📑 Древний Новгород. Гильфердинг А. Ф. 1863 год

   

Древний Новгород

Текст печатается по изданию: Гильфердинг А. Ф. Собр. соч. в 4 т. Т. 2.

Севернорусские народоправства во времена удельно-вечевого уклада (Новгород, Псков, Вятка. Лекции, читанные в Санкт-Петербургском университете в 1860 — 1861 гг.). Соч. Н. Костомарова. В 2 т. СПб. 1863.

I

Теории г. Костомарова1 о разделении русско-славянского племени на ветви и о литовском происхождении Руси.– Предположение г. Костомарова о малороссийском происхождении новгородцев.

   “Русско-славянский народ разделяется на две ветви, различаемый, в отношении к речи, по двум разным признакам: одна переменяет о в а там, где над этим звуком нет ударения, и ѣ произносит как мягкое е; другая сохраняет коренной звук о и произносит ѣ как мягкое и. К первой принадлежать белорусы и великорусы, ко второй — малороссияне, или южнорусы, и новгородцы”. Так начинает г. Костомаров свою книгу, заглавие которой приведено выше.

Стало быть, сделано открытие в науке, сравнительная лингвистика и этнография должны преобразиться. Доселе ученики Боппа, Гримма и Шафарика основывали лингвистические и этнографические выводы на целой совокупности признаков языка; если же иногда в каком-нибудь отдельном признаке, в том или другом изменении звука, находили характеристическую особенность племени, такую особенность, которая могла бы служить данною для этнографии, то в этом отношении они отстраняли различия в произношении гласных, принимая в расчет лишь переходы согласных. Изменения гласных казались слишком неопределительными и подверженными случайности; только в согласных признавалась возможность быть типическими представителями племенных особенностей. Так, положим, в данном случае ученые доселе обратили бы внимание не столько на произношение о и f), сколько, например, на согласныя г и л, и нашедши, что г произносится великорусами и новгородцами твердо, белорусами и малороссиянами с придыханием, что л у первых сохраняет свой чистый звук, а последними очень часто изменяется в звук в, сделали бы, пожалуй, тот вывод, что в русском народе великорусы и новгородцы составляют одну группу, а белорусы с малороссиянами другую.

Но г. Костомаров указывает науке новый метод. Отныне изменения в той или другой гласной могут быть принимаемы за средство сближать и разделять племена. Владимирец, житель Владимира на Клязьме, перестанет считать себя великорусом и признает себя потомком малороссиян, потому что он окает. А что касается до гласной ѣ, то различия в ее выговоре приведут славянскую этнографию к весьма замечательным и совершенно новым выводам. Так, например, нельзя будет считать сербов, населяющих Боснию и Герцеговину, за одно племя, как полагали Шафарик и другие ученые; нет, теперь окажется, что в Боснии и Герцеговине сербские жители, в одних и тех же местностях, в одних и тех же деревнях, принадлежат к двум совершенно различным по происхождению ветвям, различаемым, по какому бы вы думали этнографическому признаку? По религии: к одной ветви относились бы сербы православного вероисповедания, к другой — сербы, тут же, вместе с ними или подле них живущие, которые, по народному выражению, веруют “в папу, а не в святого Саву”, ибо в Боснии и Герцеговине сербы-католики выговаривают ѣ как и, православные — как е.

Что же это такое, спросит читатель: каким образом различие в произношении буквы ѣ, которому один из первых наших ученых придает такое важное историческое и этнографическое значение, могло совпасть у босняков и герцеговинцев с различием в вероисповедании? Дело объясняется весьма просто. Далматинское приморье произносит ѣ как и, не допуская тут ни малейшего исключения; Далматинское приморье служило издавна источником просвещения для католиков Герцеговины и Боснии, оттуда они получали священников и книги; герои Далматинского приморья сделались их героями; произношение Далмации было ими принято за образцовое, тогда как на православных, с другой стороны, влияло произношение восточных частей Сербии, где ѣ звучит как е, частью твердое, частью мягкое.

Читатель видит, под какими случайными и поздними историческими влияниями могло образоваться у одного и того же славянского народа, в одних и тех же местах, различное произношение ѣ, как е и как и. Можно ли поэтому считать его первообразным этнографическим признаком, таким признаком, который делил бы искони русский народ на две особые группы? Но зачем выходить за пределы русского языка и брать примеры из чужих славянских наречий? Слава Богу, русский язык не со вчерашнего дня известен, у него есть памятники, и г. Костомаров мог бы <проверить> ими свою теорию. Система правописания была дана русским Болгарией, но те отступления от этой орфографии, те беспрестанные описки, какие попадаются в древних русских памятниках, свидетельствуют об особенностях местного русского выговора в данное время. Когда мы, например, находим, что писец Остромирова Евангелия путает древнеболгарские носовые гласные с буквами у и я, то это доказывает нам положительно, что в то время и в местности, которой принадлежало наречие писца, вместо старинных носовых звуков, уже выговаривалось у и я; а если этот самый писец никогда не ошибается в употреблении ѣ, никогда вместо ѣ не ставит и, то это столь же положительно удостоверяет нас, что выговор буквы ѣ как и еще не возникал между русскими славянами в это время и в этой местности. Время известно — половина XI века; оставалось бы определить, какое именно из местных наречий русского языка отразилось своим влиянием на Остромирово Евангелие. Как оно писано для посадника новгородского, то вероятнее всего, что это было наречие Новгородское; но, зная, что, в ту эпоху центром христианского просвещения и письменности в русских землях была Южная Русь, мы можем допустить также гипотезу, что Евангелие это, хотя и назначенное для Новгорода, было происхождения южнорусского; во всяком случае, оно положительно доказывает, что в половине XI века гласная ѣ, либо в Новгороде, либо в Южной Руси, не имела звука и. Пусть г. Костомаров проследит таким образом далее памятники нашей письменности, наши летописи, наши грамоты, и он у видит, что различное произношение ѣ, частью как и, частью как е, развилось, с одной стороны, в Новгородской земле, с другой — у малороссиян в весьма позднее историческое время (едва ли ранее XIV века) и что, стало быть, основывать на этом признаке какое-то первоначальное доисторическое сродство новгородцев с малороссиянами, в противоположность другим русским ветвям, было бы полным противоречием всем законам критики. Мало того: из новгородских грамот XIII века г. Костомаров вывел бы заключение, что в то время новгородцы, точь-в-точь как великорусы, придавали гласной ѣ звук е, ибо в них встречаются такого рода описки: ездити, тех, всеми, коупѣчь (купец), чѣтвѣртый и т. д. О переходе о без ударения в а и говорить нечего; всякий, кто сколько-нибудь знаком с древнею письменностью нашею, может убедиться, что это свойство белорусского и одной части великорусского наречия развилось даже позднее, чем разветвление древнего своеобразного звука ѣ в и и е. Как же г. Костомаров решился принять эти особенности языка, развившиеся на глазах истории в эпоху полной оседлости и государственной жизни русского народа, за свидетельство таких явлений, которые должны, по его теории, восходить к древности доисторической, к эпохе расселения славян по пространствам восточной Европы?

А к этой-то эпохе относит г. Костомаров разделение русско-славянского племени на две ветви, т. е. малороссийско-новгородскую и белорусско-великорусскую. “Это разделение, — говорит почтенный историк, — сообразно с тою двойственностью славянского поселения на русском материке, которая открывается из нашей первоначальной летописи. Одни славяне помещаются в группе пришедших с Дуная вследствие нашествия на их отечество волохов (итальянцев, римлян); другие, как например: кривичи, радимичи и вятичи, не принадлежат к этой колонии”.

Признаюсь откровенно, я решительно не понимаю, какая двойственность славянского населения на русском материке открывается из первоначальной нашей летописи? Г. Костомаров имеет тут, без сомнения, в виду знаменитый рассказ Нестора о том, как “по мнозех времянех (после столпотворения) сели сут словени по Дунаеви, где есть ныне Угорьска земля и Болгарьска”, и как, вследствие нашествия волохов, они разошлись оттуда по земле и образовали разные племена. В исчислении этих племен у летописца действительно не помещены кривичи, радимичи и вятичи, и вот на каком основании г. Костомаров отделяет этих, по его мнению, славянских аборигенов русского материка от всех прочих русских славян, которых он признает колониями с Дуная.

Я не только не отвергаю важности Несторова сказания, но охотно признаю его замечательнейшим свидетельством славян об их собственной древности. Но спрашивается: есть ли какая возможность брать это сказание как безусловно верный исторический текст и строить какие-нибудь выводы на том, что имя одного племени в нем помещено, а имя другого пропущено? Ведь событие, о котором говорит сказание, т. е. нашествие волохов на славян, — если эти волохи были римляне, случилось за тысячу лет и если, как думал Шафарик, под волохами надобно разуметь кельтов, — за полторы тысячи лет до времени, когда жил наш летописец. Предполагая даже самую верную историческую память в русском народе, можно ли думать, чтобы его бытописатель, 1000 или 1500 лет спустя после события (разумеется, не укрепленного никаким письменным документом), знал достоверно, какие именно из славянских племен пришли с Дуная и какие нет? Но мы пойдем далее. Я спрашиваю: вправе ли здравая критика принять безусловно самое событие, которым г. Костомаров, как несомненною историческою истиною, подкрепляет свою лингвистическую находку о двойственном делении русского народа, т. е. что славянские племена, населившие Россию, за исключением кривичей, радимичей и вятичей, были пришельцы с Дуная? Надобно заметить, что с берегов Дуная, “где есть ныне Угорьска земля и Болгарьска”, наш первоначальный летописец производит не только русские племена, полян, древлян, дреговичей, полочан, словен новгородских и северян, но и весь западный и южный славянский мир, мораву, чехов, хорватов, сербов и племена ляхов, как польских, так и прибалтийских. Что же? Неужели все это было так? Могла ли страна придунайская, где есть ныне Угорьска земля и Болгарьска, вместить такое множество племен, что когда они расселились оттуда при нашествии римлян, то заняли чуть ли не пол-Европы? Наконец, прежде чем принять за исторический факт приход всех этих славянских племен (или, положим, хоть нескольких из них) с берегов Дуная вследствие римского нашествия, самая простая логика требовала справки: были ли действительно славяне в Дунайской стране в то время, когда она сделалась добычею римлян? Ведь римляне не оставили безгласными свои исторические дела, они умели записать имена царей, с которыми воевали, народов, которых покоряли или выгоняли, городов, которые им сдавались или падали пред их силою. Неужели же славянские племена, десятки славянских племен, предполагаемых в стране, которую прославили подвиги Траяна, укрылись бы от их взоров? Между тем, все усилия славянских ученых, трудившихся над этим вопросом, не могли открыть между сотнями местных имен в древней Дакии, Паннонии, Мизии, Дардании и т. д. более трех или четырех, напоминающих славянское происхождение: эти немногие имена могут быть приняты, пожалуй, за доказательство, что в той стране были в древности какие-нибудь отдельные селения славян: но вся масса прочих названий ручается еще вернее в том, что общее население страны, во время вторжения туда римлян, не было славянское. Но вот еще факт любопытный для суждения о теории г. Костомарова. В числе придунайских племен мы находим в древности одно, которое можно с некоторою вероятностью причислить к славянам; это единственное племя то, которое древние называют кровизи и которое именем своим напоминает кривичей. А кривичей-то, как нарочно, г. Костомаров не хочет поместить в числе славян, прибывших с Дуная.

