Екатерина Великая как патриотка.
I.
В Прусском провинциальном городке Штеттине, в доме прусского генерал-майора и полкового командира, князя цербст-дорибургского Христиана-Августа, 21-го апреля 1729 г. произошло семейное событие, в одно и то же время и радостное, и досадное: радостное, потому что как же не радоваться рождению первого и притом здорового ребенка? Досадное потому, что ребенок был не мужского пола, не принц — ближайший наследник ангальт-цербстской княжеской короны, а девочка, не имевшая никакого права на эту корону. Никому, конечно, и в голову не могло прийти, что малютка, нареченная при крещении принцессой Софией-Августой-Фредерикой, сделается великой монархиней величайшей европейской державы, что комната, где она увидела свет Божий, станет главною достопримечательностью Штеттина, и что там особенно будут дорожить черным пятном на полу, проженным жаровней, перед которой пеленали будущую grosse Kaiserin”.
Дети штеттинских горожан, играя в городском саду с маленькой принцессой Софией, никогда не называли ее принцессой, а просто по имени. Она, как все другия дети, бегала, резвилась; однако, уже и тогда у неё проявлялась наклонность повелевать окружающими, и ни одна из сверстниц не оспаривала у неё права распоряжаться их детскими играми. Хорошо знавшая ее в то время графиня Меллин, которая была только немногим её старше, так описывает маленькую принцессу Софию: “Она была прекрасно сложена, с младенчества отличалась благородною осанкой и ростом была выше своих лет. Черты её лица не были красивы, но выражение их было очень приятно, при чем открытый взгляд и приветливая улыбка делали ее особенно привлекательной. Воспитывала ее мать, державшая ее очень строго и не дозволявшая ей ни малейшего проявления гордости, к чему девочка была довольно склонна. Так, мать заставляла ее целовать платье у бывавших в их доме знатных дам”.
Так-называемым нантским эдиктом французский король Генрих IV в 1598 г. дал протестантам (гугенотам) свободу исповедывать во Франции свою веру; но в 1685 г. эдикт этот был отменен, и французы-протестанты почти поголовно выселились в соседнюю Германию. Между этими эмигрантами было не мало аристократов, людей высокообразованных, которые легко находили доступ к германским дворам, большим и малым. Но, распродав свое имущество на родине за бесценок, они по большей части дошли до такой бедности и даже нищеты, что вынуждены были идти в воспитатели немецкого юношества. Таким-то путем звучный французский язык, утонченные французския манеры постепенно вошли в моду в придворных сферах и высшем обществе Германии. Точно так же, разумеется, и воспитание принцессы Софии не обошлось без французов, между которыми наибольшее влияние на девочку имела её гувернантка, г-жа Кардель. “Она знала, как свои пять пальцев, все комедии и трагедии, и была очень забавна”,– отзывалась впоследствии про свою гувернантку сама Екатерина, которая таким образом еще в детстве хорошо ознакомилась с гениальными произведениями Расина, Корнеля, Мольера и усвоила себе столь необходимую при дворе “galanterie franèaise”.
Вместе с родителями маленькая принцесса нередко совершала поездки в их родовую резиденцию Цербст, в Берлин, Гамбург, Брауншвейг и другие города, что также значительно способствовало её светскому воспитанию. На одной из таких-то поездок, в 1742 или 1743 г., в Брауншвейг, один католический патер, Менгден, известный своим даром предрекать будущее, предсказал матери принцессы, что “на лбу её дочери он видит короны — и не менее трех”. Мать, принимая это за шутку, рассмеялась; но патер отвел ее в сторону и насказал ей “таких чудес”, что она перепугалась и взяла с него слово никому ничего не говорить. Когда девочке минуло 10 лет, предсказание патера начало сбываться.
II.
Мать принцессы Софии, княгиня Иоганна-Елисавета Цербстская, была родом принцессой голштин-готториской; брат её, голштинский принц Карл-Август, был женихом дочери Петра Великого, цесаревны Елисаветы Петровны, но еще до свадьбы умер. Другая дочь Петра, Анна Петровна, была герцогиней голштинской. Таким образом, дворы русский и голштинский были в непрерывных дружественных отношениях, и маленькая дочка княгини Цербстской постоянно могла слышать рассказы о богатстве русского двора, о победоносном русском войске и, особенно, о великом Преобразователе России, придвинувшем эту “азиятскую” страну к Европе.
Когда принцессе минуло 10 лет, она в первый раз встретилась со своим будущим супругом, который был всего одним годом её старше. То был её троюродный брат, сын русской царевны Анны Петровны, принц голштинский Петр-Ульрих. С восшествием, год спустя, на русский престол цесаревны Елисаветы Петровны, Петр-Ульрих, как её родной племянник, был признан её наследником, под именем великого князя Петра Феодоровича. В конце 1742 г. княгиня Цербстская повезла принцессу Софию в Берлин, чтобы заказать известному живописцу Пэну её портрет для отсылки его в Петербург; а ровно через год княгиня получила из Петербурга от гофмаршала великого князя Петра Феодоровича письмо с приглашением от имени русской императрицы привезти свою четырнадцатилетнюю дочь в Россию. О настоящей цели такого приглашения в письме гофмаршала упоминалось только вскользь, довольно глухо; но пришедшее вслед затем из Берлина письмо от Фридриха Великого не оставляло на счет этой цели уже никакого сомнения: там прямо говорилось о “соединении” принцессы Софии с “её троюродным братом, великим князем”; в заключение же все-таки выражалось желание императрицы, чтобы по приезде княгини с дочерью в Москву всем говорилось, что это тяжелое путешествие предпринято единственно для принесения благодарности её императорскому величеству за её милости к семье княгини.
Почему выбор невесты для наследника русского престола остановился именно на принцессе Софии, видно из депеши одного дипломата того времени своему правительству: “сначала много говорили об одной французской принцессе и королевско-польской принцессе, но в конце концов императрица нашла нужным избрать для великого князя в невесты такую принцессу, которая была бы протестантской религии и хотя из знатного, но столь малого рода, чтобы ни связи, ни свита принцессы не возбуждали особенного внимания или зависти русского народа”.
Письмо Фридриха Великого было помечено 30-м декабря 1743 г., а 11 января следующего 1744 г. княгиня Цербстская с дочерью были уже в Берлине проездом в Россию. Чтобы не подавать повода к преждевременным толкам, высокия путешественницы в пределах Пруссии называли себя графинями Рейнбек и скрывали лица под густыми покрывалами с отверстиями для глаз. Вследствие такого инкогнито они вынуждены были выносить иногда крайния неудобства.
“Так как комнаты на постоялых дворах не были истоплены,–писала княгиня домой своему супругу, — то приходилось входить в хозяйскую комнату, немногим отличавшуюся от порядочной свинарни (so einem honetten Schweinestalle nicht sehr unähnlich); муж, хозяйка, дворовая собака, петух и всюду дети — в люльках, в постелях, за печкою, на тюфяках, все это валялось в беспорядке, один около другого, как капуста или репа. Но делать было нечего,– я приказывала приносить скамейку и помещалась посредине комнаты”.
