📑 Царь Иоанн Грозный. Жданов Л.Г.

   

Лев Григорьевич Жданов
1904 год

Царь Иоанн Грозный

От автора

Не только в русской, но и во всей нелегендарной истории человечества образ царя Иоанна Грозного является одним из самых непонятных, разнотолкуемых.

В повести моей я попытался собрать все, что по древним летописям более или менее достоверно известно об этом государе, и пересказал в цельном виде, ни убавляя, ни прибавляя ничего существенно важного. Лишь кое-где, стараясь выяснить связь между событиями, воссоздавал и рисовал я не отмеченные в древних летописях звенья и картины, как сам их видел в своем воображении.

Если простым моим, непритязательным пересказом будут хотя немного выяснены личность и деяния жестокого, грозного, несомненно, но и всю свою жизнь несчастного правителя, я сочту, что выполнил хотя бы отчасти мудреную, трудную задачу, подсказанную мне ходом жизни и волею случая, того самого случая, который правит нами больше, чем мы желали бы допустить.

Все почти, кто не особенно подробно знакомился с историческим обликом царя Ивана, представляют его себе жестоким по природе, тираном, больным, безумным и бесчеловечным. Даже все доброе, чем отмечена известная “светлая пора” его царствования, общее мнение приписывает это заслугам Сильвестра и Адашева. Врожденное людям стремление к прекрасному присвоило помянутым двум деятелям сияние безукоризненных правителей народных, умевших управлять даже таким “нечеловеком”, как Иван IV.

Между тем на деле не совсем так. Случайно попала мне на глаза выборка из небольшой рукописной хроники, гласящая, что ревнивый к власти, самодержец до мозга костей царь Иван поставил временно в цари крещеного татарского князька, Саина Бек-Булатовича, а сам почти три года жил на положении частного человека, “князя Ивана”, и писал “челобитные” этому же своему ставленнику, царьку Симеону, подписывая их: “Твой раб Ивашка с детишками Иванцом и Федькой…”

Событие меня поразило. Я стал его разрабатывать, желая нарисовать этот непонятный и малоизвестный случай из бурного царения Ивана IV. Но чем глубже я вникал в древние рукописи, чем больше перечитывал обширную историческую литературу, созданную вокруг этого имени, тем больше новых, неожиданных выводов возникало и скоплялось в моем уме. В хрониках говорится, что годам к тринадцати в Иване развилась особенная жестокость: он мучал животных, сбрасывал их с высокого крыльца, из теремов, загонял лошадей… К тому же времени относится пора особенного угнетения, испытанного ребенком от Шуйских и других бояр. В это время сослан его наперсник Ф. Воронцов и многие другие. Письма самого Ивана свидетельствуют, как тяжело ему было сознавать в это время свое унижение.

Детство Ивана… Мы его почти не знаем, разве с внешней стороны. Он губил животных и даже людей, будучи еще ребенком. Почему? Как он рос? Как создался его характер? Был ли он зверем от природы? Любил ли он искренно кого-нибудь когда-нибудь? Почему только известную кучку бояр, определенное число гнезд, родов княжеских и боярских “извел” Иван? [По хроникам и по двум Синодикам можно легко проследить, что кроме некоторых “ближних” людей, богатых безмерно или возбудивших подозрение в измене, Иван систематически изводил следующие, особенно беспокойные и опасные для него династии, княжеские роды: князей Ярославских, Кубенских, Сицких, Горбатых-Суздальских, Морозовых, Тучко, Шаховских, Глебовых-Засекиных, Прозоровских, Троекуровых и Сисеевых. Все это – потомки Владимира Мономаха, правнуки Давида и Василия Грозного, удельных князей Ярославских. По женской линии – они все потомки Ивана Калиты, дочь которого была женою Василия Грозного. Вот чего боялся Иван. Затем пали под его ударами князья Старицкие (последние удельные), Ростовские, Хохолковы, Гагарины (Рюриковичи), Кафтыревы-Ростовские и кн. Спячие (потомки князей Черниговских), Кропоткины (Смоленские), Шуйские – личные враги Ивана, Тулуповы, новгородские князья. Дашковы, Оболенские, Татищевы, Бабичевы, Цыплятевы, Дорогобужские и Бутурлины – вот все остальные знатные жертвы, отмеченные в Синодиках, кроме вышеперечисленных. Губить своих разбогатевших “чиновников” и богатых обывателей, чтобы забрать в казну их богатства, – это бесчеловечное, жестокое средство было в ходу и в Европе до очень недавнего времени. Новгород и Псков слишком озлили больного, жестокого царя, и он дал там волю своей дикой ярости. Затем идут имена казненных низших слуг Ивана и челяди опальных бояр. Замечательно, что в Синодиках Ивана нет двух имен Андрея Шуйского и митрополита Филиппа (Колычева)] Что породило в нем слепую ненависть к Пскову и Новгороду, к своим русским городам, когда Иван умел быть великодушным и с татарами, и с ливонскими врагами? Откуда и как явились Адашев и Сильвестр? Почему они пали? Эти и ряд других вопросов зародились во мне. Посильные ответы я постарался дать в своей книге. Насколько я прав, решит, конечно, суд критики и голос публики, который, как “глас народа” в его лучшем смысле, есть высший судья [Считаю нужным для интересующихся привести наиболее важные из источников, которыми я пользовался, кроме тех, какие помечены в тексте книги: К. Аксаков, Бантыш-Каменский, Бестужев-Рюмин, В. Белинский, Кавелин, Костомаров, Ключевский, А. Майков, Маскевич (Мемуары), Ковалевский П. (Псих. очерки), Погодин, проф. Платонов (лекции), А.Н. Попов, Небольсин, Тьеполо (Narratio), И. Толстой, Н. Кондаков (Русск. Древности), П. Самарин, проф. Сергеевич, Сибирские летописи (Кунгурские), кн. Щербатов (Ист. России), Хомяков].

Л. Ж.

Часть первая. Детство царя

Вместо пролога
Подневольная схимница

Год от сотворения мира 7034 (1526)

Чудный осенний день почти на исходе.

С ясного, прозрачно-синего неба ветер согнал последнюю тучку из их несметного полчища, которое чуть не две недели скрывало сияющий лик солнца от земли. И теперь лучи его, ласковые, нежащие, не жгут, как летом, но все пронизывают: и поределую листву дремучих лесов, которые с северо-запада подбежали почти к самым стенам дивно обновленного стольного, древнего града Москвы, и ветви отдельных старых деревьев, которые кудрявятся в больших тенистых садах. А сады с огородами обступают отовсюду обширные боярские жилища в самом Кремле и дома посадских да торговых людей. Посады эти московские широкой, темной, неправильной полосой деревянных строений обежали, словно подковой обогнули Кремль и легли вокруг твердыни, поднимающей свои теремные и бойничные башни и золоченые главы церквей на крутом прибрежном холме. Золотыми, тонкими стрелами сыплются с неба лучи, пронизывают сквозные бойницы башен крепостных и узкие оконца церковных куполов, осеняющих новые, белокаменные храмы Господни. То загорится блик света на кистях красной, спелой рябины, что перекинулись, свесились через садовый забор, над грязной колеей, в переулочке узком, и без ветерка колыхаются, ждут лишь первых заморозков, чтобы “дойти”… То скользнет лучом своим солнце и отразится в широкой подорожной луже, блестящей и гладкой, как зеркало, не взбаламученной сейчас ногами прохожих или рябью от ветерка… И загорается зеркальная лужа; а зайчики от нее играют на соседней, на темной и мшистой стене и на темных дуплистых стволах. Это — липы столетние, как часовые, стоят в соседнем саду за надежным тыном, за палями острыми.

Даже в мрачные извороты и закоулки торговых рядов ухитряются заглянуть осенние ласковые, косые лучи в этот предвечерний час…

И среди затихающего торгового гомона и говора, среди суеты человеческой, которая так и кипит всегда в проходах между ларями, лавками и палатками, чем-то чистым и неземным отблескивают заблудившиеся золотистые нити лучей, скользящие по выступам бревенчатых строек, по щелистым рядам дощатых балаганов.

Усталые, мрачные или озлобленные лица людей, на которые падают эти лучи, сразу светлеют, словно проясняются внутренним светом. Морщины сглаживаются, брови распрямляются; невольно перестают хмуриться и торжники, и смерды, и господа — всякого звания люди, и с улыбкой произносят:

— Эка… и денек же нынче выдался… краше летнего!

И, словно воспрянув силой и духом, живее берется каждый за ту же работу, которую вяло выполнял за минуту перед тем, лишь бы довершить обычный дневной свой урок.

Особенно щедро осыпан лучами, обогрет теплом высокий Детинец московский.

Радостно сияют золотые главы церквей… Высокие звонницы облиты солнцем…

И печально, мерно несется с этих звонниц какой-то необычайный, словно похоронный перезвон.

Заслыша редкие, протяжные удары тяжело гудящих набольших колоколов, москвичи кто просто осеняет себя широким крестом и шепчет:

— Помилуй и спаси, Господи… защити достояние Твое!

Другие же обращаются к знакомым и незнакомым с тревожным вопросом:

— Что прилучилось? Али негаданно помер кто на княжом дворе?

— Помер? Не помер, а все едино; даже хуже… Постриг великой княгине дают… Ай не слышал? Не тутошний?

— Не! Слыхать-то слыхал… Да все не верилось? — отвечает вопрошающий и молча, тоже осенив себя крестом, проходит дальше.

Во всех кремлевских церквах — соборных и монастырских — началось служение. В набегающих сумерках под сводами храмов причудливо сверкают бледные призрачные сейчас огни паникадил и лампад и свечей у киотов… Где в окна сильнее ударяет свет погасающего дня, там огни, зажженные руками людскими, кажутся совершенно умирающими, бесцветными, беспламенными. Только в более темных углах, в приделах, за колоннами, багровое пламя светилен, сожигающих масло и воск, бросает трепетные полосы света и теней на все вокруг: на золотое и серебряное сияние венчиков у икон, на дорогие самоцветы и молочно-белую низь жемчуга, обрамляющего темные лики вместо окладов.

Душно, мрачно… и полутьма царит в обширной горнице, где совершается пострижение в инокини великой княгини Соломонии, двадцать долгих лет безупречно и мирно прожившей с великим князем Василием Ивановичем всея Руси, а ныне — разведенной с супругом, так как не дал им Бог наследников — детей.

С тяжелым сердцем сидит князь у себя в горнице… слушает звон похоронный, что мерно несется над Москвой, сам думает: “Не мертвую хоронят, живую… Стольколетнюю любу мою… Как мирно-то прожили… Кроткая ведь, тихая была… Терпела все… Все прощала… Чем виновата, что Бог ее посетил бесплодием? Да ведь и царство мое не виновато тоже, надо сказать? Отцы и деды и я сам — на то ли кровь свою и ближних, и вражескую кровь ручьями лили, ночей не спали, зной, стужу выносили, чтобы все теперь братьям али племянникам отдавать? Нет, не будет того! Ино братья и своих уделов не умеют устроити! Где же им на Москве быть?”

И смахивает князь невольные слезы, набегающие ему на глаза.

Внутренним взором, минуя тесные, кривые переходы и лесенки теремные, проникает государь в большой, низкий покой с окнами в глубоких амбразурах, похожих на бойницы…

Там идет обряд пострижения.

Много здесь народа столпилось, все ближние люди и бояре Васильевы в полном наряде.

Тут и престарелый Иван Кубенский, князь, свояк государев, женатый на двоюродной сестре Василия; и Воронцов, тезка княжой, Василий Федорович, чей предок, Теодор Воронец — двести лет тому назад приехал от Варяжской земли на Русь… И доселе еще по обличью видно, что не славянин по роду князь Иван: темноволосый, быстрый, сухой весь…

И брат его здесь, Данилка. Князь Дорогобужский с ними же… И Федор, князь Овчина, роду Телепневых-Оболенских. Пониже старика местом, красуется дородный, статный, пригожий, кровь с молоком, родной сын его, юный княжич Иван Федорович. Этого особенно любит великий князь Василий. Много помогал он государю в сближении с намеченной новой супругой, красавицей литвинкой, Еленой Глинской.

Вельможный князь Бельский, Иван, ближний и родич и слуга царский, стоит чуть поодаль от всех. Видимо, тяжело князю глядеть на все, что сейчас происходит перед глазами. Но кроткий и справедливый боярин чтит волю цареву и пришел, поневоле глядит. Пальцы порою готовы ухватиться за рукоять широкого боевого меча, но тут же опомнится молодой, горячий воин и вспомнит, что не в доспехах, а в боярском наряде, безоружным явился он на эту печальную церемонию.

Нет среди этих вельмож одного из главнейших князя Курбского, Семена.

Не склонился князь безмолвно перед решением государя и приспешников его; стал настойчиво уговаривать Василия: не гнать от себя кроткой, святой женщины, ничем не повинной перед мужем.

