Ю. И. Айхенвальд
Силуэты русских писателей. М., 1906 – 1910
Батюшков
Батюшков, Константин Николаевич
Для русской литературы Батюшков умер почти на тридцать пять лет раньше своей физической смерти: в 1821 году он стал обнаруживать признаки душевного недуга, который все возрастал и наконец перешел в беспросветное безумие. “Последний луч таланта пред кончиной”, сохранилось его стихотворение, записанное под диктовку в этом роковом году:
Ты помнишь, что изрек,
Прощаясь с жизнию, седой Мельхиседек?
Рабом родился человек,
Рабом в могилу ляжет,
И смерть ему едва ли скажет,
Зачем он шел долиной чудной слез,
Страдал, рыдал, терпел, исчез.
Таким аккордом глубокой безнадежности отзвучала поэзия, в которой преобладали совсем другие мотивы. Как известно, Батюшков — певец сладострастия, и даже слово это было для него излюблено. Он радовался молодости и страсти, любил вдыхать в себя от каштановых волос тонкий запах свежих роз и безустанно пел о том, как сладко венок на волосах каштановых измять и пояс невзначай у девы развязать. Его чаровали тихие, медленные и страстные телодвижения в сплетенном хороводе поющих жен. Он славил и роскошь золотую, которая обильною рукой подносит вины и портер выписной, и сочны апельсины, и с трюфлями пирог. У него, правда, слышится также восхваление чистой Дружбы, идиллический призыв к бедным пенатам, к отраде смиренного уголка, — но его идиллия своеобразна тем, что она не скромна и тиха, что ее наслаждения тоже страстны и пьяны, что в этот шалаш простой придет не только друг, но и Лилета, и певец “на ложе сладострастья” будет пить ее пламенное дыхание, как роз благоуханье, как нектар на пирах. Последнее мгновенье жизни он эпикурейски представлял себе как последнее объятие женщины; и бог любви по дороге, усеянной цветами, поведет любовников в Элизий, где они под сенью мирта воскреснут с новым пламенем в крови и
Где, любуясь пляской граций,
Нимф, сплетенных в хоровод,
С Делией своей Гораций
Гимны радости поет.
Тяготея к жизни, к ее радости, к ее цветам, он хотел бы забыть все ее суровые и строгие тоны, ее науку, ее гнетущую мудрость:
Ужели в истинах печальных
Угрюмых стоиков и скучных мудрецов,
Сидящих в платьях погребальных
Между обломков и гробов,
Найдем мы жизни нашей сладость?
От них, я вижу, радость
Летит, как бабочка от терновых кустов.
Для них нет прелести и в прелестях природы,
Им девы не поют, сплетаясь в хороводы;
Для них, как для слепцов,
Весна без радости и лето без цветов.
Но эта языческая стихия была в душе у Батюшкова не единственной и не полновластной. Она боролась со стихией христианской, и он не сумел и не хотел до конца остаться рапсодом земных пиров и любовной неги. Он не был последователен, и на страницах его небольшой поэтической книги, несмотря на все эти гимны упоенной вакханке, можно заметить, что ему было совестно своего “эвоэ!”. Он со страхом вопрошал глас совести своей и после чувственной услады, хмеля и беспокойства мечтал о том, чтобы увидеть спокойный брег, страну желанную отчизны, о том, чтобы земную ризу бросить в прах и обновить существование.
Да и то горестное, что он лично видел в жизни, “в Москве опустошенной”, эти бледные матери, эти нищие, эти груды тел и груды сожженных развалин, — все это мешало ему беззаветно и безраздельно отдаваться бурной и ликующей песне.
Такая песнь замолкала и потому, что вообще с жизнерадостной окрыленностью духа знаменательно сочеталась у Батюшкова его неизменная спутница, временами только отходившая в тень, — искренняя печаль. Его странник счастья не находит под небом счастливым Эллады; когда любовник умер, Делия не посетила печальный памятник его, и вообще
Мы лавр находим там
Иль кипарис печали,
Где счастья роз искали,
Цветущих не для нас.
Лучшие из его стихотворений — элегии, и он сосредоточился даже на особом виде лиризма — элегии исторической. Не только современное, но и прошлое возбуждало его грусть. История печалила его. Длительное разрушение, область концов, она представляет собою руины, потому что в самой природе человеческих созиданий кроется уже разорение, — и вот певец стоит на развалинах замка в Швеции, где некогда чаши радости стучали по столам, и видит пред собою ряд гробов. Мы, в сущности, живем на кладбище. Все изменчиво. Рейн спокойно катится теперь в родных немецких берегах, но давно ли владели им враги,
Давно ль они кичася пили
Вино из синих хрусталей?
