M. E. Малышев
“Памяти В. М. Гаршина”, СПб., 1889, с. 124–129.
О Всеволоде Гаршине
Гаршин, Всеволод Михайлович
Всеволода Михайловича Гаршина я помню с 1865 г., когда я поступил во второй класс бывшей С.-Петербургской 7-й гимназии, ныне 1-го реального училища. Гаршин только что перешел из первого класса во второй, и тут мы с ним познакомились и сошлись. Он был мальчик необыкновенно скромный, но веселый, уживчивый и чудесный товарищ и хотя я и не отличался всеми этими качествами, но мы с ним подружились и до самой трагической кончины Гаршина жили душа в душу. Раз только нашла тучка на нашу дружбу, да и то кругом был виноват я и Всеволод Михайлович рассердился больше по принципу. Я был пансионером, а Всеволод Михайлович приходящим; нас, пансионеров, кормили не важно и для здорового, сильного шалуна даже очень мало, почему я частенько бывал впроголодь. Гаршин же, приходя в училище ежедневно, приносил с собою завтрак,– и вот раз, в особенно плохую минуту, я напал на него, отнял завтрак и сел. Это грубое насилие страшно возмутило Всеволода Михайловича и мне стоило больших усилий, признав всю неблаговидность моего поступка, примириться с ним. Это — наша единственная ссора за все 23 года дружбы.
Частенько, вспоминая годы детства и дойдя до этого эпизода, Гаршин не мог не прибавить: “а все же, сознайся, это было подло!”
Из всех знавших покойного Гаршина вряд ли найдется кто, могущий сказать дурное об этом глубоко честном, милом и хорошем человеке.
Все воспоминания о нем — панегирик ему, и панегирик этот слышал я и в Болгарии от солдатиков-сослуживцев покойного, и в Петербурге от его друзей и знакомых, а знакомых у него было чрезвычайно много. Его симпатичность, мягкий, уживчивый и общительный характер невольно с первого раза располагали к нему всякого, а образование делало беседу с ним интересною и увлекательною.
Читал он необычайно много и обладал замечательною памятью. Кончив гимназию и поступив в Горный институт, В<севолод> М<ихайлович> сблизился с кружком молодых художников и стал непременным членом их сборищ. На этих собраниях, “пятницах”, читались впервые некоторые из произведений его, обсуждались и комментировались, и так как тесная дружба царила между членами кружка, то и мнения, иногда, правда, нелепые, бывали всегда искренни. Споры об искусстве не умолкали, и В<севолод> М<ихайлович> горячо, горячее многих художников, ратовал за искусство как служение высшим идеалам добра и правды, и этому искусству оставался верен всю свою жизнь. Дружбу и симпатию к некоторым членам этого кружка он сохранил до самой своей смерти, и воспоминание о “пятницах” всегда было одним из лучших его юношеских воспоминаний.
С этих “пятниц” началась и укрепилась его близость с художниками, продолжавшаяся всю его недолгую жизнь. Симпатии к Гаршину в мире художников очень велики, чему лучшим доказательством служит та готовность, с которою русские художники откликнулись на призыв поработать для издания, посвященного его памяти.
Когда в 1877 г. была объявлена война Турции, Гаршин с одним из своих друзей, В. Н. Афанасьевым, бросили Горный институт, где они были студентами, и отправились в действующую армию. Приехав в Кишинев, они зачислились в Волховский полк и на другой же день выступили в поход.
В августе месяце и мне удалось в попасть в Болгарию и, прибыв в гор. Белу, я узнал, что Гаршин ранен и находится тут же в походном лазарете. Наша встреча в Беле была совершенной неожиданностью для лас обоих и поэтому, несмотря на печальную госпитальную обстановку, очень нас порадовала. Рана Гаршина была не опасна: пулей пробило ему мякоть ноги выше колена на вылет, кость осталась цела. Я нашел его на койке бодрым и веселым. Те несколько часов, которые мы провели вместе, были для нас обоих манной небесной. Я привез целый короб новостей о Петербурге, откуда я выехал только месяц назад (к Петербургу же Гаршин чувствовал всегда особую любовь, да и не мудрено — лучшие годы юности прошли здесь, его воспитание, юношеские восторги, лучших друзей–все это дал ему Петербург, в Петербурге он чувствовал себя в своей сфере), а Гаршин посвятил меня в тайны военно-походной и боевой жизни, с которой уже ознакомился на опыте. Тут же в госпитале услышал я от него эпизод, послуживший темой для его рассказа “Четыре дня”. После сражения при Езерджи наши, подобрав раненых, отступили, ушли и турки, и только через четыре дня наш батальон, в котором служил В. М., пришел похоронить убитых. В кустах найден был между убитыми и еле живой солдат, если не ошибаюсь, 2 стрелковой роты Болховского полка, с перебитыми гранатою ногами. Факт этот так поразил В. М., что он, придя на бивуак, немедленно же принялся за свои “Четыре дня”. Так как все детали были еще свежи в его памяти, то рассказ,– а рассказывал он очень хорошо,– вышел необыкновенно сильным и произвел на меня громадное впечатление. Однако Гаршин, по свойственной ему скромности, сильно побаивался, что рассказа его не примут в “Отечественные Записки”. Пробыв в Беле несколько часов, я распрощался с Гаршиным, так как должен был следовать с партиею дальше, а когда через неделю мне опять случилось быть в Беле — Всеволода Михайловича уже не было в госпитале, он уехал лечиться в Россию, в Харьков.