И поплатился вечным изгнанием за такое свое правдолюбие.

Хуже еще досталось Вассиану, иноку Симонова монастыря, родом ставшему от Гедиминовичей, а из семьи он Патрикеевых.

В миру звался инок князем Василием Ивановичем, по прозванью — Косой. Пылкий, прямой, истый державный Гедиминович по крови, первую опалу снес он еще от Ивана III в ту пору, когда в 1449 году примкнул к сторонникам юного внука великокняжеского, Димитрия, грудью стал против новшеств гречанки Софьи Палеолог, вступился за старый наследственный порядок, за права дружины княжеской, которым грозил урон.

Желая на ближних явить пример строгости, Иван III и Василия Косого, и отца его, Ивана Патрикеева Большого, велел постричь.

Первый в совете и на войне Василий захотел одним из первых остаться и при своем невольном монашестве: принял схиму и удалился от мира; в глухой “пустыни” заперся старцем-молчальником на много лет. Оскорбленная, гордая душа решила порвать всякое общение с греховным миром, где не дали простору смелым порывам ее.

Прошло много лет. Воцарился все-таки Василий Иванович. Венчанный княжич, Дмитрий Углицкий был заточен, долго томился в темнице, а потом, по приказу бабки, и удавлен там.

Воцарившийся на Москве великий князь Василий Иванович, сведав про святое житье родича своего Вассиана, забыл старую вражду, вызвал его в Москву и поместил в Симоновом монастыре, часто прибегая к нему за благословением и советом. Не изменился и в иноческой мантии прямой характер Вассиана. Он сурово восстал теперь против развода Василия с Соломонией. И сослал его вторично московский князь, но не в любимую стариком “матерь-пустыню”, а в Волоколамский Иосифов монастырь, отличавшийся суровым, тяжким уставом жизни и угрюмостью своих монахов. Покорные приказу великого князя отцы-иосифляне сумели сократить жизнь строптивого, непреклонного старца.

Был сослан и заточен и другой сильный заступник за Соломонию, Афонского Вартапедова монастыря монах Максим, прозвищем Грек, родом из Арты, города в Албании.

Приблизился он к князю и прославился переводом многих греческих священных книг на славянский язык. Озлобленный его супротивными речами по поводу развода, князь распорядился нарядить суд над бывшим любимцем-толковником. А судьями назначил непримиримых врагов Максима: тех же монахов-иосифлян и присных им.

Обвинителем был сам Даниил, митрополит, недовольный Максимом за ту власть, которую присвоил себе при дворце ученый монах. Даниила поддержали, вопервых: Вассиан, Топорков прозваньем, епископ коломенский, муж злобный, тоже потом попавший в ссылку за многие проступки. Затем — Иона, чудовский архимандрит. И сослали Максима Грека в Тверской Отрочь монастырь, на строгое послушание, так как он был признан еретиком и “блазнем”, портившим, а не переводившим правильно священные книги церковные.

И многих других также разослал или заточил Василий, кто только решался стать на сторону постригаемой, разведенной жены.

Когда в обширный, слабо освещенный, низкий покой ввели осунувшуюся, постарелую, но все еще величественную и прекрасную, несмотря на годы и жгучие страдания, княгиню Соломонию, урожденную Сабурову, она почувствовала, что стоит одинокой среди этой, тесно сплоченной, сверкающей парчовыми нарядами толпы бояр и служилых людей.

А в переднем углу, окруженный черным и белым духовенством, в богатой ризе и клобуке, с пастырским посохом в руке стоит и он, Даниил, ее главный недруг. Не согласись он — князь, может быть, и отложил бы свой замысел… И полным ненависти взглядом окинула владыку несчастная женщина, поруганная жена, развенчанная великая княгиня.

Сейчас же с той же лютой ненавистью взор ее перешел и на другое, не менее ей враждебное лицо. Впереди всех, важно поглаживая бороду, стоит главный приспешник князя, холоп и любимец его, боярин, “советник” Иван Шигоня.

Сам не очень чтобы знатных родов, он опередил многих и многих, посановитей и родовитей себя, только потому, что умел читать в душе повелителя, понимать мысли его и творить по воле Василия все, как тому хотелось.

Теперь ведь тяжкие времена пришли для боярства и дружины княжеской. Не по-прежнему московские князья раду свою ближнюю честят и слушают. Все больше по своей державной воле творят. Такие советы к сердцу берут, какие им самим по мысли. И хмурится старое боярство. Порой и заговоры заводит. Да не везет что-то им! Глядишь, или как вот Берсень Беклемишеву при Иване III, языки у них режут или последние маёнтки да вотчины отбирают в казну, а самих чуть не на посад в тяглые люди ссаживают.

Горькие времена настали для старого боярства. А вот толстый, пузатый Шигоня, поглаживая свою окладистую бороду, стоит поперед всех и величается, вошедшей великой княгине еле поклон отдает!

Как же: ведь вместо князя он наряжен нынче! При постриге стоять, порядок вести и князю потом про все доложить он обязан.

Медленно Соломония взошла, скорее возведена двумя монахинями, поддерживающими ее, на небольшой, черным сукном перекрытый помост, устроенный среди кельи.

Начался обряд… отпевание человека заживо. “Ныне отпущаеши с миром душу рабы Твоея…” Как печально звучат напевы!

Княгиню не спрашивают ни о чем, как привычно в таких случаях. За нее отвечают, за нее молитвы творят, за нее действуют, пригибая когда надо непокорную шею княгини для поклона…

Она, бледная как мертвец, даже сопротивляться перестала, как это было до сих пор. Широко раскрыты ее черные и без того большие, прекрасные глаза; как затравленная серна, озирается она с тоскою кругом и ждет: не явится ли откуда-нибудь спасения, не пошлет ли Бог чуда? Нет! Ярко озарены огнями лики темных икон… Кротко глядит Спаситель; скорбно улыбается Матерь Его… Сам Саваоф, грозный и всемогущий, простер длани и благословляет мир, “сияя на злыя и на благия” всеми солнцами своими. В небесах — правда, и мир, и покой! Но здесь, на земле, нет ей помощи, ни от кого нет спасения. Он, даже он, в кого княгиня так верила, кого любила, несмотря на все измены, на болезни и на лютость нрава порой, — он, Василий… князь… он сам жену свою оторвал от себя. И место ее займет другая… хитрая литвинка!

Кровь татарских князей, кровь предка Соломонии, мурзы Четала, опять вспыхнула в жилах. Бледные до сих пор щеки сразу побагровели. Мрачно горевшие, заплаканные глаза сразу засверкали, как раскаленные угли.

Грудь, которая перед этим была словно камнем тяжелым сдавлена, опять ходуном заходила, заволновалась. Какой-то клубок подбежал, подкатился из глубины — к самому горлу. Давит княгиню, больно ей.

Красные от жары и напряженного состояния бояре, стоявшие поближе, зашептались между собой:

— Гляди, никак, на нее находит. Пожалуй, не удастся по чину и обряда доправить?!

А уже на нее собираются возлагать облачение иноческое.

Вот вместе с епископом Давидом к Соломонии приблизился Даниил.

Почувствовав его дыхание почти на своем лице, Соломония вздрогнула, невнятно застонала.

— Смирися, жено! Не твори соблазну! — раздается ненавистный властный голос.

Приняв ножницы из рук иерея, епископ Давид коснулся распущенных волос княгини.

Та громче застонала и забилась в истерических рыданиях.

Две сильные монахини, выбранные и приставленные здесь нарочно, поддерживают под руки несчастную; но теперь еле-еле могут удержать Соломонию, так порывисто и сильно рвется и трепещет она всем телом у них в руках.

— Нет… нет… не… хочу… не изволю сама… на это! — с визгом вырывается из груди у Соломонии, губы которой до сих пор словно судорогой были сжаты.

Но ее не слушают.

Клир старается громким пением покрыть жалобы, крики и плач женщины, а Давид быстро и сильно смыкает концы ножниц над волнистыми прядями ее волос, которые черным блестящим каскадом падают вниз.

— Ну, ладно. Чего не так, потом достригут! — произносит он, кое-как исполнив обычный обряд пострижения.

Подана мантия, кукуль…

Стоит надеть его — и все кончено! Мир земной совсем и навсегда закрыт для бывшей великой княгини. За что? Она ли виновата, что Бог не дал наследника Василию?

А Давид в это время совсем вплотную подошел…

— Возьми кукуль сей и возложи на тя, жено, аки подобает пo велению святых отец…

И он уж сам готов был возложить вместо вечного савана монашеский кукуль на княгиню.

Но тут дикое безумие окончательно овладело ей.

Сделав движение, словно желает склониться, она сразу вырвалась у монахинь, державших ее, вскрикнула, взметнула кукуль кверху, бросила его на землю и стала топтать ногами, истерично выкликая хриплым, надорванным голосом:

— Сама… на себя? Живой в могилу? Не лягу! Слушайте, люди! Христиане, слушайте! Слуги князя и мои! Не по воле сан принимаю… Не охотою, но силою, вопреки закону Божескому и человеческому постригаема. И вот… вот… вот как топчу я кукуль сей… и насильников моих топчу… Вот… вот!

И вместе с дикими криками пена слетала с побелевших уст у несчастной.

— Что делаешь, безумная! — устремившись к Соломонии, грозно прикрикнул Шигоня, когда увидел, что Давид, видимо оробев, отступил от исступленной женщины.

Сильно схвативши за локоть, он пригнул ее к земле, словно принуждая поднять брошенный кукуль.

— Нет, не возьму! Не хочу… Прочь с ним вместе, дьявол, слуга дьявола… Плюю на тебя…

И она брызнула ему пеной прямо в лицо.

Шигоня, побагровев от гнева, поднял было свой тяжелый посох боярский, но вовремя спохватился, заметив, как двинулись вперед и Бельский князь, и Кубенский Иван, словно решили защитить несчастную от опасного удара.

Быстро оглядевшись, боярин выхватил из-за ближайшей божницы пук лозы вербной, с недели Ваий здесь оставленный, и, нанося сильные удары по обнаженным рукам и плечам Соломонии, закричал:

— Смирися! Войди в себя, богохульная жено! Что ты творишь, подумай?!

Все окаменели на миг.

От неслыханной обиды и сама исступленная женщина мгновенно пришла в себя.

Поднялась, трепеща мелкой дрожью, до крови стиснула зубами край своей губы, изнемогая не столько от телесной боли, сколько от позора и негодования.

Прежде чем она успела сказать что-нибудь грубому палачу, Шигоня, желая по возможности загладить дурную сторону жестокого, необдуманного поступка, угрюмо произнес:

— Как смеешь ты, жено, противиться воле государя, великого князя нашего? Дерзаешь ли не исполнять приказаний его?

— А ты как смеешь, ты — холоп, бить меня, свою княгиню? — негодующим, твердым голосом только и спросила Соломония.

Но от этих простых слов, от величавой осанки, которую безотчетно приняла несчастная, от искаженного скорбью лица ее повеяло чем-то таким необычным и грозным, что мороз пробежал у всех по телу.

— Именем великого князя наказую тебя за непокорство, а не своей рукою и волею! — нашелся ответить надменный боярин и быстро отступил, давая знак продолжать обряд.

Явное замешательство воцарилось вокруг.

— Можно ли так? Не донести ли великому князю? — робко, неуверенно зашептали иные из присутствующих.

— В монастырь али в изгои (в изгнанье) захотелось? — отвечали им товарищи. — Дома жить надоело?

Смолк ропот. Обряд пошел своим чередом.

Но Соломония, улучив эту минуту замешательства и тишины, ровно, негромко, с потрясающим, роковым каким-то спокойствием, обведя всех глазами, проговорила:

— Стоите? Молчите? Рабы лукавые, неверные! Нет ли ножей под полою кафтанов, чтобы тут же и зарезать, как овцу бессловесную, княгиню свою былую, “милостивую”. Так ведь вы прозывали меня! Я ль не заступалась за вас? От скольких от вас государев гнев отвела, от опалы избавила; милостей добыла… И никто не вступится?! Да? Будьте же все вы прокляты! Богу в жертву против воли приносите меня… Нет, не Богу… В жертву княжой прихоти! И обрек вас Господь. Человекоугодники, не слуги вы прямые княжеские… И горе вам! Бог пометит за меня. Вижу гибель вашу! Не пурпур и злато — кровь ваша и язвы и лохмотья покроют тела ваши, аки тела слуг нерадивых, выпустивших на волю дьявола! Жены ваши и дочери — поруганы, пострижены насильно, как и я! Дети ваши, нерожденные, изгублены на лоне материнском. Не терема высокие — виселицы построятся для вас, и вуроны черные обовьют боярские головы взамен шапок горлатных… Вот мое слово последнее… мое заклятие на вас! На детей ваших! Великое самое преступил князь великий: совесть теперь свою преступил ради стяжания царского. Вас ли пощадит?! Помните же и трепещите, ехидны, змеи-предатели. А ему скажите…

Но тут и Шигоня, и Потата, писец ближний и “печатник” княжой, и Рак, Феодорик, советник его, онемевшие сперва, когда раздалась мерная, зловещая речь княгини, произносимая каким-то необычным, даже несвойственным ей, металлически-звонким голосом, — теперь все эти вельможи пришли в себя.