Но мы еще не покончили со всеми историческими доказательствами этой теории. После свидетельства Несторова о колонизации с Дуная приводится еще другое свидетельство, именно свидетельство сказки, встречаемой в хронографах XVI и XVII веков о происхождении Волохова, Новгорода и т. д. Мы все знаем, что в старинных сказочных преданиях иногда заключаются важные исторические намеки; но чтобы выяснить их, выделить из массы вымыслов, нужно их подвергнуть строгому анализу, свести с положительными историческими данными и только то, что подтверждается таким сличением, получает цену в науке. А г. Костомаров просто берет сказку, выбирает из нее одни подробности, которые и признает за исторический элемент, а другие, ему не нравящиеся черты откидывает, как вымысел грамотея, писавшего сказку. При таком произволе не видно никаких причин, почему то, что г. Костомаров выдает в сказке за историю, не могло быть признано вымыслом, и наоборот. Я не стану вдаваться в разбор всего этого: когда очевидна ошибочность основных положений лингвистического и исторического, на которых г. Костомаров хотел строить мнение свое о происхождении новгородцев от малороссиян, то, само собою, и сказка теряет тот смысл, который он старался ей придать.

Далее, во 2-й главе, г. Костомаров говорит о призвании русских князей. Тут является опять на сцену теория о литовском происхождении Руси. Многих, без сомнения, удивит, каким образом, после всей бывшей у нас полемики, которая, кажется, не оставила живой нитки в этой теории, уважаемый Россию историк опять выступает с нею в серьезном сочинении, — и все с теми же старыми, только несколько поубавленными числом аргументами. Хотя бы г. Костомаров обратил внимание на сделанное профессором Миклошичем издание Несторовой летописи. Г. Миклошич занимает в настоящее время бесспорно первое место между славянскими лингвистами, и можно справиться в таком вопросе с его трудами. Г. Миклошич, вместо того, чтобы входить в рассуждение о происхождении варягов-руси, избрал путь самый верный и убедительный: приложил к своему изданию список собственных имен, встречаемых в Несторе, кроме чисто славянских, и соответствующих имен скандинавских. Из этого длинного перечня г. Костомаров увидел бы, что варяги-русь, по крайней мере по именам своим, были скандинавы, и не стал бы ходить в Литву, чтобы там в названиях деревень, Бог весть еще как исковерканных нашим правописанием, искать объяснения Нестеровым Олегам, Алданам, Карлам, Шихбернам и т. д. Нет никакой надобности опровергать этимологии г. Костомарова; но я не могу не выставить одного примера. Дело идет о происхождении знаменитого в нашей древней истории имени: Рогнеда. Имя это, как известно, одно из тех, которых скандинавское происхождение самое явственное, ибо скандинавский звук был бы Ragnheidhr, и по значению своему, божественная женщина, это слово очевидно могло также удобно сделаться у скандинавов именем собственным, как у славян Божа, Божена, Божица и т. п. Но нет, г. Костомаров производит нашу Рогнеду от литовского города Рагнит. Он только позабыл справиться, есть ли самое слово Рагнит название литовское? Литовский лексикон ответил бы ему, что Рагнит есть именно не литовское, а немецкое название этого города, и что литовское название его — Рагайне: тут уже не много сходства с Рогнедой. Далее, тот же источник, литовский лексикон, указал бы, что имя Рагайне произведено совершенно правильно от слова ragas, которое, как и родственное славянское слово рог (например в польском языке), имеет двоякое значение: рог в собственном смысле и угол. Таким образом, имя Ragaine значит по-литовски крепость, построенная углом или в углу, словом, то, что было бы названо по-русски Угловка. Как же отсюда производить Рогнеду?

Я не буду утомлять читателя разбором всего, что приводится г. Костомаровым в доказательство литовского происхождения варягов-руси. Упомяну только о двух доводах, которым он придает особенное значение. Это, во-первых, то, что в XVI веке принеманская страна называлась Русью, как это видно из одной приписки к житию св. Антония Сийского… “Что за нижнею частью Немана, — продолжает г. Костомаров, — название Русь принадлежит глубокой древности, указывает и название Пруссия, сокращение слова Порусия, т. е. страна, лежащая по реке Русе. Это географическое название дано земле этой славянами”. Сколько в одной фразе неточного! Во-первых, нет никакого основания предполагать, что имя Пруссия было дано стране славянами, ибо этим самым именем называли ее сами туземцы, древние прусы, как известно, народ, говоривший не славянским, а литовским наречием2; во-вторых, название Пруссия никак не могло быть сокращением слова Порусия3. Это совершенно противно духу как славянского, так и литовского языка, в которых немыслим тот случай, чтобы в сложном слове предлог, отпечатлевающий на нем свое значение, как например предлог по-, мог потерять свою самостоятельность и войти в состав корня; такая этимология выдумана теми поздними грамотеями, басням которых г. Костомаров придает иногда слишком большое значение в своих исторических исследованиях; а всего любопытнее то, что, в-третьих, название прусы и Пруссия в собственном смысле не распространялось, — как оказывается при тщательном разборе текстов, — на край, прилегающий к Неману или Русе, что этот край (области Шалява и Надрава) находился вне Прусской земли и причислен к ней лишь вследствие завоевания крестоносцами4. Стало быть, могла ли называться по реке Русе страна, которая к этой реке не прилегала? Читатель видит, насколько выдерживают критику доказательства г. Костомарова, что “за нижнею частью Немана название Русь принадлежим глубокой древности”, хотя появляется оно только в XVI веке. Далее, “немаловажным подтверждением вероятности происхождения призванных варягов из прусско-литовского мира, — привожу слова г. Костомарова, — служит существование части Прусской улицы в Новгороде и этнографического названия ее обитателей — пруссы. В продолжение многих веков эта часть города заселена была боярскими фамилиями и сохраняла аристократический характер” и проч.Не знаю, право, что сказать против такого аргумента; меня только останавливает одно недоумение. Прусская улица является, по выражению г. Костомарова, “гнездом Новгородских вящших людей” только в XIII и преимущественно в XIV веке; а призвание варяго-русских князей относится, как известно, к IX столетию. Как же, в таком случае, не сделать и того предположения, что московские бояре при Иване Васильевиче были немцы, потому что в продолжение XVIII века и до пожара 1812 года главнейшие боярские фамилии московские имели свои дома в Немецкой слободе и Немецкая улица была самою аристократическою в городе?

Вообще нельзя не пожалеть, что г. Костомаров мало останавливается на критической поверке своих положений и что он, принявши на веру какую-нибудь теорию, которая еще может оказаться несостоятельною, налагает ее на исторические факты. Таких случаев слишком много в новой книге г. Костомарова. Всякий раз, когда, в течение истории, приходится новгородцам встретиться с южнорусами, он спешит заявить, что они узнавали в этих последних своих ближайших родичей в русской семье, в противоположность великорусам. “Отрывок племени, очень близкого к южнорусскому, а может быть и того же самого (г. Костомаров говорит о новгородцах), заброшенный в незапамятные времена на отдаленный север, должен был невольно склоняться народною симпатиею к Киеву, где новгородцы находили в обитателях сходство и в языке, и в нравах, когда, между тем, окружающие их славяне представляли в этом отношении черты более отличные” (т. I, с. 58). Далее, накануне падения Великого Новгорода, когда приехал в Новгород князь Михаил Олелькович, г. Костомаров видит действие этнографического сродства: “Дружина его (Олельковича) состояла из киевлян, с которыми новгородцы сходились снова после стольких веков разлуки, родственные черты народности должны были поражать новгородцев и располагать к ним” (что впрочем, как видно далее из рассказа г. Костомарова, — не помешало этой дружине “наделать много неприятностей” новгородцам и при возвращении домой, после четырехмесячного пребывания между ними, “идти, по новгородской волости, как неприятели”).

Но пусть г. Костомаров налагает на характеристику событий свое произвольное предположение о малороссийском происхождении новгородцев, лишь бы он оставлял неприкосновенными слова летописей. Изменение текста в пользу теории должно вызвать наш протест. Конечно, изменение не важное, все дело в произношении нескольких букв, но и такое изменение было бы слишком печальным precedent в ученой литературе нашей. Вот в чем дело. Наш историк рассказывает об известной битве на Шелони. В новгородском войске пред самым сражением возникло разногласие. “Большие, — говорит г. Костомаров, — посылали меньших вперед: меньшие кричали: “Я чоловик молодый, испротерялся доспихом и конем, ступайте вы вперед, большие!” (т. I, с. 192.). Вот, значит, — в XV веке, в 1471 году, — так сказал я себе по прочтении этих слов, в XV веке новгородцы произносили уже ѣ, как и, ибо г. Костомаров приводит тут подлинные слова, сказанные новгородцами так, как они были произнесены и записаны современником; эти слова, очевидно, вставлены из летописи и должны быть вставлены так, как они в ней находятся, иначе г. Костомаров сделал бы оговорку, стало быть, сомненья нет, в XV веке новгородец говорил чоловик, а не человек, доспих, а не доспѣх. Такое впечатление произвела, конечно, и на других читателей эта вставленная в текст истории речь новгородцев. Кому придет на мысль, что г. Костомаров, из пристрастия ли к малороссийскому звуку буквы ѣ или по другому какому-нибудь соображению, произвольно вложит этот звук в подлинный текст приводимой им новгородской речи? А к сожалению, это действительно так. Речь эта, как оказывается, заимствована из IV-й Новгородской летописи, под 6979 годом (Поли. собр. Р. Л. IV. С. 127–128); но там сказано: “И начата Новгородцы вопити на больших людей, который приехали ратью на Шолону: “ударимся ныне”, кождо глаголюще; “яз человек молодый, испротеряхся конем и доспехом”. От г. Костомарова зависело или привести эти слова в форме нашего теперешнего языка, или в их подлинном виде; он избрал второе: так почему же он пишет чоловик, когда в летописи сказано человек, доспихом, когда читается доспехом! Имеет ли г. Костомаров положительные и несомненные доказательства, что когда новгородец XV века писал человек, доспех, то он произносил непременно чоловик, доспих! Таких доказательств, сколько мне известно, у нас нет, и потому лучше бы было не вводить читателей в заблуждение таким произвольными изменением в летописном тексте.

Можно бы заметить в “Северно-русских народоправствах” много других подробностей, изложенных не совсем точно или без достаточной критической оценки. Но, не останавливаясь на частных замечаниях, перехожу к рассмотрению некоторых общих вопросов, представившихся мне при чтении сочинения г. Костомарова.

II

Исторический взгляд г. Костомарова на “народоправства” древнего Русского Севера.– Федеративная теория.– Действительный характер древне славянских государств.