Зато, с переездом через русскую границу, когда графиня Рейнбек обратилась снова в княгиню Цербстскую, все, как по волшебству, разом переменилось. На самой границе ее с почетом встретил, как родственницу своей государыни, командир лифляндского полка, полковник Воейков; перед Ригою ее сперва приветствовал нарочно присланный из Москвы камергер императрицы, бывший посланник в Лондоне, Нарышкин; а затем торжественно выехали ей навстречу вице-губернатор князь Долгоруков с гражданскими и военными властями. Когда парадная карета, в которую должна была пересесть княгиня с дочерью, переехала по льду через Двину, в честь высоких гостей грянул залп из крепостных орудий. В самой Риге их ждали придворные “реверансы” и “baise-main”–генерал-аншефа Салтыкова, местного дворянства, петербургских гвардейцев; у подъезда, в сенях, у каждой двери внутренних покоев — почетный караул; в самих покоях — золото, шелк и бархат, а на улице — барабаны, трубы и литавры.
“Мне все кажется, — писала княгиня,– что я нахожусь в свите её императорского величества или какой-нибудь великой монархини. Мне не верится, что все это для меня, для бедной, для которой в других местах едва били в барабаны. Все происходило здесь с таким величием и почетом, что мне казалось, да и теперь еще кажется, что все это сон”.
Принцессе Софии был поднесен здесь первый подарок от русской императрицы — покрытая парчей шуба из таких великолепных соболей, каких и у бабушки её в Гамбурге не было.
Из Риги принцесса со своей матерью двинулась в императорских санях небывалым еще для обеих кортежем: впереди — эскадрон кирасирского полка; на передке императорских саней — камергер Нарышкин с шталмейстером высочайшего двора и дежурным офицером, на запятках — два камер-лакея и два преображенца; за императорскими санями — отряд лифляндского полка, а там еще целая вереница саней рижского коменданта и вице-губернатора, свиты, представителей дворянства, магистрата, депутатов различных корпораций и офицеров. Так совершала свой въезд в Россию, чтобы никогда уже не покидать её, будущая великая императрица.
III.
Надо ли говорить, что в Петербурге повторились и пушечная пальба, и торжественный прием всяких вельмож и “персон”, желавших представиться высоким гостям?
“Нужно железное здоровье, чтобы перенести все трудности путешествия и утомление придворного этикета, — писала княгиня-мать в Берлин Фридриху II.– Моя дочь счастливее меня в этом отношении: ее поддерживает молодость. Подобно молодым солдатам, которые презирают опасность, потому что не сознают её, она наслаждается окружающим ее величием”.
Пробыв в Петербурге всего три дня, они продолжали путь на Москву и день и ночь, останавливаясь на станциях только для еды и для перемены лошадей. На четвертые сутки, 9 февраля, они были уже в 70 верстах от Москвы; здесь в их сани, вместо 10-ти, впрягли 16 свежих лошадей, которые и домчали их в Москву в три часа времени. Императрица Елисавета Петровна приняла и мать, и дочь необыкновенно ласково и на другой же день пожаловала и ту, и другую “кавалерственными дамами” ордена Св. Екатерины. Расположение императрицы к принцессе Софии все более укреплялось, благодаря тому усердию, с которым принцесса принялась за учение русского языка и православного закона Божия. Чтобы хорошенько затвердить к другому дню заданный ей учителем русского языка Ададуровым урок, она вставала ночью с постели и, не одетая, не обутая, ходила взад и вперед по холодному полу, повторяя склады: “Буки-аз — ба; веди-аз — ва”… Неудивительно, что она при этом сильно простудилась.
В течение почти целого месяца жизнь её была в опасности; когда же княгиня-мать хотела позвать лютеранского пастора, чтобы тот побеседовал с больною, принцесса предпочла послать за своим преподавателем православного Закона Божия, Симоном Тодорским. Только спустя 7 недель, в день своего рождения, 21 апреля, она появилась снова за парадным обедом, а вечером — на балу,– её первом вообще балу.
“Полагаю,– рассказывает она в своих “Записках”,– что публика не очень-то любовалась мною. Я сделалась худа, как скелет… Императрица прислала мне. в этот день банку румян и приказала нарумяниться”.
Но молодость и ранняя, теплая весна делали свое дело: принцесса со дня на день хорошела и крепла. Могли начаться опять уроки не только у Симона Тодорского и Ададурова, но и у балетмейстера Лоде. Великий князь Петр Феодорович с своей стороны также содействовал успехам принцессы в русском языке, болтая с нею по-русски. Тем временем императрица Елисавета Петровна пришла к окончательному решению относительно своей молодой гостьи и письменно просила её отца благословить принцессу на брак с великим князем и на переход её в православие. Согласие на то и другое было вскоре получено;
28 июня состоялось торжественное принятие принцессою исповедания православного греческого закона, при чем она “ясным и твердым голосом, чисто-русским языком, удивившим всех присутствовавших, произнесла символ веры, не запнувшись ни на одном слове”. В честь матери-императрицы (Екатерины I), она была наречена Екатериною, и тут же на литургии была провозглашена в первый раз эктенья за “благоверную Екатерину Алексеевну”; а на другой день,
29 июня, в Успенском соборе, совершилось обручение её с великим князем, и объявлен высочайший о том указ, с повелением почитать “светлейшую принцессу великою княжною с титулом Её Императорского Высочества”.
Две недели спустя, у великой княжны-невесты был уже свой придворный штат, а еще через неделю она и великий князь-жених собрались с императрицею на поклонение святым угодникам в Киев. По пути население повсюду высыпало к ним навстречу с хлебом-солью, и тут-то Екатерина впервые имела случай несколько ближе разглядеть тот народ, ради которого она навсегда отреклась от родины и веры своих предков.
По возвращении из путешествия, императрица назначила в штат молодой княжны четырех молоденьких русских девиц, чтобы она могла постоянно говорить по-русски.
“Все они были веселого нрава,– рассказывается в её “Записках”,– так что с этого времени я, с утра и до вечера, только и делала, что пела, плясала и резвилась с ними в моей комнате. Вечером, после ужина, я приглашала в спальню трех своих фрейлин: двух княжен Гагариных и девицу Кошелеву, и мы играли в жмурки и другия игры по нашему возрасту”.