Дан был знак. Громко запел клир. Надрывались басы… дисканты краснели от усилий подняться на крайнюю, доступную им высоту… загудели чтецы… монахи, священники стали подпевать тоже…

А среди этого чтения, и напевов, и рокота прорезался зловещий голос Соломонии, сулившей болезни, горе и беды бывшему супругу и всему грядущему роду его.

Но голос ее стал слабеть… Она зашаталась, сразу опять помертвела… И если бы не поддерживали ее теперь две монахини, так и рухнула бы, потеряв последнее сознание.

— Что с ней? — спросил Шигоня, видя, как навалилась Соломония на свою соседку-держальницу.

— Сомлела, кажись, боярин.

— Ничего… Тем лучше…

— Вестимо! — отозвался и Даниил. — Господь видит сердца наши, во сне ли, наяву ли мы или в бесчувственном состоянии. Сердце чисто у княгини. Бес вселился в нее и глаголал. А там, очнется-опамятуется, — и сама же порадуется чину своему ангельскому…

И обряд пошел своим чередом, быстро теперь, без помехи.

Через несколько минут из кельи уведена была, все так же без памяти, не великая княгиня московская Соломония, а инокиня, старица Софья, которую готовились везти в указанный ей Покровский девичий монастырь, что в Суздале.

Дар судьбы

Год 7038 (1530), 25 августа

Веселый, радостный перезвон так и стоит над Москвой златоглавою, словно в Светлое Христово Воскресенье! Не успеют затихнуть колокола в одном месте, как в ином, тем на смену, начинают заливаться другие…

А самый большой, соборный “боец-колокол” без устали так и гудит, словно шмель между пчелами, пуская свою басовую ноту: дон-дон… дон-дон!

И, как на густом фоне, ярко вырезается в его гудении малиновый перезвон монастырских небольших, но серебристых колоколов: динь-диль-динь! Динь-диль-динь! Динь-диль, динь-диль, динь-диль-динь!

О чем говорят, о чем поют-заливаются колокола, эти спутники жизни людской, христианской?

Отчего толпы московского люда, хоть и не праздник, но запирают лавки, покидают торжища, бросают все дела и работы и бегут, валом валят туда, к Кремлю, из которого подан был первый сигнал к необычайному благовесту?

Радость великая для Москвы, для всей земли русской: у государя, великого князя Василия и молодой княгини Елены, роду Глинских, сын родился.

— Да сын ли? — спрашивает на бегу немолодой посадский другого из толпы, который тоже спешит к Кремлю, уже на ходу надевая на себя кафтан понаряднее.

— Сын, сын, Кириллыч! Уж так было сказано. Да нешто по звону не слышишь, что сын? Ведь вон и старец блаженный, юродивый Христа ради-для, прорицал нашей княгинюшке: “Родится у тея сын — Тит, широкий ум!” Конечно! Сын! И Тита нынче память аккурат, угодника… 25 августа…

— Слава те, Господи. Не сиротеет земля!

И оба бегут дальше, а сзади еще и еще катятся и набегают народные волны… И все не с горы, а в гору катятся… туда, к высоким теремам кремлевским.

— Слышь, — орет один парень другому, — поторапливай! Столы от князя ставить будут… Место бы получше захватить!

И все бегут… И женщины, и дети, и старухи… Иные падают от усталости, но опять подымаются и мчатся вперед.

А из Москвы гонцы скачут… Боярам-наместникам, разным воеводам и тиунам весть подавать: кого следует, светских людей и пастырей духовных, на крестины звать… Радость великая совершилася! Долгожданный наследник дарован великому князю и всей земле. И попутные жители, селяне и горожане, мимо которых, проносясь, развещали желанную весть гонцы, — все, от радости, обнимались и целовались по-братски; без праздника — пир и праздник снаряжали. Всем близка была радость княжая, долгожданная.

Ведь шутка ли, четыре бесконечных года ждать пришлось.

Царь Василий — совсем угрюмый, словно ночь, темен ходил. И подумывать уже стал: “Неужто права была Соломония? Ужели сбылось ее слово, проклятие страшное, какое в злобе она изрекла?! Ведь до чего озлилась баба!”

Вспомнил все Василий и вздохнул.

Третий год шел к концу после брака его второго, а все бездетной оставалась и вторая жена, Елена, новая княгиня великая.

Чего-чего ни делал Василий! И лекаря восточного звал… И к ворожеям, к наговорницам, презрев запрет христианский, ездил и ходил темной ночью государь, таясь от людей… Ничего не помогало.

Приходили к Елене знахари и знахарки много раз — и все говорили: “Здорова княгиня. Будут чада у вас”.

— Дай Бог! Род мой без потомства не может остаться, пресечься не должен! Не хочу я! Не бывать этому!

И самые странные мысли порою западали в голову полубольному князю, который только и старался, что пободрее выглядеть при красавице — молодой жене.

Нередко с невольной завистью посматривал Василий на любимца, постельничьего своего, на молодого богатыря, Ваньку Овчину, князя Телепнева-Оболенского. Кроткий, тихий и незлобивый, хотя и храбрый в бою, Иван не одному князю был близок и мил. Отличала его и молодая великая княгиня. Но всегда держала себя, как и надо быть госпоже с любимым слугой мужниным. Овчина обожал молодую княгиню чисто, по-юношески, даже не скрывая этого. И был с нею так почтителен, как больше требовать нельзя.

Покачивая седеющей головой, высокий станом, но исхудалый от болезни, погнувшийся, Василий думал про себя: “Да, вот была бы пара Елене! Не тебе, старому, чета. Да, не судил им Бог!”

И даже тени досады или сомнения не шевелилось в сердце старого, “грозного”, как порой прозывали его, великого князя.

Между тем внешние светлые зори сменялись знойными, темными летними ночами. Шли месяцы, годы. Три их ровно прошло. Все остается бездетной Елена. И стала она ездить по разным ключам чудотворным, воду пить… По местам святым, по монастырям, которые славились чудотворными иконами, мощами святых целителей или живыми молитвенниками-схимниками, известными жизнью строгой, святой и непорочной; всюду бывала. И молила там княгиня за себя и за мужа… Просила даровать ей чадо. Вклады богатые делала и поминки давала… нищих кормила, оделяла.

В этих поездках порой сопровождал ее сам Василий, а за недосугом посылал провожатым кого-нибудь из приближенных, чаще всего — кроткого и преданного Овчину. Сестра же его была в приближении у Елены. Искренно расположенная к брату, Елена старалась приласкать и отличить во всем его сестру, Аграфену, жену боярина Челяднина.

Однажды государь сказал Елене:

— Что бы ты не съездила к святому Пафнутию? Далеконько, правда… Да ведь и матери ж моей, сказывают, святитель в таком деле помог.

— На край света поеду, лишь бы в угоду тебе, государь! — отозвалась Елена.

Сборы были недолгие. Несмотря на конец сентября, погода была чудная. И вскоре по дороге в Боровский Пафнутьев монастырь выступил длинный поезд, центром которого являлась колымага Елены.

Сам Василий, за недосугом, поехать не мог, а послал с ней князя Михаила Глинского, дядю ее, да Овчину Ивана с людьми.

Вся поездка прошла как миг один, как сон для княгини молодой. Вокруг, не считая челяди, все люди близкие, родные, ее дядя, сестра Ивана Телепнева, Аграфена. Этикет дворский, все разряды и чины — забыты… Осеннее ясное небо над головой. Сжатые нивы желтеют по сторонам… Золотятся рощи березовые, покрытые пожелтелым осенним покровом. Дрожит багряными листами осина по перелескам… Тянут стаи птиц на юг…

— Туда бы и мне за ними! — вырвалось как-то у княгини, заглядевшейся ввысь. — Они пролетят над Литвою далекой, над родиной моей…

— Да разве так уже плохо тебе с нами здесь, княгинюшка светлая? — отозвался Иван, ехавший поручь колымаги.

Елена взглянула на него ласково и промолвила:

— Нет. Сейчас — хорошо!

Прибыли, наконец, в обитель.

Приняли их честь честью. Княгиня с устатку отдохнуть пошла. Князь Глинский и Овчина, по зову настоятеля, явились на трапезу.

Тут, конечно, зашла речь о цели приезда великой княгини.

— Пафнутий — святитель, скоропомощник во всем.

— Он исполнит желание князево! — отозвался убежденным голосом настоятель, отец Илларий.

— Верим, отче! Все от Бога. Он все посылает, — подтвердил князь Михаил Львович Глинский.

— Да, бывает… Все от Бога! — кивая задумчиво, повторил игумен.

А Овчина сидел погруженный так глубоко в какие-то размышления, что и не слышал, как кончилась трапеза, и опомнился только, когда ему сказали, что молиться надо.

Настала ночь. Горячо помолившись, Елена с Аграфеной Челядниной сидела у окна отведенной ей кельи, выходившего прямо в тенистый, чудный разделанный монастырский сад. И дивилась: отчего он так пуст? Отчего ни монахов, ни послушников не видно здесь в такую теплую, дивную осеннюю ночь. Но потом она вспомнила, что двух-трех часов не пройдет после минувшей долгой, утомительной церковной службы, и снова выйдут из своих келий разбуженные братья, и снова потянутся под звуки колокола в ту же душную церковь, на новое долгое, утомительное бдение… Но показалось ей, или кто-то ходит в саду?

Нет, не ошиблась она. Овчина Иван, ее верный слуга, скользит тихо-тихо по аллеям темного монастырского сада, желая охранять келью, где спит она, госпожа и повелительница его.

— Ты, Ваня? — спрашивает княгиня слугу.

— Княгинюшка светлая… Ты… не спишь? — смешавшись почему-то, еле выговорил этот могучий, статный витязь, сейчас робеющий, словно ребенок.

— Не сплю… Мои все заснули… А мы с Аграфеной вот сидим под окошечком, тоскуем. Подойди, покалякаем.

Он подошел… Поговорили немного. Там Аграфена и окно закрыла. Обе улеглись на покой.

Только Иван Овчина еще долго бродил по темному саду, не находя сна…

Утром княгиня Елена все святыни обошла монастырские, везде приложилась… Схимник, старец Савватий, благословил ее, просфорой одарил, напророчил много хорошего…

Весела и радостна приехала княгиня домой.

Все добрые приметы да пророчества ей были по пути.

Скоро и сам князь великий Василий Иванович просиял, порасцвел, словно моложе лет на тридцать стал… И 25 августа 1530 года весело зазвонили все колокола московские, оповещая мир о радости великокняжеской, о рождении первенца, нареченного по деду — Иваном, четвертым в роду князей московских.

Забыл государь всю немочь, за последнее время одолевшую его, и крамолу боярскую, которая нет-нет да и подымет голову, словно василиска-змея, из-под пяты… И все нелады и прорухи на литовской, на татарской границе… Все забыл, ходит светел, радостен… Богатыми дарами одарил кого только мог… Мамкой княжичу назначил все ту же Аграфену… Крестины справил — миру на удивленье. Быки целые жареные на площадях для народа стояли, вина и меду бочки были выкачены из погребов… А в княжеском дворце — дым коромыслом две недели шел…

Любимые монахи из Иосифовой Волоколамской обители Кассиан Босый и Даниил Переяславский были восприемниками княжича от купели, отцами его духовными назначены и приняли с рук на руки, на убрус белый от самого митрополита.

И не только люди, сама земля русская приняла, казалось, участие в великом событии: в позднюю осеннюю пору грозы пронеслись над Русью надо всей… Земля во многих местах колебалась именно в тот день и час, как родился великий княжич Иван Васильевич.

— Грозный будет волостель! — толковали при этом, покачивая головой, старые люди. А молодые веселились и радовались.

И немолчно звенел-разносился малиновый звон над Москвой златоглавою…

Роковая охота

Год 7041 (1533) 22 сентября — 4 декабря

Тихим осенним утром 22 сентября выехал из Москвы государь великий князь Василий Иоаннович к Волоку-Ламскому, в гости к дворецкому своему Тверскому и Волотскому, к Шигоне, да в монастыри заглянуть в попутные, да поохотиться.

Чует Василий, что засиделся в душных покоях кремлевских, теремных, натрудил голову думами государскими, счетами да расчетами, заботами хозяйственными и семейными. Николка Люев да Феофил-фрязин, оба лекаря царских, одно говорят:

— Обветриться бы надо, государь…

Кроме челяди охотничей, ловчих, сокольничьих, псарей и выжлятников, много бояр ближних и воевод поехало на охоту с царем.