   Нельзя не заметить, что в книге г. Костомарова весьма трудно, — а при первом чтении почти невозможно, — уловить и вполне уяснить себе его исторический взгляд на “народоправства” древнего Русского Севера. Между тем книга его есть более чем простое историческое повествование событий, чуждое какого-либо общего взгляда. Напротив того, везде чувствуется присутствие личного воззрения автора, но только не сейчас можно дать себе отчет, в чем именно состоит это воззрение6.

Главная тому причина заключается, кажется, в системе изложения, принятой г. Костомаровым. Вся история “Севернорусских народоправств” разбита на рубрики; историческое изложение проводится отдельно по каждой из этих рубрик от начала до конца. Сперва идет рассказ об отношениях Новгорода к другим русским землям и к великим князьям от Рюрика до Ивана III; потом вставлена особым эпизодом Вятка; потом идет история Пскова от Рюрика до Василия Ивановича; потом, под особыми рубриками, изложены борьба Новгорода и Пскова с шведами и немцами и отношения Новгорода к инородцам. Во втором томе, все-таки под отдельными рубриками, описание городов Новгорода и Пскова; глава об их общественной жизни; глава об их торговле и наконец об их церкви. При такой системе о цельности исторического изложения и речи быть не может. Все дробится и теряет жизнь в этих рамках. Читатель, который знакомился бы с историею новгородскою только по книге г. Костомарова, прочитал бы всю политическую историю Новгорода, он увидел бы его падение под ударами “Московского самовластия”, — и не догадался бы еще ни по одному слову, что этот вольный город был торговым центром северо-восточной Европы, что он стоял в тесной связи с великим торговым союзом немецкой Ганзы. А кажется, торговое развитие и связь с Ганзою должны были иметь существенное влияние и на политическую историю Новгорода, на его особенные отношения к княжеской власти! Даже внутренние усобицы Новгорода рассказаны отдельно от борьбы с князьями. В рассказе об этой борьбе читатель видит, что Новгород составлял особое политическое тело, пользовавшееся полным самоуправлением; но какое было устройство этого политического тела, как оно управлялось — о том узнает читатель только гораздо позднее, когда впечатление борьбы Новгорода с единодержавною Москвою отчасти изглажено рассказами о Пскове, о Вятке, о войнах с немцами и т д.

Такой способ изложения может быть удобным в сборнике материалов; но г. Костомаров далеко не ограничивается сборником материалов; он пишет историю и проводит весьма определенный взгляд на древние “народоправства” северной Руси. Взгляд этот, правда, нигде не формулирован как окончательный вывод книги; но он проявляется постоянно, он виден во множестве подробностей; еще более уясняется он особою статьею того же историка “О значении Великого Новгорода в русской истории”7, статьею, служащею как бы дополнением его “Севернорусских народоправств”. Взгляд этот, если я хорошо понял г. Костомарова, состоит преимущественно в следующем:

Во-первых: древний Новгород с его волостью составлял в северной Руси особую народность, отличную от народности великорусской или московской. При завоевании Новгорода великий князь Иван Васильевич “почти стер с земли отдельную северную народность” (т. I, с. 235) посредством великорусской или московской колонизации, т. е. посредством выселения новгородцев в восточную Русь и водворения в Новгороде и его волости московских колоний, так что, по выражению г. Костомарова, “остатки, прежней народности, в сельском классе, смешались с новою, наплывшею к ним, московскою” (т. I, с. 236).

Во-вторых: Новгород был чистым проявлением и полнейшим представителем основной идеи древнерусской жизни, идеи, которую г. Костомаров видит в “федеративном строе” земли и признает сущностью эпохи “удельно-вечевого уклада”; в Новгороде сохранялась “чистота древних славянских жизненных начал” (т. II, с. 129); он “совместил в себе то, что было достоянием всех русских земель в свое время, и представил это ясно в своей истории”8.

В-третьих: борьба Новгорода и Пскова с Москвою имела значение борьбы начала “свободы местной и личной” с началом “самовластия”.

Первое из этих мнений (о существовании отдельной севернорусской народности) я решительно отвергаю, как несправедливое; в остальных двух положениях, к которым приводится взгляд г. Костомарова на древний Новгород, вижу некоторую односторонность.

О мнимой новгородской или севернорусской народности, отдельной от народности великорусской, не нужно, кажется, много распространяться. В предыдущей главе я старался показать, что доводы, которые г. Костомаров заимствует из лингвистики и древнейшей истории славян в пользу этого мнения, не могут быть приняты критикою. Обращу внимание еще только на следующие обстоятельства. Отдельная народность должна иметь отдельный язык или по крайней мере отдельное наречие. А из сравнения памятников новгородских XIV и XV века с памятниками восточнорусской письменности окажется ли, что язык тогдашней Новгородской области заключал в себе признаки особого наречия, отдельного от великорусского? Прочитайте грамоты и летописи и вы ответите отрицательно, вы найдете в новгородских памятниках, как диалектическое свойство, частое смешение букв ц и ч, вы найдете в них несколько особенных слов; однако все это и другие тому подобные признаки составляют не более, как особенности местного говора, особенности, которые необходимо должны существовать в языке племени, раскинувшегося на необъятные пространства; но такие признаки далеко не образуют особого наречия, а тем менее не выражают типа отдельной народности. Далее: предполагаемая севернорусская народность в настоящее время, очевидно, не существует отдельно от великорусской. Г. Костомаров, чтобы спасти ее существование в древности, говорит, что Иоанн III стер ее с лица земли. Возможно ли это? Мы знаем, что народности не так легко стираются с лица земли. Они борются целые века за свое существование и, побежденные, еще целые века хранят остатки бытия. Что же сделал великий князь Иван Васильевич? Г. Костомаров это во всей подробности рассказывает. Иван Васильевич выселил из Новгорода сперва главных вождей враждебной ему партии, потом 1000 семейств купеческих и детей боярских, потом еще 7000 семейств; позднее, в 1487 году, 50 семей лучших гостей, в 1488 году — 7000 житых людей и наконец в 1489 году остальных житых людей новгородских; и с этим, полагает г. Костомаров, стерта была с лица земли “отдельная северная народность” (т. I, с. 235). Странная народность, которая заключалась вся в одном городе (из волостей, сколько известно, переселения не было, кроме разве нескольких бояр) и в одном высшем, зажиточном классе, в боярах и детях боярских, купцах и житых людях! Странная народность, которая исчезает при удалении нескольких тысяч семейств! Один взгляд на исторический факт и на приводимые летописцем цифры, кажется, достаточно опровергает мнение г. Костомарова о существования отдельной севернорусской народности. Я нарочно не касался до сих пор самих цифр переселенцев: ибо даже при полной вере в их точность не может, очевидно, быть речи об истреблении Иваном Васильевичем “отдельной северной народности”. Но теперь позволяю себе спросить: действительно ли выселил великий князь такое множество народу из Новгорода? Цифры эти, сколько известно, не основываются ни на каких подлинных документах, а заимствованы из летописей. Сам же г. Костомаров неоднократно указывает на то, что летописцы страшно преувеличивают цифры. Правда, в этом случае он не делает такой оговорки и готов верить приводимым летописцами цифрам, вероятно, потому, что самое предположение об отдельной народности, истребленной Иваном Васильевичем, требует, чтобы цифры переселенцев были как можно больше. Но как я не могу согласиться с гипотезой г. Костомарова, то позволяю себе и в тех цифрах находить “общую замашку летописцев прибавлять”, признаваемую нашим историком. Особенно подозрительными кажутся мне семь тысяч семейств, выселенных в 1479 году, и семь тысяч житых людей, сосланных в 1488 году. Эти цифры напоминают мне простодушные рассказы славян-босняков о том, что тогда-то убито, либо посажено в тюрьму, либо выгнано турками 70, или 77, или 770 человек (цифра 7 должна быть непременно); а когда спросишь, действительно ли столько было по счету, то отвечают: “Кто их мог сосчитать? Мы знаем, что было очень много”.

Что касается до народности, то г. Костомаров чрезмерно, по моему мнению, обособляет древний Новгород от остальной земли русской; напротив того, в отношении исторических начал, он, как мне кажется, впадает в другую крайность, слишком слабо отделяя характер исторического развития Новгорода от остальной Руси. Судя по книге г. Костомарова, Новгород был, как сказано выше, прямым преемником общерусской жизни в ее “удельно-вечевом укладе”, явлением, сложившимся из начал этой жизни, без всякого постороннего влияния, тогда как против Новгорода выступила представительницею новых стихий Москва и покорила своей гражданской и политической новизне старину новгородскую.

Не стану спорить, что во всем этом есть значительная доля правды. Новгородцы имели полное право думать, что они стоят за свою старину, за старину, некогда бывшую общерусскою, что Москва им несет враждебную новизну. Но не все то, что кажется стариною по внешнему виду, заключает в себе дух старины. Мы сами это лучше всего ощущаем в нашей собственной среде. Г. Костомаров считает основным началом и нормою древнерусской жизни принцип федеративный, и в Новгороде находит он высшее развитие, самое осязательное проявление этого принципа. Согласно этому, Новгород был действительно представителем старины общерусской, ее полным историческим воплощением, идеальным типом того общественного строя, к которому влекли Древнюю Русь ее внутренние общественные начала и от которого она отклонилась вследствие новых понятий и потребностей, сложившихся в Московской области9. Эта мысль тесно связана с общею теориею о федерации, как основании древнерусской жизни, она логически истекает из нее; а г. Костомаров — один из главных у нас представителей федеративной теории, которую он изложил в другом историческом сочинении своем следующими словами: “И природа и обстоятельства исторические — все вело жизнь русского народа к самобытности земель, с тем, чтобы между всеми землями образовалась и поддерживалась неустанно связь; так Русь стремилась к федерации, и федерация была формою, в которую она начинала облекаться; вся история Руси удельного уклада есть постепенное развитие федеративного начала, но вместе с тем и борьбы его с началом самодержавия”10.

Эта федеративная теория, в настоящее время довольно распространенная у нас, имеет в себе много заманчивого. Кому не было бы приятно думать, что Древняя Русь так прямо и стремилась, в своей государственной жизни, к свободе и самоуправлению и что только враждебные обстоятельства помешали ей осуществить давным-давно это стремление? Но кажется, что этот взгляд не может быть подтвержден историческою критикой.

Теория опирается на то, что условия природы и этнографические различия славянских племен, расселившихся на пространстве русского материка, вели их к образованию группы самостоятельных областей, связанных, однако, единством происхождения, веры и т. п. в одно федеративное государство. Нельзя, разумеется, отрицать влияния физических условий и этнографических оттенков на государственное устройство страны; но основывать на этих влияниях исторические теории опасно, ибо слишком часто действительность противоречит тому, чего следовало бы, по-видимому, ожидать от условий местных и племенных.