Незаметно приблизился конец девичьих игр. В средине августа 1745 г., в течение трех дней жители Петербурга оповещались особыми герольдами. что 21 числа имеет совершиться бракосочетание их императорских высочеств. И вот настал знаменательный день. В 5 часов утра раздались пушечные залпы; в 7 часов в уборной императрицы стали наряжать великую княжну к венцу; в 10 часов загремели трубы и литавры, и к Казанскому собору потянулась процессия, великолепнее которой, по словам тогдашнего английского посланника, ему не случалось, еще видеть; а с прибытием в собор в 2 часа императрицы начался самый обряд венчания, окончившийся только к 4-м часам. По возвращении процессии прежним порядком во дворец, следовали торжественный обед и бал; а затем в течение 10-ти дней непрерывный ряд празднеств: приемов, обедов, ужинов, балов, маскарадов, французских комедий и итальянских опер, с уличной иллюминацией и фейерверком. В заключение, 30 августа, был выведен на Неву “дедушка русского флота” — ботик Петра Великого.
Месяц спустя, Екатерина навсегда распростилась, в лице возвратившейся в Цербст княгини-матери, со своим прошлым: “её отъезд искренно меня опечалил,– говорит она в своих воспоминаниях,– и я много плакала”. Но печаль печалью, а жизнь жизнью, и сильная духом молодая княгиня отерла слезы и вступила в новую жизнь смело, твердою поступью.
IV.
От природы живая и веселая, шестнадцатилетняя Екатерина в первое время своего супружества охотно подсмеивалась над приставленными к ней чопорными придворными дамами, позволяя себе иногда совершенно ребяческия выходки. Так, напр., она вешала на входную дверь к себе платья, которые падали на голову входящим. Раз она спряталась под кровать и позвонила в колокольчик. Дежурные дамы спешат на звонок, но напрасно оглядываются кругом и, не видя никого, уходят. Опять звонок; те вбегают снова и с тем же результатом. Промучив их так с четверть часа, она, наконец, с звонким смехом показывается из своей засады.
В первое время все чтение молодой княгини ограничивалось французскими романами. Прусский посланник Мардефельд, человек глубокого ума и отлично образованный, имея нередко случай беседовать с Екатериной, едва ли не первый предугадал в ней будущую гениальную монархиню. Он откровенно указал ей на её бессодержательный образ жизни.
— Вы сами не знаете о своих преимуществах и тех редких дарах, которыми наделила вас природа,– говорил он.– Читайте серьезные книги, хорошенько обдумывайте прочтенное, и вы познаете себе цену.
Растянутые; деланные романы того времени и так уже успели надоесть Екатерине. Тут случайно ей попались “Письма г-жи Севинье” {Севинье — французская маркиза, заслужившая известность собранием своих писем к дочери, а потом и к другим лицам, и своими мемуарами (1626–1696).}, отличающияся не только большою талантливостью и прекрасным слогом, но и свежестью, правдивостью, остроумием и благородством мыслей. Не удивительно, что эту книгу она, по собственному её выражению, “пожирала”.
Следующим “серьезным” чтением Екатерины были сочинения Вольтера {Вольтер — французский философ, историк, сатирик и романист (1694–1778).}, “История Генриха Великого” Перефикса и “История Германии” Барра. Наибольшее впечатление произвела на нее жизнь Генриха IV, который представлялся ей идеалом великого полководца, государя и умного человека. Переписываясь впоследствии с Вольтером, она высказывала желание “встретиться на том свете* с Генрихом IV.
Далее были прочитаны “Мемуары” Брантома {Брантом — французский дипломат (1520–1614).}, именно биографии военачальников и знаменитых дам, “Словарь” Бэля {Бэль — французский сатирик (1693–1738).}, затем произведения Монтескьё {Монтескье — французский юрист и ученый (1689–1755).}, “Летописи” Тацита и издаваемая Дидро {Дидро — французский писатель и философ (1713–1784).} и д’Аламбером {Д’Алаибер — французский академик, философ, математик, физик и литератор (1717–1783).} “Энциклопедия наук, искусств и ремесл”.
Таким образом, умственный кругозор молодой великой княгини все более расширялся. Когда раз, по поводу одного происшествия при иностранном дворе, возбудившего и при нашем дворе большие толки, Екатерина с пылкостью молодости, но удивительно ясно и метко доказала, в чем погрешили тамошние министры и что, вместо того, следовало бы сделать,– Мардефельд был так поражен, что прямо заявил ей:
— Madame, vous régnerez, ou je ne suis qu’un sot! (Вы будете царствовать, или я глупец!)
Случай испытать свои силы на этом крайне ответственном поприще представился ей еще в 1754 году. Великий князь Петр Феодорович, продолжая оставаться и герцогом голштинским, мало заботился о внутренних делах Голштинии, которым грозило полное расстройство. Однажды секретарь великого князя Цейс ворвался вслед за ним в покои великой княгини, умоляя его подписать, наконец, неотложные бумаги для отсылки в Голштинию.
— Посмотрите, какой несносный человек!– обратился Петр Феодорович к Екатерине: — он преследует меня даже в вашей комнате!
— Все эти бумаги требуют только да иди и е те,– отозвался Цейс.– Все можно кончить в четверть часа.
— Что ж, в самом деле,– заметила Екатерина, — попробуйте: может быть, вы кончите скорее, чем думаете.
Начался доклад бумаг одной за дриугой, и Екатерина говорила за супруга своего я а или нет,– что очень понравилось великому князю.
— Вот, ваше высочество, — сказал ему Цейс,– если бы вы делали так по два раза в неделю, то ваши дела не залеживались бы; великая княгиня окончила все, сказав шесть да и шесть нет.
Предложение было принято, и с этого времени голштинския дела докладывались уже Екатерине. Тут были вопросы политические, финансовые и торговые, вопросы религии, образования и права,– все то же, что и на докладах русских министров императрице, но только в миниатюре. Так Екатерина еще за 8 лет до своего воцарения стала практиковаться в управлении государственными делами.
В том же 1754 г., 20 сентября, Бог дал ей сына, нареченного Павлом. Не менее родителей была ему рада императрица Елисавета Петровна, так как теперь русское престолонаследие и в дальнейшем будущем было обеспечено, и с первого же дня государыня взяла в свои руки воспитание царственного младенца. Для молодой же матери этот младенец служил новым звеном, связывавшим ее с Россией. С этих пор она еще более пристрастилась к русским народным обычаям, святочным играм, подблюдным песням; любила одеваться в русское платье, парилась в русской бане и говорила охотнее всего по-русски, употребляя простонародные поговорки и пословицы, а в письме — старинные русския слова: “аще”, “дондеже”, “якобы”, “понеже”.
“Наш язык так богат, силен, выразителен и допускает такие извороты, перемещения слов, — писала она впоследствии Вольтеру,– что из него можно делать все, что угодно; а ваш язык так беден, что надо быть Вольтером, чтобы изъясняться на нем так приятно”.
Точно так же отзывалась она и о самом народе: “Русский народ — особый в целом свете; Бог дал ему отличные от других свойства”.
Здоровье императрицы Елисаветы Петровны давно пошатнулось, и 25 декабря 1761 года её не стало. Чтобы дать возможность обожавшему ее народу долее поклоняться её праху, погребение было отложено на шесть недель. В течение всего этого времени, Екатерина, в глубоком трауре, ежедневно молилась со слезами у гроба усопшей.