И оба брата царские тут же: Андрей да Юрий Ивановичи, хотя последнему что-то не доверяет старший брат.

Из бояр — Иван Васильевич Шуйский, Димитрий Федорович Бельский, князь Михайло Львович Глинский и многие другие, блестящей вереницей, кто верхом, кто в колымагах и каптанках, едут в царском поезде.

Из молодых бояр здесь скачут на аргамаках, кроме неизменного Овчины, два князя Димитрия: Курлятев и Палецкий; Кубенский князь Иван; Федор Мстиславский, племянник государя, и многие другие. Иван Юрьевич Шигоня с братом Михайлой тоже в поезде и прихватили трех дьяков про всякий случай: Цыплятева Елизара, Колтыря Ракова и Афанасия Курицына, кроме двух “ближних” дьяков царских Григория Никитича Путятина и Федора Мишурина и стряпчего Якова Мансурова. Да всех не перечесть.

Государыня Елена с трехлетним Ваней и годовалым Юрой в крытом возке большом едут. Боярыни ближние с ними: Анастасия Мстиславская, Елена да Аграфена Челяднины, золовка да невестка; Федосья Шигонина, Аграфена Шуйская, сама княгиня Анна Глинская, матушка Елены. И веселы, рады все, что из душных светлиц своих вырвались: так и стрекочут всю дорогу.

Погостив деньков пять у Троицы, к Волоку тронулись. Государь — все верхом больше. А на левом бедре у него давно уже зыблется опухоль подкожная, холодная пока, не болезненная. И вот до села Озерецкого еще не доехали, как беда стряслась. Седлом, что ли, растравило болячку, но появилось в середине у нее пятнышко небольшое, багровое. Болеть — не болит, но весь словно разбитым стал чувствовать себя Василий. Миновали Нахабино, Покровское-Фунниково. Царь уж, гляди, и с коня слез, с царицей в колымаге едет.

В Покровском Покров Богородицы справляли, задержались дня на три. На Волок-Ламский совсем нездоров приехал Василий. В пятницу еле сидел на пиру у Шигони. В субботу, 4-го, еле-еле и в мыльню сходил, помылся, попарился: не легче ли станет? Стол уж в постельных хоромах накрыли больному царю. За два денька отлежался, поправился. Чудное выпало утро во вторник. Не выдержал Василий.

— Федю Нагова позвать мне! Бориса Васильева Дятлова! Ловчим велеть изготовиться. В поле сегодня хочу пуститься!

Лекаря царские, оба, — так руками и всплеснули.

— Государь! — начал было Люев.

— Ладно, знаю… Лучше мне сейчас! А погода, гляди, какова? Без лекарства поправлюсь, гляди. Вам бы небось не хотелось? На что вы мне оба тогда? Ну, не мешайте…

Подали коней, загремели рога, и пустилися в поле все, на Колп, на село, где охота богатая.

— Что, государь, али не можется? — спросил у Василия князь Мстиславский, скакавший за дядею, видя, как морщится царь на скаку.

— Что-то оно не того. А терпеть все же можно…

— А не вернуться ли нам на Волок, государь?

— Ну вот, была нужда! — ответил Василий. — Стоило из ворот выехать, чтоб от угла да назад повертать. Хорошо полеванье! Ехали ни по што, приехали ни с чем? Таков ли я? Сам знаешь. Что в большом, что в малом — люблю дело до конца довести… Да и хворь-то пустая: нога болит! Давно она у меня, лихо бы ей, — знать себя давала. Подурит да и перестанет. Ведь своя, не удельная! — пошутил князь.

И поехали дальше. Любит на кречетов царь поглядеть.

К полудню в Колп все вернулись. Столы уже накрыты. Почти и есть царь не стал. А все же дал знать брату Андрею, чтобы поспешал и тот сюда. После обеда псовая охота началась.

Трех верст от Колпа не отъехали, с царем что-то неладное случилось.

— Федя… Андрей! — громко стал звать вдруг Василий племянника и брата.

Напуганные, те подскакали вплотную и еле поддержали Василия, который в беспамятстве уже валился с лошади.

На землю положили попону, сверху покрыли своими кафтанами, уложили бережно Василия.

— Княже, что с тобой? — тревожно спросил его Мстиславский, как только сомлевший князь раскрыл глаза.

— Сам не знаю… что-то сердце замутилось… И в ногу, в недужную, ударило… Погляди: что с ней? Стой… Не трожь… Больно! — вдруг крикнул он, едва Мстиславский взялся за сапог, желая разуть князя.

— Как же быть, княже? Сам велишь поглядеть…

— Да, правда. Ну, делай, как знаешь. Потерплю…

Но Мстиславский догадался: обнажил свой остро отточенный охотничий нож, запустил конец его осторожно за голенище княжего сапога, провел книзу, распорол кожу — и сапог сам свалился с больной, распухшей и посинелой ноги.

Всех сразу так и поразил тяжелый запах, пахнувший им в лицо.

Взрезав также мехом подбитый чулок, надетый на Василье, разрезав платье исподнее, Мстиславский с ужасом увидал, что опухоль на бедре, утром еще покрытая воспаленной кожей, теперь прорвалась в середине, где видно небольшую, словно железом каленым выжженную в теле, круглую язвочку. Скрывая охвативший его ужас, Мстиславский быстро снова окутал кое-как ногу князя от свежего воздуха и, поднявшись немного с земли, но не вставая совсем, сказал:

— Оно пустое, княже: прорвало там… А все бы домой тебе скорей поспешить. Да не к Волоку, а на Москву… Залечить надо, худа бы не было… Больные ведь давно ноги твои.

— Домой? К Волоку — можно, пожалуй… Только как же? Трудно мне… на коня сесть… Как быть?

— Ну, вот пустое… Сейчас все наладим!

И, правда, пяти минут не прошло, как на древках двух рогатин было прикреплено рядно хорошее, которое нашлось в тороках, на рядно положены попоны мягкие, перекрыты изрядно, — князя уложили осторожно на эти широкие, удобные носилки, и весь поезд быстро двинулся в путь, стараясь в то же время, чтобы не потревожить как-нибудь больного государя.

Вершники и доезжачие посменно — четверо сразу — носилки несли так бережно, ступали так легко и невалко, что Василий, едва миновала его дурнота, даже заснул, убаюканный колыханьем, словно младенец в люльке.

В испуге навстречу носилкам вышла Елена.

— Что было? Что с государем случилось?

— Пустое, голубица моя! — предупреждая других, заговорил быстро Василий. — Ногу, вишь, ушиб, в яму оступился с конем… Жилу растянул… Через день все пройдет.

Успокоилась Елена. Василия в его опочивальню отнесли. Осмотрели врачи язву вечером, ничего не сказали.

— Утром, при свете поглядим, государь.

Утром долго глядели, рассматривали: и Люев, и Феофил.

Лица вытянутые у обоих.

— Плохо, что ли? Правду говорите.

— Плохо — нельзя сказать. Долго затянется.

— Что же делать? Недельки через три в Москву надо ворочаться. Хоть к той поре оздороветь бы.

Качают головами…

— Ну, четыре, пять недель…

Молчат и головами качают…

— А! Домовой бы вас придушил, леший бы унес с глаз моих и навечно! Онемели вы обои, или злить меня сговорились? Так глядите!

И он протянул руку за посохом, часто гулявшим по спине не только у лекарей-басурманов, но и у первых бояр и князей…

— Государь, не гневись… Послушай! — заговорил более смелый Люев. — Мудреный ты вопрос задал. Мы знаем, что болезнь вот, как твоя, и на полгода затянуться может, и в месяц ее выгнать можно… А если мы скажем, срок назначим и ошибемся, ты же нам верить перестанешь. Без веры куда трудней будет лечить тебя… Сам ведаешь…

— Сам понимаю я, что шуты вы гороховые, а не лекаря ученые. Попам вера нужна! А с вас будет и знания… Ну, да шут с вами… и то, обозлить вас, так вы мне такого поднесете, что кишки все вымотаете! Тьфу! И я, дурак, связался с басурманами, да еще с лекарями. Вон у нас: лекарь да аптекарь — хитрей цыгана да жида почитаются. Нешто вы правду скажете? Лечите уж, как знаете сами… Не обижу…

— А еще, государь: княгиню-государыню тебе лучше на Москву отправить вперед… Ты заметил: дух нехороший от язвы. И все тяжелее он будет… пока мы не вылечим тебя. Хорошо ли, чтобы государыня… С царевичами? Лучше, право, не быть им при тебе…

— Сам понимаю… Сам о том думал.

И, подготовив понемногу Елену, он через две недели отослал ее с детьми на Москву в сопровождении части своей свиты.

К этому времени язва, раньше сухая, стала выделять больные ткани… Окружность ее росла хотя медленно, но неудержимо.

Больше и спрашивать не стал Василий, опасно ли он болен. Аппетит пропал… Силы тают с каждым днем. А нелюбимый брат Юрий так и вьется у постели.

Не выдержал Василий:

— Ты бы, брате, к Дмитрову, к уделу своему, поспешал. Давно, гляди, не был там…

— Да я так думал, брат-государь, болен ты…

— Что ж, ты лечить меня станешь али залечивать? Так вон у меня своих таких двое! — указал на лекарей государь. — Морить куды горазды!

— Шутить все изволишь, брате-государь… Ин не стану супротивничать, поеду, коли не хочешь видеть меня. Благослови, брат-государь, в путь-дорогу.

— Бог благословит.

Юрий уехал. Вздохнул свободней Василий.

Сейчас же тайком, чтобы жена не знала даже, послал Мансурова и Путятина (Меньшого) в Москву.

— Вот ключи… В подвале, в Архангельском соборе, сундук железный… Протопоп Иван знает. А в сундуке — ларец… А в ларце — духовные грамоты отца и деда нашего… Привезите… Видно, пора и свою писать, как по старине полагается…

Когда привезли грамоты, долго толковал со своими советниками тайными Василий. Была написана и его духовная. Подписал ее царь. Пришлось звать и свидетелей для подписи. Бельский, Шигоня, Шуйский и Кубенский подписались и крест целовали на том, что до сроку — никому ни слова не проронят о грамоте.

14 ноября в тревоге, ночью, заглянул к больному другой брат, Андрей, с которым всегда был дружен Василий.

— Не спишь, государь? Слышу: читают тебе псалмы божественные… Я и заглянул…

— Рад, рад… Не спится теперь по ночам. Днем все так вот и спал бы. А ночью душно, тяжко. Грудь совсем заложило… Плохо лечат, проклятые.

— А ты бы других…

— И то… Вон за гетманом Яном послал. Он — казак. А у них тайные есть зелья, разные… Пусть пользует. Он много народу на Москве выпользовал. Да что ты такой, словно напуган?

— Чудо творится, брате… Дождь огненный с неба.

— Что ты? Где? В какой стороне? Как бы лесов да деревень не пожгло… Убытки, гляди, будут какие?!

— Нет, брат-государь, не то чтобы огонь простой… Звезды с неба так и сыплются…

— А! Ну это не опасно… И много?

— Видимо-невидимо. Да вот взгляни, пожалуй, государь.

И Андрей поднял занавесь у окна, оттолкнул тяжелый ставень и указал больному брату рукой на темное, синее, ночное небо.

Было новолуние, и звезды, не затемняемые месяцем, ярко сияли, переливаясь мерцающим блеском в прохладном, влажном воздухе. Полевей от окна, в южной части неба происходило нечто удивительное. Падали звезды. Не изредка, как это бывает всегда, а блестящим частым огненным дождем…

В глазах начинало рябить и пестреть, если долго не отрываясь глядеть на восхитительное зрелище…

Долго смотрел Василий, то прищуривая, то снова широко раскрывая глаза.

— Пятница нынче?

— Так, государь.

— Завтра Димитриевская суббота… Понял, понял…

— Что понял, брат-государь?

— Великая звезда скоро с земной вершины скатится… Туда, в бездны… Помилуй мя, Господи, по великой милости Твоей…

— Э, брат-государь, пустое! Оздоровеешь скоро, вот увидишь.

— Ладно. И то хорошо. Прикрой ставень… Полы-то спусти оконные… Зябну я все… Ну, с Богом, ступай спать, Андрейко. Може, и я усну.

И Андрей вышел из опочивальни.

Словно напророчил облегчение брату Андрей.

Наутро громадный стержень вышел из раны у Василия. Князь словно ожил, повеселел, стал надеяться на выздоровление. Лекарь-казак, гетман Ян, приехав, мазями своими и опухоль согнал с больной ноги. Не лежит она больше такая неподвижная, огромная, как прежде, словно бревно, мешая дышать, не давая сделать ни малейшего движения. Глубокое воспаление, поразившее ткани, разрешилось теперь; но части распада остались в ране и вызвали новую беду. Появился антонов огонь… Опухоль, еще не совсем удаленная мазями, медленно стала распадаться. Язва зияет не маленьким устьем, как раньше, а широкая, черная, страшная… Настоящая “гагрина” (гангрена) с омертвелыми краями, покрытыми серым налетом. И воздух в покоях наполнен от нее тяжелым запахом тления!