Возьмем несколько примеров из истории славянской. Прежде всего обратимся к Чехии. “Если кто посмотрит на карту Европы, — этими словами начинается прекрасная статья о Чехии, помещенная в Чешском Научном Словаре г. Ригера, — если кто посмотрит на карту Европы, то он увидит в ее средине, на стороне Запада, землю, окруженную венцом гор и потому очертанную самою природою и выгороженную как отдельное целое”. Действительно, если есть на земном шаре страна, предназначенная к полному внутреннему единству, то это Чехия. Во-первых, она очень невелика. Во-вторых, со всех сторон ее ограждают извне цепи гор; внутри же себя она представляет или умеренные склоны, или равнину и не имеет в себе никакой естественной грани; в-третьих, все без исключения воды, ее орошающие, соединяются в одну реку, связывая таким образом всю чешскую землю в один бассейн. Наконец, ее славянский народ не представляет никаких заметных диалектических и других оттенков; и кроме этого народа, Чехия не имела, при вступлении своем на историческое поприще и долго потом никаких других стихий населения11. Что же говорит нам история? Она сперва находит славянский народ в Чехии раздробленным на несколько мелких племен, не связанных никакою общею властью. Первый признак общей власти является в VII веке, для отпора аварам; но этот зародыш государственного единства еще не принимается. Государственное единство установляется в чешском народе в IX веке, под давлением Германии, стремившейся завоевать чешскую землю. Молодое государство Чешское быстро возвышается, переходит в наступление. Время Болеславов (935 — 999) — это героический период юной Чехии. В 1055 году умирает последний представитель этого героического периода, Бретислав, и разделяет Чехию на уделы между своими пятью сыновьями, завещав верховную власть старшему из них. Эта маленькая страна, по всем условиям природы своей требовавшая полного единства, распалась тогда на части точно так же, как русская земля после Ярослава, и все то, в чем г. Костомаров видит федеративные начала удельно-вечевого уклада древнерусского, это все воспроизвела и Чехия в пору своего дробления на уделы и своих удельных усобиц. Это длилось там до начала XIII века. Премысл Отакар I (1197 — 1230) утвердил в Чехии снова единодержавие, которое сделалось с тех пор основанием государственной жизни чешского народа12.

Физические условия Польской земли являют совершенную противоположность Чехии. Равнина, изрезанная множеством водных путей; народ, лишенный естественных границ, ибо чужое племя, пруссо-литовское, отрезало его от большей части Балтийского берега, линия Эльбы, а вскоре и линия Одера были заняты Германией, а с юга русское племя отделяло поляков от Карпатских гор, оставляя им этот хребет, как естественную границу, на небольшом только пространстве. По-видимому, ничего во внешнем характере Польской земли не походило на Чехию. Отчего же история ее следовала ходу, совершенно параллельному, так сказать, с чешскою, опаздывая только, против последней, на одно столетие? В начале история застает польский народ раздробленным на несколько племен. После темных, баснословных зачатков княжеской власти, Польша, около ста лет после Чехии, т. е. в исходе X века, получает государственное единство; существенным поводом к тому является опять-таки внешняя опасность, необходимость защиты от Германии. Сознавши впервые свое единство, молодой народ тотчас от оборонительной войны переходит в наступление, и новорожденная Польша имеет свою героическую эпоху при трех великих Болеславах: Храбром (ум. 1025), Смелом (ум. 1081) и Кривоустом (ум. 1139). Умирая, последний разделил Польшу на уделы между своими четырьмя сыновьями и завещал верховную власть старшему из них. Наступил в Польше “удельно-вечевой уклад” и длился он почти двести лет, пока в лице Владислава Локотка (1305–1333) восстановлено было начало единодержавия, которое потом мало-помалу устранило все уцелевшие от прежней эпохи уделы (последний из них, удел Мазовецкий, исчез в 1526 г.)

Если внешние условия Чехии представили нам край, по самой природе предназначенный к полному внутреннему единству, то, конечно, трудно найти страну, более удобную для федеративного устройства, чем Сербия (в обширном смысле, т. е. вся область, занятая сербским народом). Она изрезана цепями гор во всех направлениях; эти горы и рассеянные между ними равнины образуют из нее множество отдельных кантонов, чтобы заимствовать из Швейцарии соответствующее романское слово, которое, в славянской переделке13, было употребляемо и в древней Сербии. Все эти кантоны не имеют никакого общего природного центра, никакой связи между собою, кроме того, что в них живет один народ. И конечно, эти естественные условия были причиною того, что в Сербской земле государственное единство встречало наибольшие препятствия, что сербская история действительно показывает многие признаки федеративного начала. Но отчего же все-таки главным, общим содержанием ее является единство государственное, основанное на единодержавии? Отчего развитие ее в этом отношении шло параллельно с Чехией и Польшей? Как ни скудны и неопределенны известия о древней истории сербской, все-таки видно, что сербский народ, вначале раздробленный, уже в IX и X веке составлял, более или менее, одно государственное целое и что это единение вызывалось в нем опасностью со стороны Византии и болгарских царей-завоевателей. После того исторические сведения о Сербии становятся совершенно загадочными и бессвязными, и можно с достоверностью сказать только одно: именно, что в эту пору Сербия была разделена на многие уделы. Наконец, в исходе XII века, Стефан Неманя (fl200) водружает знамя единодержавия; расширение и утверждение государственного единства становится с тех пор господствующею идеею сербской истории, — пока столкновение с турками, при разных внутренних причинах разложения, о которых здесь не место распространяться, не положило конца этому стремлению и политической самостоятельности сербов.

Сравним же теперь все эти данные, предлагаемые историею трех западных славянских народов, чешского, польского и сербского14, с историею народа восточнославянского, с историею Русской земли: не очевидно ли тождество в историческом ходе? Везде, и на Руси, и в Польше, и в Чехии, и Сербии, — при самых противоположных условиях физических, при самой разнообразной обстановке, славянский народ, почти в одно время, т. е. в IX и X веке, выходит из первоначального своего племенного быта и организуется в единое государство, которое является как бы выражением пробудившегося, среди дробных племен в каждой из этих стран, сознания народного единства. Везде это объединение вызвано напором или гнетом внешних врагов: тут Германской империи, там норманнов и хазар, в другом месте болгар и Византии. Везде, и в Чехии, и в Польше, и на Руси, новое начало единства охватывает славянские племена каким-то юношеским пылом проснувшейся силы. Долго дремавшие в бессвязном дроблении и терпевшие насилие от врагов и хищников, славянские племена увлечены упоением войны, в первый раз поднятой под общим знаменем, победы, в первый раз одержанной под общим вождем, — и освободившись от угнетателей, они бросаются сами на своих соседей. И вот, чехи, едва приняв государственное устройство, едва упрочив свою независимость, несут завоевательное оружье на берега Вислы, за Карпатские горы и к Дунаю; поляки, тоже только что создавшие у себя единство, являются с своими Болеславами то на Эльбе и Балтике, то в чешской Праге, то в русском Киеве. Русские славяне, на заре своей государственной жизни, плывут с Олегом под Цареград, ходят с Святославом к Кавказу и за Дунай. И ошибаются те из историков наших, которые приписывают это завоевательное стремление личному влиянию норманнских князей: они забывают про тождественность этих явлений с тем, что имело место в других славянских странах, где государственное единство возникло без участия норманнов, в Польше и Чехии. Если нельзя указать на такой же героический период в начале истории сербов, то, с другой стороны, мы не в праве заключать, чтобы и там не было ничего подобного: ибо все, что мы знаем о делах сербов в первую эпоху их государственной жизни, заключается в темных намеках на освобождение от византийской власти и на отчаянную борьбу с Болгарским царством.

Но непомерно быстрый рост и разлив завоевательных сил в Чехии X века, в Польше при первых трех Болеславах, в Русском государстве при Олеге, Святославе и Владимире, указывает прямо на то, что это было лишь порывом возбужденной деятельности внешней, а не плодом выработавшегося в народе, проникшего весь его организм, сознания. Порыв должен был остынуть, внешнее единство уступить место остаткам племенной розни, не вырванным еще историею из жизни славянских народов. И вот мы видим у них опять совершенно тождественные явления, почти в одно время. Государь могущественный, представитель прежнего единства, но уже слабее увлекавшийся завоевательным духом своих предшественников, — как будто в предчувствии невозможности долее поддерживать слишком скоро воздвигнутое здание единодержавия, разделяет при смерти государство между своими детьми. Все равно, назывался ли этот государь Бретиславом (ум. 1055), Болеславом Кривоустым (ум. 1139) или Ярославом (ум. 1054), — в Чехии, в Польше и на Руси происходит совершенно то же самое, везде открывается новая эпоха дробления на уделы. В эпохе этой г. Костомаров видит воцарение федеративного начала, лежавшего, по его мнению, в основе славянского быта; я позволяю себе считать ее временем брожения страны, вовсе не стремящейся к федерации, а напротив, к единству народному и государственному, но которая вначале не в силах выдержать этого единства, еще только внешнего, и должна выработать его вновь во всех внутренних стихиях своей жизни. Не федерацию считаю я сущностью той эпохи в истории славянских народов, а борьбу новой идеи единства и единодержавия со старою племенною рознью, от которой славяне перед тем отказались только по необходимости дать отпор внешнему насилию15. По этому самому я думаю, что не татары и не византийские предания, принесенные к русским церковью, были, как полагают иные, главными виновниками выработавшегося на Руси из удельного дробления единства и единодержавия, что это было созданием внутреннего стремления исторического, внутренней работы, происходившей в самом народе независимо от всяких внешних влияний. Ибо тот же самый результат, — единство народа и единодержавие, — вышел из удельной эпохи и в Сербии, где не было татар, и в Чехии и в Польше, где не было византийской церкви и где мимолетный набег татарский конечно не мог иметь никакого существенного влияния, а все влияние принадлежало, напротив, Германии с ее средневековым федеративным устройством.

“Того стараго Владимира нельзе бе пригвоздити к горам Киевским…”16.

“Увы, увы! Болеслав, зачем ты, отец, нас покидаешь? Боже, зачем позволил ты умереть такому человеку? Зачем не ниспослал ты нам прежде смерть вместе с ним…”17.

“Встало одно солнце по всему небу, встал Яромир снова над всею землею (чешскою). Разнеслась радость по всей Праге, разносилась радость вокруг Праги, разлеталась радость по всей земле, по всей земле от радости Праги…”18.

Таких голосов донеслось до нас много из той эпохи в истории славянских народов, которую хотят признать выражением федеративной идеи. Везде идеалом народа является представитель единства и единодержавия; а древняя Сербия высказала свое убеждение еще решительнее. Ее летописцы просто вычеркнули из истории своего отечества всю эпоху дробления и начинают прямо с восстановителя единодержавия, с Немани, говоря, что все предшествовавшее не стоит воспоминания: так что мы теперь догадываемся о продолжительном в сербской истории удельном периоде только по известиям об усилиях Немани и его преемников положить конец этому порядку вещей и из нескольких отрывочных сведений у иностранных писателей.