Прошел пойти год и я, вернувшись из похода, встретился с Всеволодом Михайловичем уже в Петербурге в ореоле его славы, героем дня, но не нашел в нем ни малейшей перемены. Успех не отуманил его и хотя, на время, впрочем, и придал ему крылья, но сердце его осталось таким же честным, простым и открытым для друзей и недругов.
Помню я, как искренне жалели солдатики нашей 5 роты, что не отдали своего ротного креста Гаршину, надеясь, что он получит именной Георгий, к которому был представлен за личную храбрость и которого почему-то все-таки не получил, не смотря на двукратное представление и на самые лестные отзывы ближайшего начальства.
Живой по натуре, непоседа, в высшей степени общительный, простой и ласковый, Гаршин очень полюбился солдатам, привыкшим видеть в вольноопределяющемся кандидата на офицера, а не своего товарища. Он близко сошелся с ними, учил их грамоте, писал письма, читал газеты и по целым часам беседовал с ними; беседы эти долго еще спустя, когда Гаршин, раненый, уже уехал в Россию, вспоминались солдатиками.
“Все-то он знал, все-то рассказать мог, и сколько он нам историй разных порассказал на походе! Изморимся, язык высунем, еле ноги волочим,– рассказывали мне,– а ему и горюшка мало, снует промеж нас, с тем покалякает, с другим. На привал придем — только бы ткнуться куда, а он соберет котелки да за водой. Чудной такой, живой! Славный барин, душа!” Несмотря на свою кажущуюся физическую слабость, Гаршин выносил тягости похода несравненно легче большинства.
Когда он был здоров — не было собеседника приятнее его. Развитой и остроумный, он был, что называется, “душа общества”, но нервность его натуры сказывалась во всем: не было стола, этажерки, на которых бы он не перетрогал всех вещей; зачастую случалось, что, отыскивая “душу” предмета, он его ломал окончательно. Придя домой, с уверенностью можно было сказать, заходил Всеволод Михайлович или нет. Но эта кажущаяся неряшливость не мешала Гаршину на деле быть чрезвычайно чистоплотным и нравственно, и физически. Убеждениям своим и долгу Всеволод Михайлович не изменял никогда. Не смотря на самые заманчивые, лестные и выгодные предложения, он наотрез отказался работать в журнале “Новь”, не сходясь с ним во взглядах. В ужасную минуту он не побоялся пробраться к одному очень и очень высокопоставленному лицу и высказать ему свой взгляд на дело весьма щекотливого свойства. Это влиятельное лицо, к счастью, оказалось очень честным и умным человеком и Всеволод Михайлович ничем не поплатился за свою отважность. Рано утром придя после этого разговора в мою комнату страшно взволнованный, он, рассказывая мне о своем посещении, осыпал горячими похвалами своего собеседника и восторженно ждал от него великих дел. Лицо это до сих пор вероятно помнит молодого энтузиаста, всю ночь проведшего в его квартире.
Тяжкий недуг, которым по временам страдал Гаршин, после его женитьбы заметно смягчился, характер заболевания не имел уже той острой формы, как прежде, но за последние годы почти каждую весну, месяца на два, хандра и апатия ко всему овладевали им; осенью же и зимой он опять был совершенно нормален, полнел, молодел и чувствовал себя отлично. Лето 1885 г. я жил на даче в Мурине, и Гаршин приехал ко мне погостить. Состояние духа его было особенно угнетенное, он высказывал полное неверие в свои силы, в свой талант и даже в свое призвание, жаловался, что талант, “если только он был”, он не развивал, а зарыл, что он ничего не знает, что должен всему учиться с азбуки, что он в тягость всем людям и напрасно только коптит небо, но о самоубийстве ни разу не проронил ни слова. Временами он как будто делался бодрее, и мы опять видели милого, умного и веселого Гаршина. Начало лета 1887 г. (май и июнь) он был здоров и бодр и, приехав ко мне на дачу, он, рассказывая мне об одном чрезвычайно неприятном семейном деле, радовался, что оно, несмотря на всю свою серьезность, не вызывало прежних припадков хандры, тогда как раньше малейшего пустого повода было достаточно, чтобы вызвать полный упадок духа. “Обыкновенный срок моего заболевания уже прошел и, несмотря на это ужасное, отвратительное письмо и на прочие гадости, я здоров. Слава богу, значит на этот год я останусь цел. Ты не поверишь, Мишуной (так часто называл меня Всеволод Михайлович), как я рад этому”,– говорил Гаршин.
Этим надеждам, к несчастью, не суждено было оправдаться и в июле он заболел, а в апреле его не стало.
Особенную нежность и заботливость проявлял Всеволод Михайлович к своей жене. Не было супругов нежнее их, так что у нас ребятишки даже посмеивались над этою взаимною нежностью. Не раз он говаривал мне, что не хочет еще умирать, что он хотел бы, чтобы его Надя была сначала обеспечена, и когда его книжки стали давать доход, он искренне радовался, что на случай его смерти у жены его кое-что останется, да и в деле издания своих сочинений он уверен был только в жене, он знал, что она, зная его взгляды и любя его, не захочет его именем эксплуатировать публику, что всегда страшно его возмущало.
К несчастью, эти надежды покойного не оправдались: он не успел написать законного духовного завещания и формально передать жене право издания своих сочинений.
Смерть Гаршина — потеря и большая потеря для русской литературы, но мы, близко знавшие его друзья, потеряли в нем, кроме честного, талантливого писателя, еще и чудеснейшего человека и верного друга.