— На Москву, на Москву скорее! — молит теперь Василий.

Ясно: спасенья нет!

Медленно движется печальный поезд. Василий в каптанке едет, уложенный на мягкой постели. Повернуться он сам не может. Курлятев и Палецкий едут с государем, помогают ему.

Везде по пути рыдают люди, узнав, кто этот умирающий боярин, которого везут на Москву.

Скорей бы можно добраться туда, да приходится остановки очень частые и долгие делать. Дороги еще не установились. Как осторожно ни едут кони, а все потряхивает больного. И он мучительно страдает.

Только 21 ноября к Воробьевым горам дотащились. Здесь два дня пришлось переждать. Митрополит Даниил к государю пожаловал, помолиться за его здоровье и дать свое благословение… И владыка Вассиан Топорков Коломенский, друг царя… И попы, и бояре: Шуйские, Воронцов Михаил, Петр Головин, казначей верный царский… Слезы, рыдания раздаются… Лекаря всех попросили уйти и не тревожить больного.

Но сам Василий удержал главных бояр:

— Мост на реке строить велите… Туда вот, прямо у спуска с гор с Воробьевых… К завтрему ночью чтобы и готов был… Ночью я в Кремль проеду, чтобы не знал никто… Народу тьма кругом, послы у нас ждут чужеземные… Негоже будет, если днем я поплетуся… Дела у нас теперь с чужими государями немалые… Посланцы-то ихние, поганцы, — что воронье, сразу учуют: плох старый государь! Ваня мой мал… И подумают: самая пора пришла поживиться на Руси… Сейчас своим государям отпишут: “Собирайте ратных людей. Помирает старый государь. Легко можно у юного малолетка и у вдовицы государыни из вотчины чего оттягать!” Знаю я их… Да и свои люди не должны в гнусе таком видеть меня… Так пригоняйте, чтобы нам в глухую ночь, в самую полночь Москву миновать, до Кремля доехать…

Закипела работа на реке. Лед еще не окреп. Рубят его, наскоро сваи, как раз против спуска с горы, вбивают в дно речное, балки кладут, доски стелют… Хоть и не к субботе ночью, но к воскресенью на рассвете — мост был готов.

— Так с Богом везите меня! — приказал Василий, когда ему доложили о том.

Скользит с горы тяжелая каптанка, влекомая гусем восьмеркой крупных, сытых коней, по два в ряд. Передовые вершники туго держат вожжи. Рынды царские, молодые парни, боярские дети и княжата голоусые, по десять человек с каждой стороны у каптанки идут, поддерживают в опасных местах, на поворотах и косогорах. Двое на передке каптанки сели на всякий случай. Заартачится первая пара коней — удержать бы их было кому, кроме вершников…

Все шибче и шибче по раскату скользят полозья, как ни сдерживают возницы могучих лошадей. Те уж совсем на задние ноги осели, хвостами снег метут… фыркают, головами мотают. Дивятся, что им ходу не дают… Вот последний перевал. Там и на мост надо въезжать… Дорога здесь поровнее… Шибче пошли кони, завизжали, заскрипели полозья по цельному, плотному снегу…

Сразу первых четыре могучих коня-санника на мост вбежали, копытами грянули раз, другой… и только эти первые две пары оказались на мосту, подальше от берега, зашаталось все под ними… Одна свая наклонилась, другая за ней…

Наспех строенный, мост так и стал валиться на лед, увлекая царских лошадей за собой… А за лошадьми — и сани царские мчатся туда же, в хаос обломков, на лед, который трещит и ломается под ударами копыт тонущих коней, опутанных гужами и постромками… Вот уж не больше полуаршина отделяет тяжелый возок от воды…

В это самое мгновенье двое рынд, с обеих сторон, вынув свои ножи, сумели обрезать гужи у задней пары коней, а остальная молодежь, напрягая последние силы, прямо на руках успела поднять и остановить тяжелый возок, нависнувший слегка над водою… Василий видел всю опасность, но не растерялся.

Он уж давно готов умереть. А все-таки вздох облегчения вырвался у него, когда дверца раскрылась и Курлятев, выглянув наружу, сказал:

— Все слава Богу, государь… Только кони утонули… Не все… Четверо вон убежали. А четверо под воду пошли.

— Вижу, вижу… Спаси вас Бог, детушки, паренечки, за помощь, да службу верную… Тебе, Курбский, тебе, Шереметев. Всем вам… Не забуду… А теперь где бы нам перебыть, пока рассудим, что теперь начать?

— Гляди, государь: монастырек невелик виден… Туда не снести ль тебя?

— Ин, ладно… А кто мост-то строил такой надежный для государя своего?

— Да уж не гневайся… Наспех… Приказчики городовые: Митька Волынский да татарин с ним, Ассей Хозников… Взыщется с них, государь, строго взыщется…

— Нет, нет, не надо… Оно всегды так: скоро, да неспоро! Мороз, где тут мосты мостить… Чай, руки зябли на воде… Столбы вбивать… Доски стлать оледенелые… Пожури от меня обоих… А наказывать не смей. Бог спас, Милосердный. Будем же и мы милосердны…

— Слушаю, государь! — отвечает Шигоня, внимая непривычно кротким речам господина.

Царя осторожно, на постели на его, к монастырю недалекому, скромному так на руках рынды и понесли.

С самого утра плохо больному Василию. И тряска в пути, и волнение тяжелое унесли остатки сил этого могучего всю свою жизнь человека.

— Как можешь, княже? — осторожно подойдя к ложу, на котором лежит, полузакрыв глаза, великий князь Василий Иванович, спрашивает ближний его боярин и давний друг и тезка, князь Образцов — Симский Хабар.

Зимний, короткий, но ясный и морозный день совсем уж догорел.

В маленькое, слюдой затянутое оконце кельи подгородного Данилова монастыря, где сейчас лежит Василий, глядит пурпурной полосою потухающий закат.

Неугасимые лампады теплятся у иконы… Светец на столе не зажжен еще. В покое, низеньком, тесном и бедно убранном, царит полумрак. Пахнет особенно, по-монастырски: сушеными травами, росным ладаном, лампадным маслом… Но все перебивает тяжелый запах, который несется от лавки, застланной “тюшаком” (тюфяком).

Сверх тюшка перинка положена, перекрыта белым, чистым холстом. На мягких подушках лежит здесь больной Василий Иванович, царь московский, первый принявший этот титул.

Поверх одеяла теплого шубой на лисьих черевах накрыт. А все знобит больного. Мысли то просветлеют, то замутятся, словно забытье находит на него.

Он лежит в одежде. Только исподнее платье на левой ноге разрезано. Обнаженная больная нога обвита повязками.

Запах тления от язвы, зловещий этот запах растет все и растет. Теперь, сдается, он проникает даже сквозь деревянные, ветхие стены скитских построек и отравляет кругом чистый, морозный воздух лесной.

Сам больной задыхается от этого “тяжкого духа”.

Лицо у него осунулось, помертвело, приняло совершенно землистый вид, губы посинели… Десны вздулись, и зубы словно готовы все выпасть из своих гнезд.

— Страшен я? Скажи, Ваня? — обратился он еще днем, задыхаясь от усилий, к Мстиславскому.

— Нет, княже. Известно: болен человек. А болезнь не красит. Домой бы тебе скорей. Дома и зелья добрые найдутся, и все… Дома, княже, знаешь: стены помогают.

— Да… Домой, домой… Только ночью… Как я сказал… Чтобы Ваня, сын, не видал… Испугается отца… Мне больно станет.

— Вестимо, государь! — ответил Мстиславский и вышел распорядиться, чтобы к ночи носильщики были… и гонцов послал к митрополиту, к Елене.

Люев и Феофил между тем заявили шепотом боярину, что очень плохо царю… Гляди, до утра не доживет…

— Так надобно звать всех навстречу князю… Сыну пусть хотя даст свое благословение… Разве же можно?

И шлет во все стороны снова гонцами вершников и детей боярских князь Мстиславский.

А Хабар Симский, заметив, что Василий смежил глаза и затих совсем так и встревожился… Неужто умирает? Нет, вот снова из-под тяжелых, медленно поднявшихся ресниц и век проглянул тусклый, свинцовый взгляд недужного царя.

И князь Симский вторично тихонько окликнул царя:

— Как можется, царь-государь? Не лучше ли тебе?

— Лучше? — вдруг раскрыв широко полузакрытые до этого глаза, переспросил Василий. — Верно, друже, скоро полегчает мне. Совсем.

— Что ты, государь? С чего взял? Тебе ли, при мощи твоей и годах непреклонных, язвы ножной не снести! — стараясь ободрить и успокоить больного, убедительно заговорил воевода.

— Нет… молчи… Слушай, что скажу… Трудно ведь и… говорить-то мне, не то что спорить… Прошли споры мои с вами… с боярами… Всю ведь жизнь… как отец мой еще наказывал, не давал я воли вам. А теперь — буде… Ныне отпущаеши…

— Да что ты, княже… И не думай про…

— Говорю — молчи… слушай лучше… Сейчас видение мне было…

— Господи, прости и помилуй! — неожиданно вздрогнув, произнес Хабар и осенил себя широким крестом, чуя, что мороз пробежал у него от затылка змеей по спине. — Видение, княже?

— Да… Удостоил Господь… Вы тут стоите да шепчетесь с лекарями? А я все слышу… Все ваши речи… И вижу, хоть глаза совсем прикрыты у меня, — а вижу, как в дверь кельи, вот как она заперта сейчас, ее не раскрываючи, прошли два инока лучезарных. Только без мантий… в скуфейках домашних… И подошли к ложу… И узнал я их… святителей присноблаженных: Алексия да Петра… И говорит один к другому: “Час, что ли?” А другой отвечает: “Скоро! — говорит. — Прослушает десятую заутреню — и час тогда пробьет рабу Божьему, князю Василию Иоанновичу… И многогрешному… и препрославленному… И все сие — на детях его… Сказано бо есть: до седьмого колена…” Глядь — и растаяли в воздухе… И нет ничего… А ты тут пристаешь все: как мне можется? Да легче ли? Слышал: одиннадцатой заутрени не услыхать уж мне… Готовиться надо… Шли еще гонца, следом за Мстиславским… Пусть уж и сын встречает… Не хотелось мне пугать младенца… Да пусть уж! Теперь все равно… как мертвый я…

— Княже, родимый… Государь милостивый… Греза-то была сонная… Что к сердцу брать? А потом, и так скажем: я тоже Василий Иванович, хошь и негоже мне с государевым именем равняться. Может, мне и сулили святители… И скоро кончина моя, а не твоя. Я же хошь и немного, а постарше тебя.

— Да и поглупее, вот вижу я! — вспылил, несмотря на страдания, Василий. — В самом деле, не вздумал ли равняться со мной? Как же: боярин ближний! Да, нешто святители придут блаженные о твоей смерти пророчить? Довольно с тебя будет и иной приметы какой, полегче. Да не толкуй зря… Когда можем мы к городу доспеть?

— Да с тобой, княже, часа через полтретья к Боровицким подойдем…

— Ну, так берите меня, несите… Потарапливайтесь… много еще перед смертным часом поговорить да наладить надо…

И, снова закрыв глаза, Василий умолк.

А новый гонец-вершник уж сломя голову скакал на лучшем аргамаке в Москву упредить обо всем великую княгиню Елену и митрополита Даниила.

Час спустя из ворот монастыря показался весь княжеский поезд, среди которого четверо здоровых парней бережно несли широкие мягкие носилки с великим князем и царем всея Руси, лежащим в полном забытьи. Медленно подвигалось печальное шествие в печальных сумерках зимнего дня.

Протяжно, глухо с другой стороны Кремля в морозном воздухе прозвучало и донеслось до Боровицких ворот девять ударов башенного часового колокола на Фроловских воротах, что ныне Спасские.

В это самое время шествие с больным князем миновало неширокий в этом месте пригородный посад и подошло к Боровицкой башне, ворота которой, несмотря на такой неурочный час, были раскрыты. Подъемный мост тоже опущен.

Всадники с факелами, составляющие свиту больного князя, идут тихо, без говора, соразмеряя ход коней с шагом носильщиков, несущих князя; но обитатели посада, собравшиеся было уже на покой, услыхали необычный шум, легкий лязг оружия, мерный топот десятка-другого конских копыт по мерзлому насту зимнего проезжего пути.