Мне кажется, что сравнительное изучение исторического развития у разных славянских народов должно решительно опровергнуть все предположения о федеративном начале как цели, к которой стремилась древнерусская жизнь. Если, по справедливому замечание г. Костомарова, каждая эпоха имеет свой идеал, то конечно идеал удельной эпохи был вовсе не в том, в чем видит его наш историк. Сам г. Костомаров признает, что удельно-вечевой уклад в Древней Руси не дошел до своего полного развития, не осуществил своего идеала. “Мы не видим, — говорит он, — стройной, сознательной, определенной федерации земель, не видим, чтобы каждая часть развила в себе самобытные элементы жизни; не видим также и твердых связей, соединяющих между собою земли. Нам являются одни зачатки, которые не успели еще образоваться, и были, так сказать, задавлены тяжестью противных начал; то были побеги, не успевшие дорасти до зрелого состояния, — их юношеское существо сломлено противною бурею. Что-то хотело выйти и не вышло; что-то готовилось и не доделалось!” Нет, я скажу совсем другое. Вообще, я отношусь в истории с совершеннейшим недоверием ко всем предположениям о том, что вот то-то могло быть, а не было. Мне кажется, что Древняя Русь не осуществила федеративного идеала потому, что его в ней не было; я полагаю, что она не развила “стройной, определенной, сознательной федерации земель” потому, что она не того желала; я думаю, что в брожении удельно-вечевой эпохи зарождалась вовсе не федерация, а то, что составляло потребность, гораздо более осязательную для слагающегося народа: единство и единодержавие. Единство и единодержавие — вот, по моему мнению, тот идеал, который носила в себе удельная эпоха у всех славянских народов. Она видела осуществление этого идеала в прошедшем, в первую эпоху великих государей-завоевателей, предмете заветных воспоминаний для последующих поколений и стремилась к новому, прочному осуществлению этого идеала; и везде это стремление достигло своей цели, везде, при самых разнородных условиях, удельная эпоха у славянских народов осуществила свой идеал — в единстве государственном и единодержавии.

Само собою разумеется, что я разумею во всем этом единство и единодержавие лишь как внешнюю форму государственного устройства, в противоположность устройству федеративному, не думая определить внутреннего его содержания, т. е. самого характера, принятого у того или другого славянского народа его единодержавным правлением. Характер этот был произведением множества разных внутренних стихий и внешних влияний, в разбор которых здесь нечего входить. Единодержавие могло принять характер сословной конституционной монархии наподобие средневековых западноевропейских государств, как в Чехии, оно могло явиться аристократическо-республиканскою монархией, как в Польше, и смесью византийского самодержавия с боярской аристократией, как в древней Сербии, и, как в Древней России, самодержавием с совещательным земским началом, уступившим затем место абсолютному самодержавию России Петровской. Все эти виды государственного устройства славяне могли выработать в общем для всех начале единодержавия; одного только вида они до сих пор не выказали в своей истории, — это именно федерация.

Я сказал слишком много; была действительно в славянском племени одна попытка федеративного устройства; но эта попытка может дослужить, кажется, самым ясным свидетельством в пользу изложенного мною мнения. Такую попытку представляют языческие племена прибалтийских славян, существовавшие до конца XII века в стране, которая ныне составляет значительную часть Пруссии и Мекленбургию. Эти славяне жили первоначально, как и все другие, раздробленными на множество мелких племен. Вследствие разных причин, о которых было бы слишком длинно распространяться, эта первоначальная племенная рознь, а вместе с нею и старая языческая религия и языческое жречество, пустили там такие глубокие корни, что сделались окончательною историческою формою жизни прибалтийских славян. И вот мы видим, что у них в XI и XII веках существовало федеративное устройство самого определенного характера. Каждое племя само по себе составляло совершенно независимое целое; несколько ближайших племен образовали вместе союз с общим центром; наконец все племена и племенные союзы в совокупности связывались в одну общую федерацию с общим верховным средоточием в священном городе Арконе на острове Рюгене. Но главою этой федерации был не государь, а жрец; нитями, связывавшими племена и племенные центры с общим средоточием федерации, были не представители народной воли или общественной власти, а представители воли и власти богов, языческие прорицалища и жрецы, толковавшие указания прорицалищ. Идея государства оставалась совершенно чужда этим погибшим славянам; и если тот или другой князь, т. е. племенной старшина, если какой-нибудь Дражко или Готшалк или Крук пытались заложить между ними государственное здание, то они рано или поздно падали под ударами убийц, мстивших за измену народному быту. Таким образом, там, где возникло в славянской среде федеративное устройство, оно именно отрицало государство, исключало возможность государственной организации. Эти две идеи, государство и федерация, насколько свидетельствует до сих пор история, оказывались несовместимыми в славянском мире.

История всех славянских народов представляет у них самые очевидные признаки общинного и общественного самоуправления; потребность в нем жила, кажется, в славянском племени во все века его исторического бытия: дело только в том, что это местное самоуправление не имело у славян ничего общего с рассчитанною комбинациею федеративного устройства, с таким государственным порядком, в котором “каждая в отдельности земля, — как полагает г. Костомаров, — составляла бы свое целое в проявлении своей местной жизни, и все вместе были бы соединены одною и общею для всех связью”. Нет, мне кажется, что славянское племя встарину понимало общинное и местное самоуправление, как прирожденную бытовую, а не государственную принадлежность общественной жизни, как такую принадлежность человеческого общества, которая по тому самому не подлежала никакому определению и узаконению со стороны государства; в государственной же сфере славянская старина допускала только одну идею — единство, идею, которая, как сказано, не переставала вырабатываться в славянских народах даже тогда, когда старые стихии племенной розни брали верх в их жизни. В исключительно-бытовой, чуждой государственной сфере, основе самоуправления, как оно представляется славянскою стариною, я вижу главную причину того, что самоуправление это везде так легко устранялось при установлении в крае государственной организация. Известно также, например, что в Польше и Чехии славянское общественное право, в началах своих проникнутое духом свободы, подчинясь государственной организации, мало-помалу, без всякого ощутительного перелома, получило характер самой отяготительной для народа неволи, так что народ стал всячески искать выхода из-под своего родного общественного права. Всякий, кто мог, старался тогда в Польше и Чехии выхлопотать себе у государя изъятие из славянского земства, привилегии жить под немецким общественным правом, с немецким сельским или городским самоуправлением: ибо начала немецкого самоуправления лежали в государственной сфере, а не только в бытовой. Немецкое самоуправление, выработавшееся в средние века под влиянием Римского права, идей Римского муниципия, — хотя гораздо более тесное и исключительное, нежели первоначальное самоуправление у славян, — заключало зато в себе точное определение своих пределов в сфере государственного устройства: оно являлось как бы условием, договором между местного свободою и государственною властью и доставляло по этому самому гарантию местной свободе, хотя последняя и приобреталась отступлением от коренных славянских начал. Вот, по моему мнению, чем можно объяснить явление, столь странно поражающее нас в истории западных славянских народов в первые века их государственной жизни, — это всеобщее, так сказать, стремление покинуть свое славянское общественное право, как не дающее надежной гарантии против государства, — то обаянье, какое имело на эти народы немецкое общественное, сельское или городское (так наз. Магдебургское) право. Вообще идея федеративного государства кажется слишком отвлеченною и условною, требующею слишком рассчитанной соразмерности местной автономии и центральной власти, для того, чтобы можно было приписать ее такой первобытной, непосредственной, так сказать, стихии, как славянское племя в первые столетия его государственного развития. Скорее, эта идея могла принадлежать старине германской, отличавшейся большим развитием личности, большею склонностью к отвлеченным принципам. И действительно, история славянских народов представляет в этом отношении самую разительную противоположность Германии. При ослаблении империи Карла Великого племена, на которые первоначально дробился немецкий народ и которые франкский завоеватель подчинил государственному единству, снова образовали, каждое, свое самостоятельное целое. Уже никакие усилия великих Оттонов, Салиев и Гогенштауфенов не могли соединить группы саксов, франков, швабов, баварцев иначе, как федеративною связью более или менее крепкою, смотря по личности государя; и историческая работа в этих группах шла не к единению, как в России и других славянских странах, а к большему и большему дроблению, к подразделению племенных групп на мелкие части, образуя мало-помалу то диковинное, многоэтажное, если можно так выразиться, здание федеративного государства, какое представляла “священная империя” Германская в позднейшую эпоху своего существования. При этом, вот странная черта, которой нельзя не заметить. Нынешние историки Германии также тщательно выслеживают в своей отечественной старине все признаки стремлений к полному государственному единству, также сетуют на то, что эти стремления были “задавлены тяжестью противных начал”, также восклицают: “что-то хотело выйти и не вышло, готовилось здание полного государственного единства Германии и не достроилось”19, как делает г. Костомаров с противоположной точки зрения, в пользу федеративного начала на Руси. И тут и там история, очевидно, теряет нужную для науки безусловную объективность; и тут и там она приводится под влияние современной потребности, — в одной стране централизации, в другой децентрализации; и в том и в другом случае она сбивается с пути.

Законность этих современных стремлений, — в Германии к большему единству, в России к большему простору местных стихий — я сознаю не менее всякого другого, и тот поступил бы несправедливо, кто захотел бы обратить мои доводы против федеративной теории г. Костомарова в пользу того взгляда, который идеал государственной жизни ставит в какой-нибудь Франции времен Людовика XIV. Конечно, не к такому строю общественному стремилось славянское племя, когда оно напрягало все свои силы, чтобы создать себе единство и единодержавие и на Руси, и в Польше, и в Сербии, и в земле Чешской; смешивать историческое стремление славянских народов к единству и единодержавию с какою-нибудь доктриною о правительственной централизации и о французском l’état c’est moi — такое смешение было бы, по моему мнению, совершенным противоречием историческим и бытовым началам этих народов.

Однако пора возвратиться к специальному вопросу о Великом Новгороде в его отношениях к остальной России, как они представлены г. Костомаровым.

III

Значение Новгорода в Древней Руси.– Параллель между Новгородом и Галичем.– Торговые города в древнеславянском мире.– Древность Великого Новгорода.– Грамота Ярослава.– Ганзеатические города и влияние их на организацию Новгорода.– Отношения Новгорода к Московскому государству.– Борьба Ивана III с Новгородом.

   Г. Костомаров полагает, что Древняя Русь в эпоху удельно-вечевую слагалась в федеративную державу, которая была разрушена татарским нашествием. “Старое, еще не достроенное здание русской федеративной державы было разбито; от него остался на севере угол: то был Новгород со Псковом, своим меньшим братом”.

Нельзя сомневаться в том, что этот северный угол, во время татарского владычества и до Иоанна III, хотел состоять с великим княжеством восточной Руси, где бы ни находился его центр, во Владимире ли, в Твери или в Москве, — в федеративной связи. Новгород признавал над собою верховную власть великого князя и в то же время сохранял строго свою внутреннюю независимость, которую он основывал не просто на прирожденном, бытовом праве выдать самому свои дела, а на писаных привилегиях, на договорных грамотах, определявших взаимные права и обязанности верховной власти и свободного города. Явление совершенно исключительное в Древней Руси. Для г. Костомарова оно служит признаком обнимавшего будто бы всю Древнюю Русь федеративного начала. “Новгород, по его словам, совместил в себе то, что было достоянием всех русских земель в свое время, и представил это ясно в своей истории”.

Как ни лестно было бы для нашего патриотического самолюбия думать, что не будь этих поганых татар, мы давным-давно имели бы в нашем отечестве новый союз Амфиктионов, но я позволю себе быть совсем другого мнения о значении древнего Новгорода.