“Екатерина все более и более пленяет сердца русских,– писал в Париж французский посланник.– Никто усерднее её не исполняет установленных греческою церковью обрядов относительно умершей императрицы. Она чрезвычайно строго соблюдает все церковные праздники, все посты и религиозные обряды, которые в России очень почитаются”.
Взошедший на престол после Елисаветы Петровны, под именем Петра III, великий князь Петр Феодорович, с малолетства слабый здоровьем, скончался спустя по я года, и самодержицей всероссийской была провозглашена заслужившая уже всеобщую любовь русского народа молодая императрица — Екатерина II.
V.
В расцвете сил телесных и духовных, во всеоружии научных и государственных знаний, накопленных за 18 лет пребывания в России, Екатерина стремится отныне к одной только цели — ко благу дорогой ей России. Она окружает себя коренными русскими людьми, сочувствующими той же высокой цели; она старается всеми мерами поднять свое новое отечество, погрязшее в невежестве, до просвещенного Запада, привлекая оттуда выдающихся ученых, художников, инженеров и входя в деятельную переписку с первыми светилами ума. “Фернейскому {Ферней — имение Вольтера близ женевского озера.} пустыннику” — Вольтеру, которому тогда было уже 67 лет, она посылает не только портрет свой, но и теплые шубы и табакерки своей работы. Всего же более она пленяет его своими письмами, которые блещут остроумием.
“Я никогда не желал ехать в Рим,– пишет ей Вольтер, — но мне смертельно жалко, что я не могу видеть степей, превращенных героинею в великолепные города. Мое сердце обладает свойствами магнита: оно влечет к Северу”.
В другом письме, говоря шутливо о своей смерти, он спрашивает, не пора ли ему отнести в иной мир, к Петру ╤-му, известие о великих делах, совершенных здесь Екатериной. В ответ на это она “серьезно просит его отложить эту прогулку на возможно-долгое время; из любви к друзьям, переселившимся в иной мир, не огорчать друзей, которые еще живы”.
Философ-энциклопедист Дидро приезжает, по приглашению Екатерины, из Парижа в Петербург, и в течение пяти месяцев ежедневно у них происходят беседы, продолжающияся по нескольку часов. Дидро нуждается в деньгах, и она покупает у него всю его библиотеку за 50.000 франков, но оставляет ее в пользовании философа до его смерти и назначает ему пенсию в 3.000 франков.
Другая европейская знаменитость, Гримм {Барон Тримм — ученый и критик, родившийся в Германии, но живший долго во Франции и писавший более по-французски (1723–1807).}, прибыв в Петербург в свите ландграфини гессен-дармштадтской, делается точно так же ежедневным собеседником Екатерины.
“Императрица обладала редким талантом, которого я ни в ком не находил в такой степени,– рассказывает Гримм: она всегда верно схватывала мысль своего собеседника, никогда не придиралась к неточному или смелому выражению и никогда не оскорблялась таковым. Обыкновенно, первое, случайно-сказанное слово давало направление разговору. Нужно было видеть в такия минуты эту чудную голову, это соединение гения и грации, чтобы составить себе понятие о том, как она увлекалась своим вдохновением, какия у неё срывались остроты, какия блестящия мысли толпились у неё и сталкивались, так сказать, устремляясь одна вслед за другою, как чистые струи водопада. Еслибы я мог записать буквально все эти разговоры, то мир имел бы драгоценный и, может быть, единственный в своем роде отрывок из истории человеческого разума. Правда, что императрица никогда, ни на одну минуту не исчезала в этих беседах с глазу на глаз; но в то же время стеснения никогда не чувствовалось”.
По отъезде Гримма в Париж, он сделался постоянным корреспондентом Екатерины, которая переписывалась с ним до самой своей смерти.
“Эта переписка,– признается Гримм,– сделалась единственным украшением моей жизни, залогом моего счастья, до того существенным для меня, что дышать казалось мне менее необходимым, чем получать пакеты императрицы и отправлять мои к её величеству”.
Между тем все эти беседы, устные и письменные, с первыми европейскими учеными для самой Екатерины служили, прежде всего, источником новых государственных знаний, орудием изощрения её светлого ума на пользу России. По поговорке Петра Великого: “делу время, потехе час”, день у неё был строго распределен. Вставала она всегда аккуратно в 6 часов утра, когда даже вся дворцовая прислуга еще спала; не желая никого беспокоить, она сама обувалась, одевалась и, перейдя в кабинет, разводила там огонь в камине; после чего, в полной тишине, садилась писать. Однажды эти письменные её занятия были прерваны отчаянным криком, исходившим из глубины камина:
— Потушите, потушите огонь!
Екатерина не на шутку испугалась и спросила:
— Кто там кричит?
— Я — трубочист,– был ответ.
— А знаешь ли, с кем говоришь?
— Знаю, что с государыней; но мне горячо: поскорей только погасите огонь!
Когда огонь был залит водой, выяснилось, что труба до самого верха была прямая, так что трубочисту угрожала опасность не только быть поджаренным, но и провалиться в камин. По распоряжению государыни в трубе тотчас сделана была решетка.
Кофе подавали Екатерине также в кабинет, где она продолжала писать до 9-ти часов — приемного часа обер-полицеймейстера, а затем и разных сановников. В первые годы она обедала в час дня, а впоследствии в два часа; после обеда занималась рукоделием, слушая чтение, но не легкое, а возвышенное и серьезное: сочинения Мильтона {Мильтон — английский поэт, автор “Потерянного Рая” и “Возвращенного Рая” (1608–1674).}, Лейбница {Лейбниц — немецкий философ, математик,юрист и политик (1646–1716).}, Руссо {Руссо — писатель и философ, родом швейцарец из Женевы и потому писавший по-французски (1712–1778).}, Лагарпа {Лагарп — швейцарский политик, впоследствии, по приглашению императрицы Екатерины, воспитатель её внука, великого князя Александра Павловича (1754–1838).}, Декарта {Декарт — французский философ (1596–1650).}, Ньютона {Ньютон — гениальный английский математик и натур-философ, открывший закон тяготения (1642–1727).}, Бюффона {Бюффон — французский натуралист (1707–1788).}, а также старых своих знакомцев: Вольтера, д’Аламбера, Монтескьё и Дидро. В 6 час. во дворце был съезд особ обоего пола, а в 10 императрица уже уходила спать.
Такой порядок дня несколько изменялся, когда Екатерина ездила в Сенат, где, занимая председательское кресло, высказывала свои мнения по докладываемым делам и передавала на обсуждение сенаторов собственные свои проекты, при чем, однако, охотно выслушивала дельные замечания. Так, когда, по новому её предположению относительно соли, из всех сенаторов один только старик граф Панин не промолвился ни одним хвалебным словом, она попросила его не стесняться и высказаться свободно; а выслушав его возражения, зачеркнула почти все пункты своего проекта; в заключение же, чтобы показать старику особое свое благоволение, повезла его с собою во дворец к обеду.