Наскоро накинув тулупы, иные отмыкают калитки и выбегают на улицу поглядеть: что случилось? Кое-где выходят на улицу оконца изб и домов, затянутые пузырем в жилищах победнее или слюдою у тех, кто богаче. Жадным, пытливым взором обладатели подобных оконцев приникают к этим отдушинам на свет Божий, теперь полузанесенным снегом, полуокованным льдом. И, напряженно вглядываясь в ночную тьму, стараются разгадать напуганные посадские: что значит этот кровавый, зловещий свет факелов, которые медленно движутся по дороге вместе с тенями какой-то многочисленной толпы конных и пеших людей? Почему ночью, в такое непогодное, позднее, необычное время, кто-то приближается к “городским”, кремлевским воротам. Ведь в крепость, какою служит для Москвы Кремль, кроме великого князя, святителя-митрополита да семьи княжой, и не пустят ночью никого. Кто же эти ночные странники?

И, строя тысячи самых фантастических предположений, долго не может уснуть в той окрестности встревоженный посадский люд. И никто не решился, конечно, поближе подойти, поглядеть и разузнать: в чем дело? Слишком тревожное время переживает Русь. Каждый боится за себя и дрожит за свою шкуру.

У самых ворот Боровицких, где широкое место вдоль стены и дальше было совсем не заселено, пустовало на случай вражеского нападения, — здесь тоже виднеются багровые языки дымных, ветром колеблемых факелов.

Великая княгиня там с сыном, с митрополитом, с ближними своими ждет больного государя.

У княгини глаза распухли от слез, но она крепится, опираясь на руку преданной Аграфены Челядниной, приближенной своей наперсницы и мамки ее первенца, княжича Ивана.

Самого княжича, укутанного в теплую женскую шубейку, спящего, несмотря на мороз, держит на руках мощный красавец, брат Аграфенин, князь Иван Овчина роду Телепневых-Оболенских. Тут же и Шигоня, и Михаил Глинский, дядя государыни, и Головины: Иван да Димитрий Владимировичи, казначеи большой казны государевой, и многие другие.

Тихо, печально стоят ждут, пока приблизятся к ним подходящие к стенам городским огни и люди княжеского поезда.

Вот круг света от факелов, которые несут за больным, яркий этот круг слился на грани своей с кругом света, порождаемого факелами, которые держат в руках провожатые Елены. В сторону тихо отъезжают словно подплывающие в полутьме всадники, едущие впереди носилок; вот и самые носилки забелели на свету. А на них темнеет вытянутое, мощное тело великого князя.

Жив ли он еще?

Этот вопрос молнией проносится в мозгу у всех.

Очень уж он неподвижно лежит.

Обок с носилками, держась рукой за их край, словно оберегая больного от неожиданных раскачиваний и толчков, идет с поникшей головой воевода Хабар Симский.

И у него глаза красны. От ветру, от слез ли — кто разберет? Благо, не светло очень.

— Жив? — с надеждой и тоской спрашивает тихо-тихо, почти беззвучно Елена у Симского.

А сама вся склонилась над носилками, впивается взором в страшно измененное лицо мужа.

Хабар делает ей утвердительный знак и в то же время движением руки советует сдержаться.

И, глотая, подавляя рыдания, подступающие к устам, Елена делает усилие, с улыбкой наклоняется над страдальцем и шепчет:

— Здрав буди, княже мой любимый. Что с тобой? Аль в пути недугу дали разойтися очень?

Но тут же она чувствует, что ее всю мутит: тяжелый, невыносимо резкий запах тления ударил ей в лицо. И непроизвольно подносит Елена к лицу руку, стараясь рукавом опушенного соболем охабня защитить себя от этой одуряющей волны неприятного, отталкивающего запаха.

Но тут же опомнясь, поднимает руку выше и, словно стирая слезы с глаз, опять опускает ее.

— А, ты здесь, голубка! — раскрывая глаза, произнес Василий. — Что, узнала? Не испугалась? А Ваня? А Юра? Здоровы?

— Здесь Ваня… Вот… А Юру побоялась студить, младенчика…

И княгиня при этом указала на спящего первенца, которого Овчина поднес почти к самым носилкам.

Василий зашевелил ослабевшей рукою. Елена поняла движение, подхватила руку мужа, целуя ее на пути, и возложила на головку спящему княжичу.

— Да благословит тебя Господь, сын мой первородный, княжити и володети на многая лета.

— Многая лета! — словно гулкое, но негромкое эхо, подхватили все стоящие вокруг.

— Здесь ли отец митрополит?

Митрополит Даниил выступил вперед, ярко озаряемый красным огнем факелов, весь черный, с белым своим клобуком на голове, с пастырским, раздвоенным сверху посохом в руке, с четками на другой.

— Благослови, владыко! — стараясь лежа склонить голову к груди, произнес Василий.

— Во имя Отца и Сына и Духа Святого, сим животворящим Крестом благословляю тя, чадо, на телесное оздоровление и во искупление всех грехов…

И, приняв крест из рук у стоявшего рядом архиерея, он осенил широким крестным знамением больного.

— Аминь… — опять зарокотало людское эхо.

— Вот, спаси тебя Господь… Сразу словно легче стало… Чую, теперь доживу до утра… Увижу еще раз солнце красное… — пролепетал Василий. — А я было боялся…

Княжич Иван в это самое мгновение проснулся и от холода, проникавшего к нему за шейку, и от людского говора. Ведь у него в опочивальне тихо так ночью… Только и слышно: светильни в лампадах потрескивают да сам он ровно, тихо дышит… А тут совсем другое…

Оглянулся — испугался… уже заплакать готов… Вдруг увидал отца… Хотя и не часто и не подолгу приходилось занятому государю пестовать первенца, но любили они очень друг друга. И сразу рванулся княжич Иван к отцу:

— Тятя!

Осторожно приблизил Овчина ребенка к лицу Василия. Пока тот пересохшими губами прикоснулся к волосам своего первенца, ребенок разглядел страшную перемену, происшедшую с князем, сразу отшатнулся от отца, оглянулся, увидал мамку Челяднину и так рванулся к ней, что чуть не выпустил его из рук князь Овчина.

— Мамка… мамушка… боюсь… Страшный тятя какой! — И зарыдал ребенок.

Быстро схватила Аграфена Челяднина на руки питомца, нежно прижала его к груди, стала пестовать, утешать и шептать:

— Помолчи, милый, желанный мой… Не надо… грех так… Болен тятя… Богу молиться надо… чтобы выздоровел… Вот так! Сложи ручки и скажи: “Отче наш…”

Ребенок понемногу утих и быстро снова заснул.

Великий князь, в душе которого больно отозвался искренний возглас неразумного ребенка, вздрогнул было, но осилил себя и снова заговорил:

— Аграфена… помни… слушай, о чем в мой смертный час прошу и наказываю тебе… Богом клянись… и святым Распятием Его… И безгрешной Кровью Христовой: беречи и холити младенца, наследника моего… На пядь единую не отойти от него… Душу свою и себя загубить, смерти себя предать… но его от всякого лиха хранить и беречи… Клянешься ли?

— Клянусь и крест на том целую! — положив руку на крест, протянутый Даниилом, а затем и прикладываясь к святыне, громко поклялась мамка, и так без ума любившая своего выкормка.

— Ладно. Верю. А вы, бояре, ближние, синклиты, стратиги и други мои… все клянитесь и крест целуйте на царство сыну моему первенцу, великому князю и царю всея Руси, Ивану Васильевичу…

— Клянемся и крест святой целуем на верность и царство великому князю и царю всея Руси, Ивану Васильевичу! — опять зарокотало людское эхо.

— А удел Юрия и прочее по царству как быть — о том воля моя писана… И княгиня великая опекой и обороной сыну моему до его лет пятнадцати… Клянитесь в том же… — с последними усилиями произнес Василий.

Повторно зарокотали глухие голоса слова присяги.

— Ладно. Крепко теперь будет. Братьев распрю какую затевать с княгиней и с княжичем али до спору не допускайте. Им своего довольно… Тебе, князь Михайло Глинский… Тебе, Шигоня… И тебе, Иван Юрьич, как набольшие вы, с докладом по делам царским ко княгине ходить… Пока сам царь в свое государево дело не вступится… Вот и все пока… А теперь в терем… в палаты несите меня…

И, окончательно обессилев, Василий замолк.

Дрогнули носилки… Покрылись обнаженные было во время присяги головы… Колыхнулись конные… Двинулись пешие… Теперь уже по обе стороны носилок идут провожатые: справа — Симский Хабар, Шигоня, Михаил Глинский, Юрьев Михаил.

Слева — княгиня сама… Овчина позади нее… Головины тут же…

Аграфена с царевичем новоставленым, так и не проснувшимся, в сани крытые села и скорее во дворец поехала.

Гулко в морозном воздухе пронесся один удар с Фроловской далекой башни. Полчаса всего прошло. А как много за это время совершилось: новый царь, Иван Четвертый, Грозный по прозванью в грядущем, дан русской земле.

Десять дней в борьбе со смертью мучится Василий. Настало 3 декабря. С утра у постели больного великого князя, по его желанию, в большой палате собрался весь синклит боярский, думские и приказные и служилые воеводы и митрополит, а с ним духовенство знатное, высшее… И все близкие: братья, дядья, другие родичи царя… Полна палата… Окна, несмотря на мороз сильный, настежь раскрыты, ради духа тяжелого, что от больной ноги идет.

День в приказаниях, в увещаниях да в присяге прошел.

Ежечасно омовения и перевязки целебные делают теперь врачи… И ножом резали язву… И огнем прижигали, каленым железом… И острыми кислотами жгли — все напрасно. Поздно! Первые дни, в лесах, без хорошей помощи, все дело сгубили. Кровь уж загорелась. По всему телу пошли темные пятна — признаки тления заживо… Где под кожей жилы бегут — так и видно там омертвение… Поздно.

Василий это сознает, но спокоен. На вид, по крайности. Делает свои распоряжения. Заставил братьев и бояр и воевод присягу сыну Ивану повторить… Княжича в покой привели. К себе его царь поднести приказал. Поднявшись с трудом, благословил его на царство крестом Петра Чудотворца и крестом Мономашьим, для которого взят кусок от Древа Господня.

— Буди на тебе и детях твоих милость Божья из рода в род, святые два креста да принесут тебе на врагов одоление… И все кресты, и царства, и державы мои — тебе, сын мой и наследник, отдаю!

Увели ребенка.

Духовенство готовит посвящение во схиму умирающего государя.

У ложа его братья теперь остались, великая княгиня Елена и бояре ближние.

— Сына старшего благословил ты, государь. Благослови же Юрия! — горячо просит великая княгиня. — Челом тебе бью о том, государь!

Небольшим уделом: Угличем и Полем, двумя городами всего, — благословил малютку Василий. Не любит он Юрия.

Рыдает растроганная Елена, сдерживая вопли. Но государь словно и не слышит ничего. Молит и заклинает обоих братьев слабым, рвущимся голосом:

— Братья, храните свято присягу великую… Не зовите беды на Русь… на самих себя! Вспомните времена Шемяки окаянного… Недавно еще бывало все! По правде каждый своим володей и в чужое не вступайся… Такова правда Божия. Ежели и грешил я в том, тяжко Милосердый теперь карает меня. Его Святая воля.

— Полно, брате! Клялись ведь мы! — успокаивают его братья.

— Ин, ладно… Верю вам… А ты бы, князь Михайло Глинский, — передохнув немного, сказал он, обращаясь к дяде Елениному, — ты за моего сына, великого князя Ивана, за мою княгиню родную тебе… и за сына моего, княжича Юрия кровь бы свою пролил! Тело бы свое на раздробленье дал…

Поникнул молча головой старый Глинский.

— Слушай, жена… Перестань… — обращаясь к жене и боярам, продолжал князь. — Дело буду говорить… Успеешь наплакаться на поминках еще… Бояр береги, слушай советов их — и они тебя оберегут. Сама своего ума не теряй, что на пользу Ване увидишь. А все же советов проси… Город я укрепил… Наполовину дубовым от батюшки принял, белокаменным его сыну сдаю. Сама покуда, — и он потом, — мастеров заморских вы к себе маните, крепите и украшайте город… Да и посады тож… Особливо торговый. Торговыми людьми, как и ратными, земля крепка. Эх, рано смерть идет… Задумано-почато дело у меня… Стены там круг посадов, как и круг города, такие ж поставити… Шигоня, ты знаешь… Митя… — обращаясь к Головину, сказал он, — у тебя столбцы все: сколько на что серебра потребно… Скажешь… А то бы никто на свете Москве не страшен был за четверной каменной стеной, за молитвами угодников Божьих… Да и звонницу мою новую, великую, что в прошлый год я закладал, — довершите… на помин души моей… Колокола тамо есть знатные… Вон Фрязинский в полтыщи пуд… Да в тыщу пуд его же… Недаром пусть наш град стольный, аки третий и непреходящий вовеки царственный град Рим, ото всех стран, ото всех народов православных почитается… Вырастет сын — попомните ему эти слова мои… Да, на “берег…”, на “берег царства” [Ока, пограничная со степью кочевой река, звалась “берегом” царства], на Оку, добрых воевод посылать… И сторожу… Да… еще…

Но тут забытье овладело больным… Елену с детьми увели… Пора посхимить умирающего. Явились попы и митрополит для свершения обряда. Всю ночь они так и не уходят из дворца. Принесли переманашку, рясу… Возложили на Василия… Творят молебны.