Батюшков восторженно призывал к наслаждению, хотя бы и шаловливому, в жизненном саду растил пунцовые розы, но часто вспоминал и о минутности и бренности всего человеческого; мимолетная природа утехи наводила его мысль на то, что неминуемо исчезает и все другое, и все великое. Это наблюдение, столь не новое, вполне сохраняло для него свою меланхолическую силу. И он называл человека минутным, он считал людей странниками минуты, которые ходят по гробам, и когда он дарил юной девушке цветы — это он дарил ей “горсть как ты минутных роз”. На судьбе Торквато Тассо, “лебедя сладостного”, который Батюшкова, как и других художников, привлекал трагическою обидой своей опоздавшей славы, он учился тому, что время покоряет себе не только розы, но и лавры.
Между сладострастьем и печалью он не признавал ничего среднего: либо жизнь подавлена, либо она протекает на высоте своей напряженности. “Как ландыш под серпом убийственным жнеца”, он умирал, но
Вздохи страстные и сила милых слов
Его из области печали,
От Орковых полей, от Леты берегов
Для сладострастия призвали.
Если бы самой действительности недостало внутренней мощи, для того чтобы загореться огненной яркостью впечатлений, то ее скудные и робкие черты надо было бы восполнить неотъемлемым достоянием поэта — мечтой, так как всякий художник в том отношении подобен Гомеру, что он — “слепец всевидящий” и своею грезой может возмещать непосредственное восприятие. “Мечтание — душа поэтов и стихов”. И в самом деле, Батюшков роскошно мечтал, и будущее показывало ему пленительные картины:
Ты будешь поражать там скачущих еленей
И златорогих серн.
Но и реальное существование его было разнообразно, блистательно, сверкало при страшном зареве Беллониных огней; он видел чужие прекрасные страны, на Гейльсбергских полях, на полях брани, он слышал, как громы с высоты гремели “медной челюстью”, и вообще его жизнь, в ее поэтическом отголоске, была “чудесный пир для слуха и очей”, богатый красками и звуками, страстью и трепетом.
Ими он не поступался и тогда, когда христианская стихия побеждала в нем языческую; и в этом — его оригинальность. От наслаждения перешел он к совести, но и тогда остался поэтом пафоса. Совесть как страсть — таков был его идеал. Христианство не обрекает на жизнь бледную и унылую, не зовет к ослабленности пугливых настроений. Батюшков не может примириться с тем, чтобы сердце его, усталое от сует, потеряло любовь к искусству, веселость ясную первоначальных лет; он не хочет стать мертвой душою: он молит муз, чтобы они отдали свежесть вянущим бесперестанно чувствам. Добро не есть смирение и тишина; оно действенно и страстно: добро — это “души прямое сладострастие”, совесть — это “душ великих сладострастье”. Оно, излюбленное, дышало в сфере языческой, в антологии, у Тибулла и Горация, — оно же встречает нас и в сердце христианина; жизнь не перестала быть патетической.
Певец этой жизни, поэт нескольких стихотворений, сознававший пределы своего дарования, Батюшков своей печалью отдал дань русскому духу; в южных странах он светил севера любезного искал, стремился к вьюгам и непогоде и там, где плещет Рона, посылал свой привет созвучному Дону, — но в общем его поэзия, в самых звуках которой гениальный слух Пушкина чуял нечто итальянское, была далека от напевов родных.
В истории русской словесности ее ценят главным образом потому, что именно Пушкин воспринял и развил ее полнозвучный и сладостный стих. Батюшков вообще затмился и растворился в Пушкине, так что, в известном смысле, он теперь больше не нужен. Но он достоин своего великого наследника, потому что тревоги своей души, ее сладострастие и в радости, и в совести, он облекал в стихи удивительной красоты. В них, правда, много риторики, архаизма, мифологии и самая чувственность окрашена литературой; но все это лишь придает им своеобразный колорит, и там, где они по существу не могут быть грациозны (таковы они в “Вакханке” или в “Отрывке из элегии”), — там они развертываются медлительно, плавно, торжественно и напоминают собою какие-то великолепные, тяжелые складки драгоценных тканей — благородную роскошь античного мира.