Справедливость во всем, касавшемся её подданных, доходила у Екатерины до того, что когда одна бедная помещица, лишившаяся своего последнего имения по резолюции самой императрицы, принесла ей лично жалобу на нее же,– Екатерина потребовала к себе все делопроизводство обиженной; когда же из дела убедилась, что доклад был неточен и резолюция вследствие того несправедлива, то вызвала к себе жалобщицу во дворец и извинилась перед нею:
— Простите меня, матушка, в нанесенном вам огорчении и в несправедливости; я — человек, подвержена, как все другие, ошибкам. Вы правы: виновата я, имение вам возвращается, и вот еще от меня награда за мою погрешность.
В другой раз, подписывая у себя в кабинете представленные ей доклады, она над одной бумагой задумалась, а потом, выдвинув ящик стола, спрятала туда бумагу.
— Знаешь ли ты, зачем я эту бумагу спрятала?– спросила она бывшую тут же фрейлину.
— Не знаю, государыня.
— Затем, что надо подписать приговор; а я чувствую себя скучною. Скука внушает суровость; в таком расположении духа не должно приступать к решению подобных дел. Я это над собой уже испытала: мне случалось, что я, в веселый час прочитав то, что решила в скучный, находила себя слишком строгою и сама решением своим была недовольна.
В первые три года своего царствования убедившись в несовершенстве действовавших в империи гражданских законов, которые, будучи изданы в разное время, нередко противоречили один другому и потому давали повод к судебным ошибкам и к злоупотреблениям,– Екатерина решилась написать особый “Наказ” для Комиссии, которая должна была выработать новое “Уложение”.
“Два года я читала и писала (рассказывает она в посмертной записке о первых годах своего царствования), не говоря о том полтора года ни слова, следуя единственно уму и сердцу своему с ревностнейшим желанием пользы, чести и счастья империи, и чтоб довести до высшей степени благополучия всякого рода живущих в ней, как всех вообще, так и каждого особенно”.
В 1767 г. были созваны в Москву депутаты со всей империи для обсуждения составленного императрицею проекта “Наказа”.
“Я дала им волю чернить и вымарывать все, что хотели (говорится в посмертной записке). Они более половины из того, что написано было мною, помарали, и остался Наказ Уложения, яко оный напечатан”.
В этом “Наказе” выказывалась такая заботливость о нуждах простого народа, что тогдашний французский простолюдин мог бы позавидовать русскому мужику. Французы не на шутку переполошились, и в Париже “Наказ” был запрещен,– чем Екатерина перед Вольтером особенно гордилась.
VI.
В предыдущих главах мы постарались проследить, как принцесса цербстская, сделавшись сперва великой княжной, потом великой княгиней русской, наконец, и императрицей всероссийской, обратилась в пламенную русскую патриотку. Вся дальнейшая история славного царствования Екатерины II, стяжавшего ей бессмертное прозвище Великой, служит беспрерывным подтверждением того же патриотизма.
Но есть еще одна область — область литературная, в которой чрезвычайно наглядно выразилась эта сторона её характера. Как сама Екатерина думала о своем писательстве, видно из следующих её строк:
“Что касается до моих сочинений, то я смотрю на них, как на безделки. Я люблю делать опыты во всех родах; но мне кажется, что все написанное мною довольно посредственно; почему, кроме развлечения, я не придавала этому никакой важности”.
Для нашего времени её сочинения сохранили во всяком случае особенное значение, как плоды её безграничной привязанности к России. В этом отношении всего замечательнее одно её сочинение, написанное по-французски. На русский язык оно переведено лишь 100 лет спустя; но так как перевод этот был напечатан в мало-распространенном историческом издании (“Осьмнадцатый Век”), то большинству русских читателей и оригинал, и перевод совершенно неизвестны. В 1761 г. член парижской Академии Наук, аббат Шапп д’Отерош, был командирован в Сибирь для наблюдения прохождения планеты Венеры по диску солнца. Русским правительством ему было оказано в этом поручении всякое содействие, а при проезде аббата через Петербург императрицею Елисаветою Петровною было пожаловано ему деньгами 1000 рублей. Семь лет спустя, уже в царствование самой Екатерины, аббат выпустил в свет описание своего путешествия под названием “Voyage en Sibérie par ordre du roi”. Крайне односторонний и пристрастный отзыв аббата о русских и вообще о России так глубоко оскорбил Екатерину, что она решилась печатно же его опровергнуть. И вот, вскоре за выходом в Париже книги аббата, там же появилась на французском языке сперва одна, а потом и другая часть сочинения Екатерины, в котором все путешествие аббата, от начала до конца, чуть не каждая его фраза беспощадно критиковались и вышучивались. Сочинение это (объемом в 464 стр.) было озаглавлено “Противоядием”: “L’Antidote ou réfutation du mauvais livre, superbement imprimé” и т. д. {Полное заглавие книги в русском переводе следующее: “Антидот или разбор дурной, великолепно напечатанной книги под заглавием: “Путешествие в Сибирь по приказанию короля” в 1761 г., содержащее в себе нравы, обычаи русских и теперешнее состояние этой державы; географическое описание и нивелировку дороги от Парижа до Тобольска; естественную историю оной дороги; астрономическия наблюдения и опыты над естественным электричеством, — украшенное географическими картами, планами, съемками местности, гравюрами, представляющими обычаи русских, их нравы, их [одежды, божества калмыков и многие предметы естественной истории, г. аббата Шаппа д’Отероша, из королевской академии наук. 1768. С королевским одобрением и привилегиею”.
Относительно этого широковещательного заглавия в “Антидоте” сделана ироническая заметка:
“Вот много предметов для человека, скакавшего на почтовых от Парижа до Тобольска. Но минуем это”.}.
Некоторые отделы книги (как, напр., об обрядах православной Церкви) составлены, как надо думать, специалистами по ближайшим указаниям Екатерину. Но все остальное, по самому слогу и своеобразному остроумию, несомненно, вышло из-под её собственного пера. Ни в одном из других своих сочинений она не проявляет в такой силе свою любовь ко всему русскому и свое негодование на врагов России; а потому краткия выдержки из “Антидота” всего ярче осветят великую венценосную автора-патриотку.
VII.
В начале книге аббата Шаппа д’Отероща помещено извлечение из протоколов французской академии наук от 31 августа 1768 г. такого содержания:
“Гг. Жюссиё, д’Аламбер и Безу, назначенные для того, чтобы рассмотреть отчет, который намеревается издать г. аббат Шапп о путешествии, совершенном им по случаю последнего прохождения Венеры по солнечному диску, и историю Камчатки, сделали об этом донесение, и Академия сочла это сочинение достойным напечатания, в удостоверение чего я подписал настоящее свидетельство в Париже, 31 августа 1768 года. Гран-Жан де-Фуши, постоянный секретарь Королевской Академии Наук”.