Я изложил уже главные причины, по которым не могу признать в Древней Руси стремления к федерации. По тому самому я отвергаю и заключение, что если Новгород состоял к остальным русским землям в федеративных отношениях, то он в этом выражал общерусские начала.

По моему мнению, Новгород не был, как определяет его г. Костомаров, угол недостроенного и разбитого здания русской федеративной державы, угол, в котором уцелел в отрывке первоначальный общий план строения; это был угол, пристроившийся к общерусскому зданию по другому, чужому плану, привнесенному чужими стихиями.

Г. Костомаров не обратил внимания на то, что Новгород не был единственный в таком роде особый угол в здании Древней Руси, что таких углов было два, на двух противоположных концах ее: на севере Новгород (со Псковом), на юге Галич. Галич точно так же, как Новгород, выделился мало-помалу, в продолжении удельного периода, из общей массы русских земель, обособился, выработал свою местную исключительную жизнь, и в то же время не отказывался от общения с остальною Русью: он становился в такие же федеративные отношения к юго-западной Руси, как Новгород к северо-восточной. Сравнить эти два сходных явления кажется мне необходимым для того, чтобы понять их значение и источники их происхождения.

Что составило особенность земли Галицкой, что отделило ее внутреннюю жизнь от общей русской жизни, это не подлежит, кажется, никакому сомнению.

Земля Галицкая выработала из прежней общерусской дружины княжеской независимую боярскую аристократию; она одна в русском мире развила в себе вполне определенное и преобладающее начало аристократическое.

Источники этой особенности земли Галицкой также совершенно очевидны. Галицкая земля врезывалась углом между Польшею и Венгриею; она находилась с ними в самом тесном общении; она беспрестанно призывала поляков и венгров в ряды своих войск, беспрестанно видела их у себя и непрошенными гостями, не раз даже повиновалась им, как своим правителям. Естественно, что и общественные стихии тогдашней Польши и Венгрии должны были сильно воздействовать на землю Галицкую. В Польше и Венгрии было в то время одно и то же преобладающее начало — аристократия, не та демократическая аристократия, какая впоследствии развилась в Польше, а аристократия магнатов, возводившая и низводившая князей, располагавшая страною. Такой именно характер аристократии магнатов развился и в Галицком боярстве. Боярство обособило Галич от остальной земли Русской и сделалось в нем тою центробежного силою, которая сперва дала старинному единению его с южною Русью характер федеративной связи, а потом, при падении южной Руси, вовсе оторвала его от союза с русскими землями и передала во власть Венгрии и Польши.

Поставим теперь древний Новгород в параллель с Галичем.

Древний Новгород был тесно связан с Ганзеатическим союзом городов северной и западной Германии.

Это такая историческая особенность, которая не могла не иметь величайшего влияния на внутреннее развитие русской жизни в древнем Новгороде.

Вообще торговая деятельность (история служит тому доказательством) всегда запечатлевала особливою физиономиею те местности, в которых она водворялась. Этот отпечаток был тем сильнее, он тем резче обособлял торговую местность, чем исключительнее деятельность эта в ней сосредоточивалась, чем менее она разделялась всем остальным населением края.

К сожалению, г. Костомаров отодвинул торговое значение Новгорода на задний план, посвятив ему особую главу почти в конце своего сочинения. Как я уже заметил, читатель, который только по книге г. Костомарова знакомился бы с исто-риею Новгорода, прочитал бы всю политическую его историю от Рюрика до Ивана Васильевича, историю всех его внутренних раздоров и внешних войн, — и не догадался бы даже, что Новгород был торговым центром всей почти земли Русской.

А именно с этого, как мне кажется, следовало начать для того, чтобы верно оценить значение Новгорода и его особенностей в древнерусской жизни.

В таком случае г. Костомаров, конечно, не принял бы “Государя Великого Новгорода” за выражение тех начал, которые вырабатывались всеми русскими землями, — так же точно, как он не признал бы царицу Адриатики представительницею того, “что хотело выйти и не вышло” в средневековой Италии.

По моему мнению, Венеция была даже, по внутреннему характеру своему, гораздо сроднее прочим итальянским землям, в которых почти везде был силен торговый и муниципальный дух, — нежели Новгород остальной массе русских земель.

Славянское племя вообще, и также в России, выступило на поприще истории с самым слабым развитием городской жизни, с самым слабым стремлением к ней. Во всех славянских землях мы находим первоначально город или град только в значении временного сборного места для окрестного населения на случай неприятельского нашествия, для суда, торга, религиозных праздников и т. д., места, постоянными жителями которого были только должностные лица да военная стража. Если еще в XIX веке Россия не могла выработать в себе городской жизни, как мы ее видим у германских и романских народов, если западная bourgeoisie должна переводиться по-русски словом мещанство; если другие славянские земли принуждены были занять, так сказать, городское сословие у иностранцев (Польша и Чехия у немцев и евреев, южные славяне у греков, итальянцев и т. д.), — то можно себе представить, как чужда была городская жизнь славянам несколько сот лет тому назад.

Тем резче должны были выделяться из общей массы славянского народа те немногие пункты, в которых торговля водворилась издревле и где образовалось постоянное городское население, производившее эту торговлю. Такими городами в смысле западноевропейском, а не древнеславянском, были в старину у славян в странах, связанных с Балтийском морем, древний Мекленбургский Рерик, Щетин, Волын, Гданск в землях славян прибалтийских (принадлежавших несомненно к ляшскому племени) и Новгород в земле русских славян. Древность их незапамятная. Город славян-бодричей (в нынешней Мекленбургии) Рерик20 кончил свое существование уже в 808 году; а в то время его торговля была так значительна, что пошлины, которые она доставляла Дании, считались одним из важнейших доходов датской казны.

Трудно также сомневаться в глубокой древности другого торгового города славян прибалтийских, который дожил до начала XII века, именно города Волына на устье Одры. В XI веке его значение было таково, что Волын (иначе Юлин, теперь Wollin) представлялся немецкому писателю “самым большим из городов Европы”; о величии его ходили тогда в Германии баснословные рассказы. Он был центром торговли всех прибалтийских стран и Руси. Его посещали и в нем пользовались правом гражданства люди, которых немецкий писатель того времени называет греками и под которыми должно, без всякого сомнения, разуметь последователей греческой веры, т. е. русских и, конечно, по преимуществу новгородцев.

Город Щетин (Штетин), по своему положению, разделял торговую деятельность Волына. Волын, лежащий на острове, должен был вести преимущественно заморские сношения; Щетин, выстроенный близ устья Одры, но в некотором расстоянии от моря, имел ближайшую связь с окрестными племенами славянскими. Мы знаем о весьма значительном развитии щетинской торговли в начале XII века; мы знаем, что Волын признавал за Щетином старшинство пред собою.

Как ни скудны наши сведения о быте и правлении славян прибалтийских, однако мы видим, что эти торговые города с постоянным населением имели свое исключительное положение в стране. Мы знаем, например, что Щетин и Волын гораздо менее зависели от княз<я> поморян, нежели остальная страна. В Щетине и Больше был особый княжий двор, считавшийся неприкосновенным, но князь не был хозяином в этих городах, как он был хозяином в стране. Города имели свою полную автономию, управление сосредоточивалось в постоянном совете старшин, составленном из знатных людей и стариков21; решение зависело от народного веча, собиравшегося в дни, назначенные для торга22, на городской площади, кругом помоста, с которого говорили народу его старшины и особые глашатаи. Княжеская власть в этих городах была почти только номинальная, торговый город князю не повиновался, находился с главою страны в постоянном раздоре: discordia inter Stetinenses et ducem inveterata, говорит немецкий писатель, изображающей славянское поморье в начале XII века.

Древность Великого Новгорода едва ли может подлежать сомнению. Историческая критика должна будет, мне кажется, наконец убедиться, что начало Новгорода предшествовало многими веками заложению Русского государства, что Новгород, прежде чем сделаться столицею славянских князей, был давным-давно таким же торговым центром среди раздробленных племен нашего Севера, каким были, например, Рерик или Волын среди племен прибалтийских. Вместо того, чтобы выписывать о древности Новгорода сказку из хронографов XVI и XVII веков, г. Костомаров мог бы привести указания, имеющие несравненно большую историческую цену. В VI веке у историка готов Иорнанда мы находим два свидетельства, которые могут, с большою вероятностью, быть отнесены к Великому Новгороду. В одном месте, там, где у него идет речь о жилищах славянского племени (венетов) в двух ветвях, на которые готский историк его разделяет, словен (Sclaveni) и антов, — Иорнанд говорит, что словене простираются от города Новиетунского и озера, называемого Мусианским, до Днестра и Вислы. Какое это Мусианское озеро? Мы находим в скандинавских памятниках озеро Муиск, как название Ильменя; даже в приводимую г. Костомаровым сказку попало, неизвестно из какого источника, сведение об этом древнескандинавском названии Ильменя (Мойско). Как Иорнандовы сказания о севере основывались на преданиях готских, находившихся в самом близком родстве с скандинавскими, то весьма правдоподобно, что под именем lacus Musianus он разумел озеро Муиск, т. е. Ильмень; и догадка эта еще более подтвердится, когда мы сблизим название озера с названием города, сопоставляемого с ним в сказании готского историка: Новиетун есть не что иное, как Новгород в германской форме (древнее германское и в особенности скандинавское слово tun в смысле города сохранилось и до сих пор в живой речи у англичан: town). Итак, должно полагать, что в то время, когда писал Иорнанд, т. е. около 550 года, уже был Новгород у озера Ильменя; а другое свидетельство того же писателя указывает на древность еще отдаленнейшую. Иорнанд исчисляет племена, покоренные на севере готским царем Эрманариком (в первой половине IV века), и тут, между названиями, в которых, под немилосердыми искажениями от переписчиков, мы встречаем знакомые имена голядов, литвы, чуди, веси, мери, мордвы, черемисы, является имя navego; и мы, судя по стране, к которой относятся прочие приводимые Иориандом названия, не може<м> не заключить, что это navego есть испорченное имя нашего Великого Новгорода23. Одно то, что имя это могло сохраниться в памяти у готов в Италии, что этот город, в их преданиях об Эрманарике, сопоставлялся с именами целых народов, покорившихся их древнему герою, — указывает на особенное значение Новгорода в самую глубокую древность; и в чем же могло состоять такое значение, как не в том, что этот город был уже тогда торговым центром Севера?