Уже началось моление, когда Василий очнулся… У него Евангелие и схима на груди. Рад государь! Умрет иноком.

— Время сколько? — спросил он.

— Четвертый скоро! — отвечал кто-то. — Гляди, к заутреням скоро ударят.

— А… ныне отпущаеши! Одиннадцатой заутрени не услышу я… — залепетал слабеющими устами Василий.

Перекреститься хочет — рука отнялась… Шигоня поднял ему руку, и Василий перекрестился.

Через полчаса его не стало.

Пока плакальщицы и богомолки выли и голосили, чуть княгиню не потревожили, на миг уснувшую, — в это время митрополит сам омыл тело царя и, облачив, уложили Василия на возвышении в соборе. Под заунывный звон колоколов еще до рассвета потянулся народ без конца к соборному храму Пречистыя Богородица, что в Кремле.

Здесь же, на площади, как разноцветные волны колебались утром 4 декабря ряды полков княжих в разноцветных кафтанах. Белое знамя передовому полку и хоругвь белая… А там — и зеленые, и пурпурные, и лазоревого цвета хоругви и кафтаны, колпаки блестящие… На хоругвях — и иконы, чудно вышитые, и орел византийский, приданое Софии Палеолог, матери Василия Ивановича… И драконы огнистые, и всякие страшила… Стройно подходят и равняются полки…

Рынды в собор прошли, словно снегом блестящим облиты, в кафтанах парчовых, белых, с топориками…

На царское место, на помост пурпурный, поставил митрополит младенца Ивана Васильевича. Стоит он, личиком побелел, глаза темные широко раскрыты, словно в испуге. Все на мать да на мамку Аграфену оглядывается… Тут же обе стоят… Кивают ему, улыбаются, чтобы не плакал… А у самих слезы в глазах.

Подходит митрополит… Причт весь соборный и кремлевский главный тут же… Бояре… христиане православные… Торжественно осеняет митрополит Даниил крестом младенца-царя и произносит громко, раздельно:

— Бог, Держатель мира, благословляет своей милостью тебя, по воле родителя усопшего твоего, государь, князь великий Иван Васильевич, володимирский, московский, новгородский, псковский, тверской, югорский, пермский, болгарский, смоленский и иных земель многих, царь и государь всея Руси! Добр, здоров будь на великом княжении, на столе отца своего.

И он приложил холодный крест к пунцовым горячим губкам ребенка.

В то же мгновение многоголосый, стройный хор грянул, словно сонм ангелов: “Многая лета…” К детским звонким голосам присоединились гудящие октавы голосов… Стекла задрожали, огни замерцали в паникадилах.

Царь-ребенок окончательно растерялся… А тут бесконечной вереницей потянулись мимо разные люди, все такие нарядные, в парче да в рытом бархате… и здравствуют ему на царстве… Челом бьют, руку целуют… И складывают к его ногам и меха, и сосуды кованые, и ларцы, и одежды богатые… кто что может. Еле успевают прислужники уносить вороха мехов и груды драгоценных вещей… Уж ребенок еле стоит… Великая княгиня тут же… И Аграфена-мамушка… И Овчина, которого он так любит… Стал боярин перед ним, сбоку немного, на колено, словно поддерживает царя… А сам попросту посадил его к себе на колено. Теперь легче, удобней Ивану… Только устал ребенок… От массы впечатлений, красок и лиц, от огней ярких в глазах рябит, они слипаются.

— Не спи, постой еще, миленький… Недолго уж… — говорит ему мать.

— Погоди, желанный… не спи… Вот леденчик! — шепчет мамка Аграфена и сует что-то в руку…

Но он уже дремлет на коленях у дяди Вани, склонясь головкой к широкой груди его…

А из ворот Москвы первопрестольной, третьего Рима названого, скачут во все стороны царства гонцы и бирючи: присягу отбирать да и клич кликать, что воцарился на Руси великий князь и царь ее, Иван Четвертый по ряду, Васильевич отчеством, Грозный по прозванью в грядущем.

Первые дни на троне

Год 7044 (1536), 9 января

У юного царя Ивана в Столовой палате боярский совет собрался: о казанских делах ряда идет.

Недобрые вести из Казани пришли. Джан-Алихан сын Кассаев, верный друг и подручник царей московских, убит.

Крымчак Сафа-Гирей, заведомый и давний враг Руси, брат еще раньше сверженного нами хана Казанского Магмет-Амина, занял престол. Значит, по весне жди уж если не войны, так разбою с той стороны, с Булака да с Казанки-реки. Плохая речушка, сиротская, а столько из-за нее русской крови пролито и татарской, что можно бы всю ее полным-полно налить, да еще и прольется немало!

Первые вести о делах казанских из Касимова-городка пришли. Недаром цари московские, великие князья и хозяева всей Руси, поставили Касимов-городок, словно на страже, на самом “берегу” царства, на Оке-реке, в Мещерской земле.

“Ворон ворону глаз не клюет!” — говорит пословица. Да, только к татарину оно не относится. Самые лютые враги они друг другу.

Улус с улусом, бек с беком враждуют. А ханы и султаны не то своих же подданных, простых татар, братьев и сестер родных, отца и мать режут, если приходится за богатство, за власть поспорить.

“Око за око!” — вот их закон. Кровавая родовая месть так страшит каждого, что, убив одного человека из рода, властитель торопится убить, извести весь род до последнего зерна, опасаясь отмщения.

Если же пощадит кого, сам потом покается.

Это испытал и хан Еналей, как называли попросту хана Джан-Али на Москве.

Как только вести о казанских делах дошли до родственного Казани Касимова, сейчас же сведала о них и Москва, осенью 1535 года, когда убили Еналея.

Много от Москвы в Касимове тайных и явных слуг, дьяков, приставов… И ратных людей, стрельцов, казаков немало. Но первую весть подал татарин-касимовец Юнус-Бек, один из ближних советников царька касимовского хана Шиг-Алея Нур-Девлетова сына.

— Нельзя, надо поторопиться! — подумал Юнус. — Русские деньги — хорошие деньги! А тут их можно без крови много получить!

И сам поскакал налегке татарин.

Еще за ним потом вестовщики отправились по знакомой широкой дороге к Волоку-Ламскому…

Да Юнус-Бек бывалый старик. Первый поспел…

И прямо знал, куда кинуться, к Ивану Федоровичу к Оболенскому-Овчине пришел.

— Важнай дело есть! — в пояс поклонившись боярину, объявил Юнус хотя и ломаным, но понятным русским языком.

Много лет с Москвой водясь, денежки русские получая, и говору русскому выучился татарин.

— Говори: какое важное дело? — поглаживая бороду, спросил красавец боярин.

— Четыре пятниц нет, как Джан-Али хану в Казан “секим башка” делали, как баран резали!

— Еналея убили? Врешь, Юнуска! Быть того не может! Как же? А наши стрельцы? Пищальники? Они чего глядели? Отчего вестей нет?

— Никакой вести не будит! Харашо дела делали! Сам хан виноват! Магмет-Амина хана сестру, Арзад-салтанэ, живою оставил… Сумела баба обойти хана! Она все и устроил! Ночью патихонька иму горла резал, никто не слихал… И всех тваих казаков захватил… Напаил их харашо! Буза давал… Кумишка давал… Типерь — ани в яме сидят… Выручать их придется…

— Да ты же откуда узнал? Кто помогал хитрой твари? Не сама же она, царевна эта ваша? Горшадка самая?

— Ну, канечно, не сам… баба только за брат свой пометила. Закон у нас такой. А сам баба на ханство ни может садится… Из Крым Сафа-Гирей султан близко Казан сидел, слово одно ждал… Он типерь хан казанский стал. Ему Арзад-салтанэ вести прислал…

— Крымчак Сафа? Гм, для нас это не очень гоже… Ну, да пождем: какие еще вести будут. А тебе за верную службу спасибо, Юнус! Царского жалованья, великокняжеского, жди себе за правду и дружбу крепкую…

И, отпустив Юнуса, князь Овчина-Телепнев прошел к правительнице.

Выслушав его, она задумалась.

— К добру или к худу оно для князя нашего малого? Скорей к худу; как думаешь, Ваня?

— Нет худа без добра, княгинюшка. Не наша то беда, чужая… Авось ее руками разведем! Есть у меня догадка одна… Да еще соберем наших бояр. Что седые бороды скажут?

— Да, надо побеседовать… Покойник мой говаривал: “На татарина — два татарина высылай, пусть грызутся, а нам — барыш…” И всегда по его слову бывало. Поглядим, что ныне станется? А я, правду молвить тебе, больно за сына боюсь… Поневоле старик вспоминается… Он уж всю повадку государскую знавал. Что нам теперь и боярам приходится думу думать, а он, бывало, утром встал и говорит мне порой: “Аленушка, помнишь: дело вчерась меня досадило мудреное… А я во сне и надумал: как с ним быть… Да почище совету Шигонину!” И правда: так все рассудит, что и бояре диву даются. Так как же, свет ты мой Ваня, такого хозяина не вспомнить! Не в любви тут дело… Сам ты знаешь…

После этих слов, уже порасправив брови, вышел главный боярин, думу на совет созывать велел.

Первая дума была — вестей ждать побольше, повернее.

И, правда, вести скоро пришли.

С самой Волги, от Казани казаки подъехали из стражи Джан-Алиевой, те, которым убежать привелось.

Еще татары городецкие, касимовские пришли…

И вести привезли не плохие. Может, правда, худа без добра не будет… “Лишняя свара в Казани — лишняя свая в Москве!” Не мимо говорится это слово.

Не все беки, уздени и другие улусники пристали к царевичу крымскому, севшему на трон.

Половина почти царства, половина юрта Казанского отделилась. Иным дороги были “поминки” — подарочки богатые московские, которыми награждали щедро великие князья своих сторонников, иные из кровной и поместной вражды не хотели мириться с новым ханом и его новыми приближенными людьми.

— Приезжали к нам, — говорил один седой, чубатый казак с Вольского городища, — приезжали казанские люди, знатные и простые… И бики, князья ихние… И просто мурзы, люди ратные, не черной породы, а получше которы… Всех — человек шестьдесят прискакивало. Говорят: “Дома еще таких наших боле, чем четыре сотни, своей поры да времени ждут… Не хотим Сафая… Чужак он… Вот имена свои сказываем и рукобитье Москве даем и князю вашему великому, Ивану Васильеву. У него жив, мы слыхали, брат Аналеев, Шиг-Алей! Пусть того царевича прирожденного, казанского, нам на ханство вернет… А Сафая, Крымчака — не надобно!” Про присягу еще говорили, что жалованье господарское, какое им шло от покойного князя господина Василия Ивановича. И от нашего княжати Ивана Васильевича, милостью Божьей… Видимо, не врут татарове, вправду Шиг-Алея хотят… Вот еще что мне сказать велели мурзы и бики: “Знаем мы: вина-измена на Шиг-Алее супротив Москвы великая. Да пусть государь бы хана нашего пожаловал, вину ему простил, на Москву бы к себе из места ссыльного быть повелел! Тогда все мы, и с родичами, за него, за Шиг-Алея, станем, вон из Казани Крымчака погоним!” Вот, бояре, как мурзы да посланцы нам ихние сказывали и перенесть вам велели! — закончил свои речи старый казак, умолк и стал степенно гладить седой ус, ожидая, что ему дальше скажут.

Отпустили его. Он поклонился и вон пошел.

Дальнейшие все вести на одно сходились. Посланцы и свои, и татарские одинаково подтверждали, что полцарства за Шиг-Алея стоит.

Потолковали старшие бояре: Мстиславские, Глинские, Бельские и Шуйские тут же.

Позвали и царевича казанского крещеного Петра Абрамовича, или Худайкулу Кайбуловича, как его до крещенья звали.

Крестил Петра Василий Иванович, великий князь, да женил на сестре родной, на Евдокии… И не было слуги другого вернее у Москвы, чем царевич этот казанский Петр Абрамович… Брат его, Шиг-Алей, забывал порой милости русские, изменяя, делал по-своему или как учили его татары.

А Петр только о благе Москвы и думал. И так верил ему Василий, что, уходя в 1522 году на войну, Петра вместо себя правителем на Москве поставил, власть ему свою сдал над царством надо всем!

Подумал Петр, покачал головой и сказал:

— Правду мурзы и беки говорят. Вся их надежда на брата Шиг-Алея. Я вот по именам ихним вижу: все такие улусники брата зовут, которых Сафа-Гирей не потерпит, которые с ним хлеба не вкусят, кумысу пить не станут! Надо брата звать из Белоозера… Не для него — для Москвы, для князя великого на пользу. Шиг-Алей в Москве будет, — большую опору тогда все в Казани получат, х кто против Сафа-Гирея стоит. А бояться Москве Шиг-Алея теперь нечего. Он теперь видел, как Москва сильна! Побоится вперед лукавым обычаем жить… Вот мой совет.

