далеко, как от земли до неба, до московских приятелей, к которым лежало его сердце.
Три месяца пробыл Кольцов в Петербурге. За это время он раза два или три сзывал к себе знакомых и угощал их своею знаменитою рыбой. Кроме рыбы на этих вечерах вряд ли было что-нибудь, что бы объединяло скромного, “неотполированного” прасола и “полированных” петербуржцев, умевших поддерживать тонкий и остроумный разговор. Так что Кольцову в основном приходилось молчать и обходить с подносом гостей. Не мог же он, при своей скрытности, выносить к этим людям, из которых многих недолюбливал, как на базар, свои лучшие чувства и верования,- а гости уходили от поэта совсем разочарованными… Со своими разнокалиберными посетителями он вел себя уклончиво, был “себе на уме”. “О душевной жизни вечеров моих и прочих не знаю, что вам сказать,- писал Кольцов Белинскому,- кажется, они довольно для души холодны и для ума мелки… серьезный разговор о пустоши людей, серьезных не по призванию, а по роли, ими разыгрываемой…”
Зато опять вольно вздохнул Кольцов в Москве, где он, возвратившись из Петербурга, прожил несколько месяцев. В кружке своих московских друзей, со стороны которых поэт видел искреннее чувство, он распахивал душу и высказывал заветные мысли. Здесь застенчивый, скрытный прасол преображался: он горячился, волновался и порою высказывался на своем оригинальном, грубоватом языке в таких выражениях, которые бы не годились для печати. Что в такие моменты прасол был интересен и что беседа с ним доставляла удовольствие, единогласно подтверждают Белинский, Панаев, Краевский и Катков. А это все такие люди, которые видели свет, их трудно обвинить в преувеличении, вызванном дружеским чувством к памяти покойного поэта.
Интересно, что Кольцов был в близких, приятельских отношениях с Катковым, тогда еще студентом Московского университета. Московский публицист напечатал в “Русском вестнике” (в 1856 году) задушевные воспоминания о поэте-прасоле. Кольцов был очень откровенен со знаменитым впоследствии газетчиком. Катков присутствовал при рождении многих стихов прасола. По воспоминаниям публициста, Кольцов обыкновенно выглядел озабоченным и пасмурным. Он часто читал стихи и спрашивал мнение о них слушателя. Если пьеса была плоха, он сам это первый чувствовал. “Душа поэта,- по словам Каткова,- отличалась удивительною чуткостью… При всей скудости образования как много он понимал! Безграничная жажда знания и мысли томили его… Никогда не забуду бесед с ним!”
И Катков вспоминает проведенную у Кольцова ночь в Зарядье, в мрачном и грязном подворье. Часы летели, как минуты. Какая поэзия, какие звуки таились в этом “кремне”, в этом приземистом, сутуловатом прасоле!
Прекрасное расположение духа, вызванное близостью дорогих людей и обожаемого Белинского, отодвинувшиеся далеко-далеко дрязги мещанской действительности и постоянный живой обмен мыслями с друзьями – все это способствовало тому, что 1838 год стал самым производительным в поэтической деятельности Кольцова: в этом году написаны самые лучшие вещи поэта.
Но как бы хорошо ни было в Москве, следовало все-таки отправляться домой, к быкам, салу и другим столь же интересным вещам. Эта необходимость возвращения должна была, конечно, возбуждать у поэта грустные чувства. Он так долго жил в светлом мире мысли, среди бойцов возвышенной области знания и поэзии, что начинал уже осваиваться с этим миром как со своим кровным… А между тем этот манящий мир битв за добро, за правду оказался для него в конце концов заколдованным царством, куда ему не суждено было попасть на постоянное житье.
Отголосок этой грусти, этого очарования минувшим и осознание необходимости жить там, где тяжело живется, слышатся в письме Кольцова к Белинскому, написанном по возвращении в Воронеж. “В Воронеже жить мне противу прежнего вдвое хуже,- пишет прасол,- скучно, грустно, бездомно в нем… Дела коммерции без меня расстроились, новых неприятностей куча; что день – то горе, что шаг – то напасть… Благодарю вас, благодарю вместе и ваших друзей… Вы и они много для меня сделали,- о, слишком много, много! Эти последние два месяца стоили для меня пяти лет воронежской жизни…” Затем Кольцов прибавляет, что в его жизни – “материализм дрянной, гадкий и вместе с тем – необходимый… Плавай, голубчик, на всякой воде, где велят дела житейские; ныряй и в тине, когда надобно нырять; гнись в дугу и стой прямо в одно время!”
Так иронизировал поэт-прасол над своим положением… Как тяжела эта “тина” жизни для натур поэтических, сколько она сгубила светлых и многообещающих дарований!