По поводу такого официального документа, автор “Антидота” восклицает: “Хочется спросить, прочитав это извлечение из протоколов Академии, не походят ли разборы академиков на консультации медиков в комедиях Мольера? Как! Этот набор нелепостей, противоречий, клеветы, плоскостей, бессмыслиц, злобных выходок посоветовал напечатать знаменитый д’Аламбер! Первый геометр Европы, высокий гений, друг истины, философ, украшение своего времени, рассматривает и одобряет, — что? Сочинение наименее философское, написанное с таким нахальством и с столь малым уважением к истине, сочинение, единственная цель которого состоит в том, чтобы навлечь презрение и насмешки на целый народ. Славный философ, позволительно ли таким образом прикрывать вашим именем аббата, лишенного здравого смысла? Или ваше внимание было привлечено одними астрономическими выкладками? Или вас обманули? Или вы не заметили по крайней мере, что аббат скакал на почтовых, нивеллируя, исправляя карту России, раздавая пощечины и пинки своим проводникам, определяя и изменяя местонахождения ископаемых, раскрашивая горы и проч.? Но как исчислить все то, что милый аббат успел наделать на скаку! О! этот аббат — человек единственный”…
Маршрут аббата от Парижа до Тобольска был через Вену, Краков, Варшаву, Белосток, Ковно, Митаву, Ригу, Петербург, Москву, Нижний-Новгород, Вятку, Соликамск и Тюмень.
В Вену он прибыл 31 декабря 1760 г. “Тут он знакомится с высочайшими особами Австрийского Дома (говорит “Антидот”), и по тому способу, которым он об этом рассказывает, побожишься, что они всячески старались его видеть, а не он просил о своем представлении им. Этот важный вид, который он принимает, прелестен. Он, прости Господи, считает себя знаменитостью! Назад в вашу скорлупку, г. аббат, назад в вашу скорлупку!”
С переездом русской границы аббат нашел нужным применить свое обращение к варварским обычаям русских, нередко пуская в ход кулаки.”Это единственный способ (объясняет он), чтобы добиться от русских повиновения. Они признают над собою власть лишь в силу жестокого обращения, которому их подвергают”.
“И какое право, скажите на милость, имели вы колотить людей, которых русский Двор дал вам в провожатые (справедливо возмущается “Антидот”)? Господин философ-кулачник, ваши приемы изумительны; не были ли вы обязаны уважать мундир императрицы, носимый вашим унтер-офицером?”
Совершенно естественно, что такое продолжительное путешествие не обошлось без некоторых случайных неприятностей и неудобств. Так, при переезде аббата по льду через Оку, одна из его лошадей провалилась в прорубь; и удивленный аббат в своем ученом неведении спешит занести в свой дорожный журнал: “встречаешь множество таких дырок, в которых вода никогда не замерзает, хотя лед имеет до трех футов толщины, и холод так силен, что замерзают водка и спирт”.
“Знайте же, аббат (поучает его “Антидот), что эти мнимые дырки, по-вашему никогда не замерзающия, не что иное, как отверстия для черпанья воды и стирки белья, сделанные береговыми жителями для их удобства”.
За Вяткою сани аббата опрокидываются, и их приходится чинить. “Все эти падения, эти починки саней и мелкия подробности и прилыгания, к ним примешанные (замечает “Антидот”), придают его сочинению много забавности. Вот еще черта, доказывающая добросердечие аббата. Он засыпает ночью в своих санях; чрез несколько времени он просыпается, и так как он знал, что его спутники не слишком были довольны его кротким с ними обращением, то страх нападает на храбрую душу аббата, называющего робкими тех, которые отходят в сторону, когда он притягивает молнию в комнату; ему тотчас почудилось, что его свита покинула его среди снегов. Он чувствовал, что этого заслуживает; но оказалось, что его спутники, которых он оскорблял и в мыслях, и на деле, не были так злы, как он, и что, напротив того, они имели внимание не будить его, отправляясь погреться… Ах, г. аббат!”
Пища, которую ему подают на станциях, особенно щи и ржаной хлеб, также отравляют путешествие избалованному аббату. “Уж не предпочитаете ли вы, г. аббат, суп из луку, которым угощают всех путешественников во французских гостиницах (спрашивает “Антидот”)? Уж не находите ли вы его более питательным, чем щи и черный хлеб, этот знаменитый суп, состоящий из нескольких ложек тепленькой водицы и из одной свежей луковицы?”
Даже русская баня, в которую он нашел нужным отправиться с дороги в Соликамске, обращается для аббата в одну из пыток Дантова Ада. “Событие достопамятное (говорит “Антидот”), дело не шуточное, как тотчас увидите вы, друг-читатель. Аббат быстро проходит маленькую прихожую и открывает дверь бани. Испуганный тем, что находит в ней пар, который принимает за дым, герой наш предается страху; он боится задохнуться; он спешит бежать; ему чудится пожар. Его лакею стало стыдно за него; он его успокоил, сказав ему, что надобно раздеться и войти,– что он сделал лишь после долгих наставлений. С большим трудом успели объяснить этому искусному физику, что бани устроены для того, чтобы потеть. Как только очутился он в бане, всегда опрометчивый и бестолковый, как жук, он вскочил на самое высокое место, куда он поставил термометр, при чем жар ударил ему в голову. Его человек посоветовал ему сесть, но, вместо того, он покатился сверху вниз… Аббат говорит, что там секут друг друга розгами. Быть может, его для смеху и высекли в бане: он этого заслуживал”…
Как бы то ни было, но путешествие по России, нет сомнения, не доставило аббату Шаппу большого удовольствия, и он был, конечно, очень рад, когда добрался, наконец, до цели своего странствия — Тобольска. Но и здесь злоключения его еще не кончились. Когда он вынул из ящика свой большой телескоп, медная труба телескопа оказалась изогнутой. После долгих поисков за паяльщиком, который исправил бы трубу, сыскали наконец лудильщицу, сидевшую в тобольской тюрьме за какое-то преступление. “Благодаря ей (говорит “Антидот”), аббат получил возможность увековечить свое имя, как наблюдатель прохождения Венеры мимо солнца”.
Взятый аббатом с собой из Парижа барометр по дороге также разбился, и, по образцу его, на архиерейском дворе ему смастерили новые барометры, но “до такой степени плохие (говорит “Антидот”), что в них не было двух полудюймов равного диаметра, и с такими-то инструментами он делал вычисления, нивеллировал и производил свои физические опыты”.
По уверению аббата, свою обсерваторию он устроил в четверти мили от города. Но автор “Антидота”, на основании полученного им из Тобольска письма, удостоверяет, что “обсерватория помещалась на одной из крепостных стен. Аббат пригласил туда и город, и слободы, и действительно к нему приходило так много народу, что было бы чудом, если бы наблюдения его оказались точными, потому что во все время аббат наблюдал, кричал писцу, пускался в рассуждения с присутствующими, хохотал с весельчаками, любезничал с дамами и спорил с г. Павлутским насчет Апокалипсиса и скончания мира. Ему не было человеческой возможности наблюдать, как следует, даже и несколько секунд”.