Скандинавские сказания подтверждают глубокую древность Великого Новгорода и его торговли; то же доказывают найденные в его окрестностях арабские и другие монеты. Новгород, уже задолго до призвания варяжских князей, до образования Русского государства24 должен был занять исключительное положение среди земель славянских, вошедших в состав этой державы. В его торговле, в том, что он имел постоянное городское население, не свойственное славянским племенам в тогдашнем их состоянии, я вижу источник тех особливых отношений, в которые Новгород с самого начала старался поставить себя к Русской земле и к ее князьям и которые потом формулировались в знаменитой, хотя не дошедшей до нас, грамоте Ярославовой. Происхождение и постановления этой грамоты требуют еще критического исследования. Но к какому бы времени ни относилась она, какие бы ни были права, в ней определенные, несомненно то, что грамота Ярославова составляла для Новгорода привилегию перед другими городами и землями русскими, изъятие из общего земского порядка; что древнее славянское самоуправление, в тех или других отношениях, переносилось этою грамотою для Новгорода из непосредственной бытовой сферы в сферу государственных узаконений, ставилось под гарантию государственного акта, связывавшего как город, так и государственную власть взаимными обязательствами. В существе это явление совершенно сходно с теми бесчисленными изъятиями из общего земского права, какие давались в Польше и Чехии, начиная с XII века, разным городским и сельским обществам. Только там привилегия состояла прямо в перенесении на общество, изъемлемое из славянского земства, — городского или сельского права немецкого, jus teutonicum; здесь же изъятие из земства выработалось непосредственно из всех тех особенных условий и выгод, какие сопряжены были с положением Новгорода, как главного торгового центра всего Русского Севера. Точно также торговые города славян прибалтийских могли выработать себе привилегированное положение в стране без заимствования немецкого права, гораздо прежде, чем jus teutonicum перенесено было в это<т> край.

Но с течением времени на Новгород стали действовать прямо и чужие влияния. В XII веке славянская народность на берегах Балтики начала уступать место немецкой, и в XIII веке на развалинах славянских торговых городов возникли торговые города немецкие. Сюда перешли муниципальные начала, принятые Германией от римского мира и прежде всего приложенные к делу городами рейнскими, для отпора насилию феодальной аристократии. С этими рейнскими городами вступили в союз (в ганзу) немецкие города, основанные на Вендской земле, города, которые, по самому положению своему в стране, где туземная народность еще жила и волновалась, должны были еще более развить в себе муниципальную исключительность. Торговое общение с Новгородом перешло к этим городам от их славянских предшественников. Уже в XII столетии находим мы такие сношения, в XIII и XIV веках они достигли полного развития. Мне кажется, г. Костомаров не совсем справедливо полагает, что “вековое торговое знакомство (Новгорода с немецкими городами) не произвело нравственного единения между туземцами и гостями”, что “соседство с Западом и торговые сношения с немцами не сблизили Новгорода с Европою морально” и что в Новгороде невозмутимее, чем в других странах, развивались старославянские начала. Наш историк заключает об отсутствии влияния немецких городов на Новгород из того, что немецкие купцы старались по возможности сосредоточивать в своих руках монополию торговых сношений с Западом, что они “эксплуатировали Новгород дли своих целей” и “сознательно, умышленно старались не допускать новгородцев до знакомства с европейским просвещением”. Мне кажется, тут смешивается внешняя сторона дела с внутреннею. Весьма понятно, что любские и прочие немецкие купцы хотели получать от новгородской торговли наибольшие по возможности денежные выгоды и всячески старались отстранить от себя конкуренцию; но как бы они ни надували и ни эксплуатировали новгородцев, разве это могло положить преграду влиянию их духа, их учреждений, их понятий? Где это видано, чтобы иностранцы не могли иметь влияния на какой-нибудь народ по той причине, что они его “эксплуатировали для своих целей”, как выражается г. Костомаров? Конечно, организм современной России и развитее и крепче и, по тому самому, менее податлив на иностранное влияние, нежели мог быть организм одной русской городской общины в XII и XIII веках: но и современная Россия едва ли доказывает справедливость взгляда г. Костомарова.

Нет, именно иностранное влияние, дух Ганзы, — вот то, что, по моему мнению, обособило древний Новгород от остальной северо-восточной Руси, подобно тому, как иностранное же влияние, дух венгерского и польского магнатства, обособило землю Галицкую от Руси юго-западной.

Дух немецкой торговой Ганзы встретил в Новгороде уже подготовленную почву, он мог явиться там дальнейшим утверждением тех отношений, которые развила в Новгороде исключительность его торгового значения, — точно так же, как на Балтийском поморье немецкие ганзеатические города приняли на себя и повели далее деятельность древнеславянских Рерика, Волына, Щетина, Гданска и проч. Славянские города уже пользовались исключительным положением в стране; но эта исключительность еще не доходила до полной замкнутости городского сословия, до организации города в самостоятельное государственное тело. Полная замкнутость городского сословия, организация города в маленькое республиканское государство перенесены были на Балтийское поморье германскою стихиею, которая усвоила их себе вместе с остальным наследием римского мира.

Великий Новгород был город славянский. Нельзя было ожидать, чтобы он мог уподобиться вполне городам немецкой Ганзы. Полная сословная замкнутость немецкой Bürgerschaft слишком сильно противоречила славянскому характеру и быту его населения. Новгородец дорожил Ярославовой грамотой, он дорожил привилегиями, которыми пользовался, благодаря исключительному положению своего города; но он не в силах был отрешиться совершенно от земли, провести между собою и остальным народом непроходимую грань сословной корпорации. “В Новгороде, — говорит г. Костомаров, — всякий мог приходить и жить полноправно”, и это точь-в-точь соответствует тому, что немецкие писатели рассказывают нам о славянских городах Балтийского поморья, о Больше в XI, о Щетине в начале XII века.

Но муниципальные начала Запада привились к другой стороне новгородской жизни, к его государственному строю, как вообще государственные отношения легче подчиняются внешним влияниям, чем начала общественные. Это тем скорее могло здесь случиться, что Новгород, благодаря своему исключительному торговому развитию, уже издавна стоял особняком среди Русской земли, что он издавна был город привилегированный, как мы это видим из существования древней грамоты, о значении которой было сказано выше, грамоты, носившей название Ярославовой.

Город Новгород сделался государством, Новгород стал именоваться государем: “Государь Великий Новгород”. Город заключал договоры; город считался господином целой обширной Новгородской области и находившихся в ней пригородов; город раздавал волости в кормление принятым им на службу князьям, город набирал войско в своей области, собирал в ней подати, город действовал от ее имени, как государь действует от имени страны, которой он главою. Все эти черты я выписываю из книги г. Костомарова и теперь спрашиваю: где видано что-нибудь подобное в славянском мире, где слыхано между славянами о таком возведении города в государство? Я знаю только один пример: это Дубровник, или Рагуза. Но Рагуза была древний римский муниципий, в котором с течением времени романское население сменилось славянским, и где дух римского муниципия поддерживался влиянием Венеции и других городских республик средневековой Италии.

При таких понятиях, при таком порядке вещей, развившихся в Новгороде, можно ли, я спрашиваю опять, признавать этот город представителем старославянских начал в Древней Руси, “совместившим в себе, — как полагает г. Костомаров, — то, что было достоянием всех русских земель в свое время”?

Г. Костомаров неоднократно выставляет неопределенность и беспрерывное колебание общественных отношений в Новгороде, распри между городом и волостями, которые то подчиняются городу как государю, то выходят из этого подчинения, непрестанную смуту в новгородской жизни: все это, по моему мнению, было естественным последствием и признаком внутреннего антагонизма между политическим началом Новгорода, как города, возведенного в государство, и славянским духом земли, жившим не только в подвластном Новгороду населении, но и в самих новгородцах. Это же было главным, по моему мнению, источником постоянной борьбы старейших людей с чернью, борьбы, характеризующей новгородскую историю и в которой видно противодействие народной массы, с ее славянскими понятиями, корпоративному духу разбогатевшей торговой аристократии. В этом, наконец, я нахожу единственное объяснение тому, что Новгород с его свободой был так мало популярен в тогдашней России. Г. Костомаров признает сам, что поход Иоанна III против Новгорода “возбудил к себе симпатии в народе”, что “война его была делом общерусским, делом церкви и народа”. Это сильно противоречит понятиям нашего историка о Новгороде как о представителе прежних начал общерусской жизни, и г. Костомаров объясняет такое явление тем, что когда в народных понятиях всей остальной Руси единодержавие стало нормальным порядком, то Новгород, как он был, сделался анахронизмом. Нет, старые начала жизни, когда только они действительно были общим достоянием целой страны, целого народа, — хотя бы и сделались анахронизмом, также мало могут быть уничтожены одним или двумя походами, как одним или двумя походами не уничтожается отдельная народность, что г. Костомаров считает также результатом походов Иоанна III. Нет, старые начала народной жизни не так легко истребляются; легко гибнет только чуждая прививка на народной почве, и вот отчего Великий Новгород рухнул после одной проигранной битвы, и погиб, не оставив по себе в памяти народа ни сожаления, ни следа. Вот прямая причина, почему мы теперь, по выражению г. Костомарова, напрасно стали бы искать на месте памяти о древней областной независимости и свободе.

Итак, возвращусь к исходной точке этого изложения. В общей массе древнерусских земель, во время их распадения на уделы, обособились два края вследствие действовавших на них с особенною силою посторонних влияний. От юго-западной Руси обособилась земля Галицкая, влекомая к отдельной жизни преобладающим развитием боярской аристократии, под действием Польши и Венгрии; от Руси северо-восточной обособился Великий Новгород, влекомый к отдельной жизни преобладающим развитием городской стихии, развитием, приготовленным издревле его торгового деятельностью и которое потом определилось под влиянием немецкой Ганзы. И Новгород, и Галич не отказывались от старинной связи с общим отечеством и отношения их к остальной Руси приняли характер федеративный. Между тем южная Русь слабела, северная крепла. Галич сперва перетянул Киев, а потом вовсе оторвался, Новгород не в силах был перетянуть Владимира и Москвы, и когда захотел оторваться, то был силою удержан.

Попытка Новгорода оторваться от России и перейти к Польше имела, как мне кажется, значение несравненно важнейшее, нежели какое представляется в книге г. Костомарова. Этот историк говорит о ней как-то слегка. В его изложении попытка Новгорода в 1470 году променять верховную власть великого князя московского на верховную власть государя польско-литовского ничуть не разнится от случаев, бывших в XIV веке, когда новгородцы приглашали к себе на княжение, вместо Рюриковичей, каких-нибудь потомков Гедимина. Г. Костомаров придает партии, призывавшей Казимира, значение патриотической партии (т. I, с. 169, 204); рассказывая о впечатлении, произведенном грамотою митрополита Филиппа, отклонявшего Новгород от перехода к польскому королю, он употребляет выражение, что “люди степенные, богатые бояре, расчувствовались от этих выражений”; то народное и религиозное одушевление, которое столь заметным образом сопровождало поход Иоанна III, выступает во всем этом деле как-то некстати и не совсем мирится со взглядом г. Костомарова на происходившие события. Так, например, приведя молитву Холмского перед битвою на Шелони, г. Костомаров сопровождает ее следующим размышлением: “И все проникались мыслию, что идут против нечестивых отступников за веру и за государя, его же противники противятся Богу; все были единодушны, все послушно готовились исполнить волю старейшего”. Мне кажется, что в этих словах г. Костомаров слишком смело произносит приговор над таким предметом, который недоступен нашему историческому ведению. Кто может знать, что происходило в мыслях русских людей перед Шелонскою битвою? Почему они проникались тою идеею, которую предполагает г. Костомаров, а не другою? Или из чего можно вывести, что именно слова князя Холмского внушили им эту идею, а не были отголоском общего, уже готового настроения? Такие суждения лучше бы, по моему мнению, оставить для романа25.