Приведенные нами из “Антидота”, довольно характеристичные сведения о путешествии аббата Шаппа до Тобольска и о пребывании его в этом городе дают достаточное, кажется, понятие о личности самого аббата. Теперь обратимся к еще более любопытной части критикуемого “Антидотом” сочинения аббата о душевных свойствах русского народа, его нравах и обычаях, воспитании и успехах в науках и искусствах.
VIII.
Сам аббат проговаривается, что заранее уже составил себе превратное понятие о русском народе: “Путешествуя по России, я повсюду знакомился с народом, весьма несхожим с тем, который я думал найти по словам знаменитого философа (Монтескьё)”.
“Шапп думал, что вся Россия еще находится в состоянии первобытном (замечает “Антидот”). Вместе с некоторыми другими он полагал, что застанет нас ползающими на четвереньках. Видали мы и таких, которые в простоте сердца приезжали с честным намерением поднять нас на задния лапки, и которые возвращались тихомолком, крайне смущенные, что так крепко обочлись”.
Тем не менее, его выводы из того, что он сам видел и слышал, всегда клонятся к первоначальному предвзятому взгляду.
Так, из единичного случая, что в Соликамске ему попался надзиратель, который на его надоедливые расспросы обернулся к нему спиною, аббат заключил, что русские вообще не гостеприимны.
“Если путешественник заедет к русскому крестьянину и только обойдется с ним кротко (говорит “Антидот”), то крестьянин не откажет ему ни в приюте, ни в пище, которою он сам питается: один обед он считает такою безделицей, что удивляется, когда его спросят о цене. Но если крестьянин заметит, что к нему приступают с грубостью или с любезностью аббата, тогда у него ничего не оказывается, и дверь заперта”.
Аббат считает всех русских трусливыми, потому что несколько лиц отошли от места, куда он железным бруском “притягивал молнию”.
“Бьюсь об заклад (говорит “Антидот”), что он сам стал с той стороны железного бруска, где было менее опасности. Должно ли заключить отсюда, г. аббат, что все французы, и вы в том числе, хотя вы — академик, трусишки?– Когда вы разрешите этот вопрос, я попрошу вас назвать тот народ, в котором старухи и дураки свободны от суеверия… Вы осмеливаетесь назвать русский народ трусливым, тогда как вы сами умирали от страха и приставали ко всем начальствам, чтобы они давали конвой, без которого совершенно обходятся в своих путешествиях русские”.
Аббат уверяет, что между всеми русскими он встречал “недоверие, двоедушие, обман; дружба, это чувство, составляющее прелесть жизни, никогда не была известна в России; она предполагает душевную чувствительность, отождествляющую двух друзей, и сердечные излияния, делающия между ними общими и радость, и горе”.
“Антидот” с особенною горячностью вступается за дружбу у русских: “Как лишать слишком двадцать миллионов людей дружбы и той чувствительности, которая необходима, чтобы испытывать ее? Разве это чувство сверхчеловеческое? Я же вам скажу, что не только можно бы привести вам примеры обыкновенной дружбы, но даже дружбы геройской, и в таком классе людей, где это чувство, конечно, не было надуманное, но чисто-естественное. Не могу умолчать о факте, случившемся на нашей памяти. Два брата, крестьяне, несколько лет тому назад, были приведены в канцелярию новгородского губернатора (графа Сиверса); их обвиняли в том, что они убили человека во время крупной ссоры с соседями из-за спорной земли. Они сознавались в убийстве, обливались слезами, обнимали друг друга; но каждый из братьев обвинял себя, чтобы спасти своего брата; между тем рана убитого была такова, что могла быть нанесена только одним из двух. Губернатор, видя перед собою такую борьбу нежной и великодушной дружбы и принимая в соображение, что это убийство можно скорее считать несчастием, чем преступлением, донес об этом деле императрице, которая помиловала обоих. Дружба этих двух братьев напоминает мне черту отцовской любви в случае, происшедшем несколько раньше. Барка, на которой было несколько человек, спускалась по Волге; сильная буря, долго гонявшая ее, наконец ее опрокинула, и большинство людей, бывших на барке, потонуло. Отец с сыном и третьим человеком ухватились за бревно, попавшее им под руки; но так как бревно не было достаточно сильно, чтобы поддержать всех трех, а ветер и волны продолжали бушевать, то отец сказал молодому человеку: — Мой сын, ты молод; храни тебя Бог; я стар и жил довольно; коли жить кому, так тебе.-И, перекрестившись, он бросился в воду. Вот, вопреки г. Шаппу, черты недюжинной дружбы и самого благородного и геройского образа мыслей”.
По словам аббата, “вся нация, от Москвы до Тобольска, не знает общественных удовольствий; иногда танцуют, но весьма редко, за исключением свадеб”.
“Я берусь доказать (говорит “Антидот”), что аббат был глух, слеп и бесчувствен. Вот мои доказательства: глух, ибо он не слышал, что каждый вечер, окончив свои работы, простой народ поет во все горло на улицах, в полях и домах; слеп, ибо, хотя он и уверяет, что все видел, но не видел, что эти песни часто сопровождаются плясками; бесчувствен, ибо он не заметил общего расположения народа к веселию, доходящего до того, что наши солдаты в лагере никогда не ложатся, даже после самых утомительных переходов, без того, чтобы один из них не рассказывал им сказок. Мне не раз случалось стоять на высоте, в версте и более от лагеря, и явственно слышать взрывы их хохота”.
Изощряя свой сарказм насчет разных наших народных обычаев, аббат с особенным, видно, удовольствием глумится над зваными обедами: “Я присутствовал (рассказывает он) при некоторых из этих обедов, состоявших из более 60-ти особ. Все кланялись в одно время. Их положение и смесь различных звуков представляли довольно странное зрелище. Петр не мог-добиться, чтобы его слушал Яков, нагибался на стол и кричал, что было мочи; в это время его прерывал Франц, кланяясь ему, или Филипп, толкая его головою при повороте справа налево. Вскоре приходила очередь Филиппа: в ту самую минуту, как он подносил ко рту стакан, его сосед толкал его под локоть и, разливая часть его вина, прерывал его на самом интересном месте. Что касается меня, то я ни разу не улучил минуты, чтобы выпить за здоровье кого бы то ни было. Я не переставал, однако, все время двигать головою вправо, влево и вперед”.