Все изображение этих событий получило в книге г. Костомарова не совсем верный и несколько искусственный, как мне кажется, колорит от того, что наш историк представляет дело как борьбу начала свободы с “московским самовластием”. Я полагаю, что наше современное понятие о принципе свободы должно быть тут вовсе отложено в сторону; оно может только смутить прямой взгляд на дело и склонить наш суд в пользу одной стороны вопреки голосу истории.

Я думаю, что Новгород вовсе не представлял собою начала свободы в борьбе с самовластием. Он представлял собою город, признавший себя за государство, в борьбе с народом и правительством, которые понимали государство, как общее достояние всей земли. Строение этого государства было жизненным подвигом тогдашнего и следующих поколений русских людей, и я вполне верю в искренность народного одушевления, которое поддерживало Иоанна III в его предприятии против Новгорода. Я думаю, что если бы Новгород стоял действительно за такой высокий и для всех осязательный принцип, как свобода, то он отражал бы “московское самовластие” с большею стойкостью и большим самопожертвованием. Но в самом Новгороде было, вероятно, весьма много таких людей, которые не только потому, что расчувствовались от грамоты митрополита Филиппа, а потому, что это была общая потребность земли Русской, хотели “держаться неотступно великих русских государей”. Вообще внутренняя борьба партий в предсмертную эпоху Новгорода требует еще критического разбора после книги г. Костомарова: у него она представляется как-то неясно. Так, например, г. Костомаров говорит в одном месте, что “грамота Казимира возводила свободных людей и собственников земель до полной независимости” и что соединение с польско-литовскою короною, особенно заманчивое поэтому для новгородских бояр-землевладельцев, вместе с тем привлекало к себе и торговый класс надеждами на привилегии, которыми пользовались города в Польско-Литовской державе. Очевидно, стало быть, что переход под власть польскую был в Новгороде интересом бояр и житых людей, т. е. того класса, которым именно обусловливалось исключительное положение Новгорода в Русской земле и который поэтому подвергся выселению после взятия Новгорода Иваном Васильевичем. Этот именно класс должен был опасаться “московского самовластия” и, чтобы сохранить выгоды, сопряженные для него с правами “Государя Великого Новгорода”, он мог решиться на поступок, который современники считали не только политическою, но и религиозною изменою, на переход под власть латынского короля, благо латынский король обещал даже новые преимущества. Но потом вдруг, в повествовании г. Костомарова, большая часть бояр и степенных людей оказывается на стороне Москвы, и мы видим, что партия патриотов, т. е. Борецкие, имели между ними немного приверженцев и опирались преимущественно на черный народ, хотя черный народ, как справедливо замечает историк, менее всего мог выиграть от соединения с Литвою. Это явление загадочное и нельзя не обратить на него внимания. Я не берусь разрешить вопроса, но во всяком случае полагаю, что было бы слишком поспешно и отважно придавать наименование патриотов партии Борецких. Конечно, Борецкие стояли за старую независимость Великого Новгорода от власти государя московского: но что соединялось с их знаменем? Подчинение власти государя польско-литовского. А подчиниться королю польско-литовскому было для русской области в исходе XV века дело не шуточное; это было совсем не то, что, в XIV и начале XV века, признать государем Ольгерда или Витовта вместо того или другого Рюриковича.

С той поры много переменилось. Уже гласно обнаружено было настойчивое домогательство Польши отделить от литовско-русского государства всю киевскую землю и присоединить ее к себе; уже была Флорентийская уния и введение ее в русских землях сделалось уже гласно целью литовско-польского правительства. Уже в то время, по словам польского историка Морачевского26, “русское вероисповедание, не поддававшееся почти вовсе влиянию Флорентийской унии, испытывало явное унижение; высшее духовенство католическое вступало в совет великого князя (литовского) и участвовало в управлении, а русское стояло наравне с простым народом: вообще, как и прежде, церковь католическая искала полного господства, а русская оказывала сильное сопротивление”. В 1470 году выбор между Иваном Васильевичем и Казимиром был уже не только выбором между личностью Рюриковича и Гедиминовича, а выбором между двумя путями жизни общественной и религиозной. Русские голоса, дошедшие до нас, свидетельствуют, что современники так именно понимали дело; но г. Костомаров, увлеченный своею идеею о борьбе “начала свободы” с “Московским самовластием”, как будто не подозревает, какой вопрос был поднят Борецкими, что значила для всего русского и славянского мира борьба, которою решалось, принадлежать ли Новгороду со всей его областью к русскому государству или к короне польско-литовской, какие громадные последствия связывались с тем или другим исходом этой борьбы. Если бы г. Костомаров обратил внимание на все это, то, без всякого сомнения, он взглянул бы иначе на тяжбу Ивана Васильевича с Великим Новгородом и вник бы глубже в значение той трагической катастрофы, которая ее завершила.

   СПб. 1863

Комментарии

 

1 Костомаров Николай Иванович (1817–1885) — русский историк, отличавшийся крайне непостоянными суждениями относительно русской истории.

2 В прусском катехизисе XVI в., единственном памятнике, оставшемся от языка древних прусов, мы находим выражение: Pru’siskai, по-прусски; en Prûsiskan tautan, в Прусской земле (см. Нессельмана; Die Sprache der alten Preussen).

3 Самое слово Пруссия есть позднейшее, книжное, произведенное от имени народа, прус, прусы.

4 См. в особенности Теппена (Toeppen): Historisch-comparative Geographie von Preussen. Gotha. 1858.

5 Tom. I. C. 27.

6 Не считаю нужным входить в особый разбор мнений г. Костомарова о Пскове, потому что в общих чертах взгляд на историческое значение Пскова обусловливается взглядом на Новгород; что же касается до частностей, отличавших характер Пскова от характера его старшего брата, то мне здесь невозможно останавливаться на них.

7 Исторические монографии и исследования Н. Костомарова. 1863 г.

8 О значении Великого Новгорода и пр. Историч. монографии. Т. I. С. 382.

9 Этот взгляд особенно ясно представлен в приведенной статье г. Костомарова “О значении Великого Новгорода в русской истории”.

10 Мысли о федеративном начале в Древней Руси. “Основа”. Январь 1861. С. 158.

11 Немецкое население, занимающее в настоящее время все окраины Чехии, водворилось там, как известно, в довольно позднее историческое время, преимущественно же в XVII веке.

12 Все сказанное здесь относится к Чехии в собственном смысле, а не к землям, которые с течением времени вошли в состав короны чешской, т. е. Моравии, Силезии и Лузации. Между ими и Чехией установилась не федеративная связь, как ее хотят видеть у нас в “удельно-вечевом укладе”, а связь династическая, какая была, например, в прежнее время между Англией и Шотландией, между Австрией и Венгрией и какую мы видим теперь между Россией и Финляндией, Швецией и Норвегией и т. п.

13 В форме катун.

14 Я оставляю здесь в стороне Болгарию, потому что естественный ход ее исторического развития, даже до вторжения турок, был два раза пресекаем внешнею силою, которая в конце X и потом вторично в XI веке не только лишила Болгарию политической независимости, но обратила ее совершенно в завоеванную провинцию Византийской империи.

15 Эта племенная рознь выступала не раз и в первую эпоху государственного объединения славянских народов, не раз и в эту эпоху являлись попытки дробления на уделы. Но в то время общий порыв к единству, только что овладевший страною, не давал укорениться этим попыткам.

16 Далее певец Слова о Полку Игореве поясняет свою мысль, почему он так жалеет, что старого Владимира нельзя было пригвоздить к горам Киевским: “теперь, продолжает он, его стяги разделены: одни Рюриковы, другие Давидовы”.

17 Chron. Polonorum (Перец. XI. С. 436): Heu, heu, Boleslave, cur nos pater deseris? Deus talem virum umquam mori cur permiseris? Cur nou prius nobis unam simul mortem dederis?

18 Краледворская рукопись: Песнь о Яромире и Олдрихе. Приведенные слова относятся к восстановлению в Чехии единодержавной власти князя Яромира после кратковременного раздробления страны, последовавшего за смертью Болеслава II и смутами, сопровождавшими это раздробление.

19 См. в особенности столь замечательные, по своему ученому изложению, “Geschichte der deutschen Kaiserzeit” Вильгельма Гизебрехта, “Deutsche Geschichte” Макса Вирта и его же “Geschichte der deutschen Einheit”.

20 Так называли этот город датчане; славянская форма его имени в точности неизвестна; по предположению Шафарика, эта форма была Рарог Город лежал, как видно, у Висмарского залива.

21 Для собраний этого совета имелось особое общественное здание, называвшееся контина, от слова кут (с носовым звуком), по-польски kat.

22 Например, в Щетине два раза в неделю.

23 К исправлениям, сделанным в этом тексте Иорнанда Шафариком и другими, позволю себе прибавить и свою догадку. После Navego мы читаем другое имя: Athual, или по другим спискам Athaul. Эта последняя форма так похожа на славное у готов имя Ataulf, что трудно воздержаться от предположения, не приноровилось ли под пером иорнандовых переписчиков к этим знакомым звукам слово, имевшее совсем другой вид, именно Althua, которое соответствовало бы скандинавскому названию Ладоги, Aldaga?

24 Известие, встречающееся в некоторых списках нашей древней летописи, что Рюрик сруби городок над Волховом и прозва и Новгород, если оно имеет какое-нибудь историческое основание, может относиться только к построению варяжским князем, в подчинившемся ему торговом городе, какого-нибудь укрепленного двора, какие имел, например, князь поморян в торговых городах своей земли, или даже особого укрепления для обеспечения своей власти над городом. Последний случай представляется нам на Балтийском поморье в X веке, когда скандинавские викинги, подчинив себе славянский торговый город Волын или Юлин, выстроили себе там укрепление, служившее им притоном и защитою, Иомсбург Что же касается до того, будто Рюрик дал своему городку на Волхове наименование Новгорода, то это очевидный <вымысел>, придуманный для объяснения имени: Новый — город. Это известие должно быть поставлено наряду с сказанием о построении Волына Юлием Цезарем (вследствие того, что этот город назывался немцами Юлин) и другими т. п. баснями.

25 Нельзя не заметить, что в “Севернорусских народоправствах” встречаются слишком часто черты, которые более годятся для исторического романа, чем для истории. Так, г. Костомаров говорит, что после Шелонской битвы новгородские послы стояли перед великим князем “с плаксивыми минами” (т. I, с. 190). Почему известно, что у них были именно плаксивые мины, а не выражение стоического хладнокровия, достойного сраженных республиканцев? Иван Васильевич перед отъездом в поход посещал соборы “с обыкновенным невозмутимо-спокойным и благочестивым лицом” (с. 184). Разве его лицо, в такую решительную для всей его державы минуту, не могло быть, напротив, расстроенным? “Иван казался очень весел”; “он в видимо-хорошем расположении духа уехал на Городище” (стр. 207); другой раз, “он принимал вид соболезнования” (с. 215), — кто подметил все эти черты?

26 Dzieje Rzeczypospolitej Polskiej. 4. II. С. 301.

При перепечатке просьба вставлять активные ссылки на ruolden.ru
Copyright oslogic.ru © 2024 . All Rights Reserved.