“Антидот” не остается в долгу: “Подобная компания, действительно, должна была быть весьма забавна, и так как я очень люблю смеяться, то крайне сожалею, что мне не довелось присутствовать на подобных праздниках. Эти толчки локтем, эти опрокинутые стаканы, все это собрание, голосящее, как жиды в синагоге, и посреди них аббат, кивающий головою, как арлекин, вправо, влево и вперед,– все это, конечно, должно было составлять картину, достойную карандаша Калло {Калло — французский гравер на меди (1594–1636).} или Бамбоччио {Бамбоччио — неаполитанский живописец и скульптор (1351–1421).}. На пари, что ли, вы это написали, г. автор?”
Русския женщины, даже лучшего общества, уверяет аббат, так забиты, что никогда не вмешиваются в разговор.
“Вот явление поистине новое — неговорящия женщины (восклицает “Антидот”)! Г. Физик, это противно законам природы; наши женщины — такия же болтушки, как и всякия другия”.
На патетическое же замечание аббата, что “страна эта не будет образованною до тех пор, пока женщины не выйдут из рабства и не станут украшением общества”, “Антидот” стыдит аббата незнанием того, что “у нас женщины составляют лучшее украшение общества”, и подробно описывает воспитание девиц в Смольном монастыре в Петербурге, где всеми мерами содействуют развитию ума их и сердца, и, сверх того, стараются о том, чтобы при выпуске они не были так неловки, как обыкновенно бывают во Франции и иных странах девицы, выпущенные из монастыря”.
Не пощадив русских женщин, аббат не дает, конечно, пощады и русским мужчинам, которые, по его словам, “такие же невежды, как и женщины”.
“Антидот”, вместо прямого возражения, подставляет ему зеркало: “Увы, г. академик, вы видите спицу в глазе брата своего, а не видите бревна в своем собственном. Каких вопросов, обнаруживающих самое грубое невежество, не задают путешественникам ваши дамочки и ваши напудренные, завитые, раздушенные франтики. И не они одни: люди, которые по самому званию своему, казалось бы, должны были бы иметь более сведений. Мне рассказывали, что один епископ спрашивал у одного из моих соотечественников, имеет ли императрица Елисавета какия-либо войска, кроме лейб-компании, состоящей из 350 человек, и путешествует ли она на оленях? Другой хотел знать, бывает ли в России день, и известны ли в ней обои… Мы бы не кончили, если бы вздумали перечислять все нелепые вопросы, к которым ежедневно подает повод невежество ваших французов. У нас те, которые не имеют сведений, по крайней мере имеют благоразумную осторожность не говорить, не писать о вещах, которых они не знают”.
Аббат не может, разумеется, не признавать того громадного переворота в жизни русского общества, который совершился благодаря реформам Петра Великого; но особенно нравится ему то, что “дворянство рассталось с своими отвратительными бородами и с старинною своею одеждою”.
И что же? даже в этом отношении “Антидот” не совсем разделяет его взгляд: “Я имею сказать словечко об этих отвратительных бородах и об этой старинной одежде. Нет, сознаюсь в том, бород в мире, которые наделали бы столько шума, как наши; тем не менее, несомненно, что почти во всех странах очень долго носили бороду, — о чем свидетельствуют старинные медали и портреты. Эта борода лишь постепенно выводилась в Европе. Во времена Карла I в Англии, Генриха IV и Людовика XIII во Франции ее еще носили; она уступила место усам, и сии последние не так уже отдалены от времени, в которое мы живем. Спрашиваю вас теперь, читатель: насколько борода моего деда разнилась от бороды вашего, носившего по крайней мере усы, и который из двух первый расстался с этими двумя модами? Аббат Шапп находит бороду отвратительною; пожалуй, но скажите то же самое и о бороде ваших предков, которая, хотя и менее знаменитая, а все-таки существовала. Мы, быть может, были неправы в том, что хотели ее сохранить; но мне кажется, что мы несколькими годами позже сами расстались бы с нею из моды, если бы нас к тому не принудили. Что же касается до старинной одежды, то вообще платье не делает человека; здравый ум,– конечно, не салонный ум,– быть может, признает, что одежда, наиболее сообразная климату, весьма может оказаться и самою разумною”.
Отдавая должное светочу, внесенному Петром I в Россию с Запада, аббат тем сильнее оттеняет наступившую после того тьму: “по прошествии 60-ти лет, можно ли назвать хоть одного русского, составившего себе имя в истории наук и искусств?”
“Принимаю вызов г. аббата”, говорит “Антидот” и перечисляет целый ряд имен: ученого духовного мужа Феофана Прокоповича, сатирика Кантемира, историка Татищева, переводчика Тредьяковского, гениального ученого и поэта Ломоносова, драматурга и баснописца Сумарокова… “Но что всего забавнее (заключает “Антидот”), так это то, что аббат вслед за своим путешествием в Сибирь, сам напечатал плохой перевод описания Камчатки, изданного по-русски профессором Крашенинниковым: и, однакоже, он говорит, что нет ни одного русского, составившего себе имя в истории наук и искусств!”
Успехам в науках и искусствах у русских, по мнению аббата, много препятствует их национальная гордость: “едва ученик сделал некоторые успехи, как он уже считает себя равным своему учителю, и даже вскоре выше его. Русская публика столь мало просвещена, что ставит их на одну доску”.
“Антидот”, с своей стороны, указанную черту национального характера русских ставит им еще в заслугу: “что ученые после некоторых успехов считают себя равными своим учителям и даже выше их, не доказывает в народе упадка духа, но, напротив того, большое желание делать успехи. Всеобщее поощрение отечественных учеников, подающих надежды, есть не что иное, как участие, принимаемое всяким в успехах соотечественника; это — патриотическое движение, стремление сравниться с другими народами и затмить их. Прилежание и трудолюбие, в сочетании с этим прекрасным расположением, могут повести нас далеко, ибо редкий народ может похвалиться большею понятливостью, чем та, которою мы вообще одарены от природы”.
Приведенные нами выдержки из “Антидота” дают достаточное, как нам кажется, понятие об этом выдающемся, почти неизвестном у нас произведении Екатерины в защиту своего народа. И — почем знать?– не этот ли первый опыт в сатирическом роде подал ей мысль к изданию в 1769 г. сатирического журнала “Всякая Всячина”, а затем и к сочинению всех её “комедий нравов”, где она, как чадолюбивая, но строгая мать, для исправления своих подданных, осмеивала их слабости и пороки. Распространяться здесь подробнее о содержании этих комедий было бы излишне, так как они вошли в общедоступное издание русских сочинений царственной писательницы; но, хотя они и утратили теперь почти всякий интерес, как произведения изящной словесности, тем не менее навсегда останутся ценным памятником патриотизма величайшей монархини России.
В. П. Авенар╕усъ.
ЛЕПЕСТКИ и ЛИСТЬЯ.
РАЗСКАЗЫ, ОЧЕРКИ, АФОРИЗМЫ И ЗАГАДКИ ДЛЯ ЮНОШЕСТВА.
Съ портретами и рисунками.
С.-ПЕТЕРБУРГЪ.
Издан╕е Книжнаго Магазина П. В. Луковникова.
Лештуковъ пер., д. No 2.
1905.