Подумали бояре и согласились:

— Самая пора новый уголек под казанские стены подложить. С Литвой война ослабела… Саин-Гирей крымский с турским салтаном тягается; с Ислам-Гиреем, братом своим, тоже спор ведет, не будет у него много силы любимого брата, Сафа-Гирея, на Казани подпереть! А мы тут Шиг-Алея и натравим на Крымчака! Пусть грызутся… Двое грызутся — третьему корысть, старое слово сказано.

В декабре уж Шиг-Алей был переведен из Белоозерского своего заточенья в Москву.

Бил челом малолетнему князю прощеный изменник, Шиг-Алей хан, принят, обласкан был.

Уходя стал просить:

— Государь великий князь! Позволь увидеть очи светлые княгини матушки твоей! И мне, и царице Фотиме, главной кадине, жене моей!

Заморгал глазками ребенок-царь, когда услыхал просьбу. Все заранее ему растолковали: как принять толстого этого татарина, как здороваться, где посадить, что сказать.

А про матушку ничего не сказано.

— Матушку повидать? Княгиню великую? — переспросил он и запнулся. Знает, что каждое его слово важную силу имеет и нельзя слова зря промолвить.

Шесть лет — седьмой годок пошел великому князю. Рослый, смышленый он. А теперь в тупик стал.

Зато Овчина Иван Федорович тут как тут. Перешепнулся он с кем след и шепчет царю Ивану малолетнему:

— Ты бы, государь, пожаловал, — сказал царю Шиг-Алею, что матушку нынче ж спросишь… Как ее воля и обычай господарский будет.

— Как матушкина воля и обычай господарский будет! — звонким голосом повторил Иван-царь. — А я нынче ж матушку, княгиню великую, поспрошаю, а на чести — спасибо! — от себя уж добавил мальчик. — Прости, брат наш, царь Шиг-Алей! Иди с Богом! А жалуем мы тебя на прибытии еще шубой с нашего плеча!

И отпустил Шиг-Алея хана на подворье, где тот был помещен со всей его челядью.

Было это 7 декабря. 10-го Елена с боярами совет держала.

— А что же, княгиня-матушка, хоть и не в обычае княгинюшкам у нас бояр да царей принимать, да наш-то царь, гляди, как ни разумен, а больно юн еще, продли, Господь, ему лет и здоровья! Ты у нас всему делу голова, словно матка в улье… Тебе и царя Шиг-Алея принять вместно! И кидыню его, Фотьму-царицу. Особливо если добрые вести для хана из Казани будут. Еще малость пождем: до новых вестей.

Эти вести скоро пришли. И через месяц, 9 января 1536 года, состоялся прием.

С полуночи почти начались сборы, приборы да возня на половине у княгини великой.

Кажется, все чисто да хорошо да богато.

Нет, еще чего-то не хватает… Да не забыто ль что из кушанья да из поминков… да по обиходу? Ближние боярыни просто с ног сбились. Сами себя подхлестывают:

— Татарская царица в гости припожалует, Фотьма казанская. У себя, поди, на сальных тахатах валяется… А тут все повысмотрит. Потом на Казани пересмеивать будет, скажет: “Ай да боярыни московские! Княгине великой служить не умеют!”

И с ног просто сбились бедные, чтобы лицом в грязь перед татаркой не ударить!

Рано, еще едва брезжило по зимнему времени, только ранняя обедня отошла, вершники подскакали к крыльцу.

— Царь пресветлый казанский Шиг-Алей к ее царскому здоровью, великой княгине Елене, на поклон жалует.

Все зашевелилось в новом обширном дворце, недавно еще покойным государем Василием отстроенном.

Люди высыпали на крыльцо и у крыльца сгрудились.

Впереди всех, в высоких шапках, в шубах дорогих, с посохами в руках два боярина набольших: первым князь Василий Васильевич Шуйский, что на двоюродной сестре самого царя Ивана женат, на Настасье, дочери Петра Абрамовича, и вторым, конечно, сам Иван Федорович Оболенский-Овчина-Телепнев. Два думных дьяка за ними стоят, важные, толстые. Только зорко вокруг поглядывают: нет ли где беспорядка, нестроения?

Но все хорошо.

Стража стоит в ряд… Народу немного, а все-таки собралась толпа постепенно.

Кто из церкви идет, кто на рынок спешит… И останавливаются. Особливо бабы. А иные нарочно пришли. Услыхали от кого из дворцовых, что нынче казанский царь матушке великой княгине приедет челом бить, да потом и женка его… Вот и собрались, стоят чинно поодаль от крыльца, ждут-дожидаются. Только руками похлопывают, с ноги на ногу перескакивают: морозец утром больно лют!

Вот, окруженные мурзаками и казаками, показались сани большие, широкие, коврами и мехами устланные; в санях важно так сидит, величается нареченный казанский царь.

Дрогнула толпа! Вперед все подались: каждому поближе на татарина взглянуть хочется.

С бердышами, с пищалями стражники, расставленные у самого крыльца, осаживают народ, не дают порядка нарушить.

Остановились сани. С трудом вылазит из них Шиг-Алей. Высокий, грузный, хоть и не стар еще, а медлителен, ленив в каждом движении…

Отвесив поясные поклоны по уставу, Шуйский и Овчина приняли царя:

— Мир тебе, господине, царь казанский Шиг-Алей! В час благой добро пожаловать!

Дьяк один по-татарски передал привет царю от бояр.

— И с вами мир! Да благословит этот день Аллах Милосердный! — отвечал царь и, поддерживаемый под руку боярами, ступил на крыльцо.

За ним его два ближних советника: почтенные, важные татары с подстриженной бородой, с ногтями, выкрашенными в красновато-коричневый оттенок особенной краской, “хна” — по-ихнему.

Чинно все поднялись по ступеням. В сени в первые вступили. Тут хана встретил сам царь-малютка, окруженный боярами. И дьяк царский тут, и пристав посольский, который татарскую речь хорошо знает. И казначей Головин, Владимир Васильевич, ближний боярин, тут же. На всякий случай: может быть, пожалуют чем гостя? Так чтобы казначей мог записать и выдачу сделать.

Низко поклонился царственный гость державному юному хозяину. Пальцами пухлой, жирной, не совсем опрятной руки коснулся до пола, потом ко лбу ладонь прижал и к сердцу.

— Салам алейкюм! (Мир с тобой!)

— Алекум-селям! И с тобою мир! — учтиво отвечал Иван, кланяясь гостю, затем подошел к нему, и оба взялись за руки. Крохотные ручки царя так и потонули в подушкообразных руках Шиг-Алея-хана.

После обмена приветствий царь-ребенок двинулся вперед, указывая дорогу гостю.

Идет и так рад, так горд малютка.

Ради гостя-хана разрядили его на славу просто, хотя и постоянно рядит своего царечка княгиня Елена, словно куколку.

Терлик на Иване горит-переливается, жемчугами убран по борту, лаллами индийскими и шнурами с кистями золотыми. Шапочка невысокая, соболем опушенная, вся камнями самоцветными разубрана, а посредине, где дрожит-горит султанчик из перьев дорогих, у райской птицы снятых, бриллиантиками осыпанных, там внизу, на темном фоне меха, огнем пурпурным сверкает редкий рубин. Рубашечка шелку самого лучшего, из-под коротких рукавов терлика да на вороте выглядывает. Пуговки на ней тоже жемчуга, лаллы крупные.

Из-под длинных пол терлика видны мягкие, разными узорами тисненные сапожки сафьяна турецкого, с медными подковками на каблучках.

И так бойко выстукивает малолетний царь этими подковками, ведя гостя по сеням и переходам в палату разубранную, где ждет их великая княгиня Елена.

У последних дверей приостановились все.

Двери распахнулись, приподнялись тяжелые ковры. Иван первый прошел и занял свое место по левой руке от трона матери, стоявшего среди горницы, у задней стены ее. Для “береженья” по бокам князя два боярина с оружием стоят. И рынды тут же. У самого сиденья великой княгини и князя стоят боярыни, разряженные, в киках дорогих, причем жемчужные сетки-поднизи ниспадают до самых бровей, черно-начерно подведенных. И глаза у всех подведены, и щеки густо, явственно нарумянены, по обычаю. А толстый слой белил покрывает все лицо и открытую часть шеи у всех: у старых и молодых, у красивых и безобразных.

Сквозь ниспадающие складки полупрозрачной опущенной фаты словно грубо намалеванные, а не живые выглядят женские лица.

По стенам, на лавках, уселись, по чинам и знатности рода своего, бояре, думцы, дети боярские, дьяки.

Пристава посольские и приказные и другие — тоже здесь поодаль стоят. Совсем как на приеме большом у великого князя. Полную почесть будущему союзнику и хану казанскому пожелала великая княгиня оказать, по совету боярскому. И темные, загорелые лица мужчин, примасленные прически, не совсем аккуратно приглаженные у иных, словно слегка взъерошенные бороды и усы, — все эти живые, мужественные, смирно сидящие, но, очевидно, очень напряженные люди представляют удивительно сильный контраст с застывшими фигурами и намалеванными лицами боярынь, стоящих словно ряд раскрашенных буддийских изваяний.

Медленно передвигая толстыми ногами своими, обутыми в мягкие чувяки, подошел хан Шиг-Алей и остановился шагах в трех-четырех от царского места. Вот осторожно стал он склоняться на колени, чтобы бить челом Елене, как полагается. Видно, и непривычно тяжело самовластному хану проделывать это, да ничего не поможет: сила солому ломит.

Поднявшись после земного поклона с помощью двух приставов, он отер свое потное, побагровелое от усилий лицо и огляделся немного.

Два советника ханских, быстро и ловко проделав земное метание, стоят сзади, отступя еще шагов на пять, и сложили руки на груди. Лица бесстрастные, словно окаменели.

Десятки взоров устремлены на хана. Ждут, что он говорить начнет? Дьяк приготовил прибор свой; писать собирается, в большую царскую книгу внесет все, что сказано и сделано будет в этот знаменательный день.

Жарко в палате, хотя и велика она, особенно по сравнению с покоями казанского и касимовского ханских дворцов.

Люстры медные, чеканенные, вроде паникадил церковных, висят с полусводов и сверкают огнями зажженных восковых, в разные цвета окрашенных, свечей.

Лампады, словно звездочки, теплятся в переднем углу перед божницей, заставленной темными ликами святых в чеканных золотых, серебряных и в бархатных окладах. Последние — сплошь залиты, ушиты и жемчугами, и алмазами, и каменьями самоцветными.

“Богата Москва! — думает татарин. — Вон на стену какие тысячи навешаны! Сильна Москва! — думает он. — Я, хан, потомок царей Золотой Орды, могучих на свете владык, должен вот женщине, литвинке полоненной, в ноги кланяться! Когда у нас каждый правоверный, только встанет утром, и Аллаха благодарит: “Велик Аллах, что не создал меня женщиной!” Да, плохие времена пришли…”

И, думая в душе все это, раскрывает хан Шиг-Алей свои толстые, полуотвислые губы и мягким, льстивым голосом начинает говорить давно заученную, покорную речь свою.

Пристав посольского приказа восточного переводит слова хана, дьяк их записывает.

Почти то же повторяет татарин, что месяц тому назад, стоя вдобавок на коленях, говорил он вот этому шестилетнему ребенку, в котором сейчас олицетворена вся мощь великого московского царства.

Вот что говорит Шиг-Алей:

— Государыня, великая княгиня Елена! Взял меня государь мой, князь Василий Иванович, молодого, пожаловал меня, вскормил, как детинку малого…

— Как щенка! — переводит усердный пристав.

Оба советника, стоявшие за ханом, да и сам он поняли унизительную неточность перевода и бровью даже не повели.

Первые два стоят совсем как живые изваяния. Хан тягуче, бесстрастным и сладким голосом дальше речь говорит. И все три думают:

— Потешайтесь, гяуры! Величайте себя, унижайте ислам! Будет и на нашей улице праздник!

И дальше говорит Шиг-Алей-хан, претендент на корону казанскую:

— Жалованьем меня своим великим князь пожаловал, как отец сына, и на Казани меня царем посадил, подмогу давал и казной и силой ратною. Но, по грехам моим, в Казани пришла в князьях и людях казанских несогласица. Меня с Казани сослали, и я сызнова к государю моему на Москву пришел, молодой и маломощный; государь меня снова пожаловал, города давал в своей земле. А я грехом своим ему изменил и во всех своих делах перед государем повинился гордостным своим умом и лукавым помыслом! Тогда бог, Аллах всемогущий, меня выдал, и государь князь Василий Иванович меня за мое преступление наказал! Опалу свою положил, смиряя меня. А теперь вы, государи мои, великий князь да княгиня-государыня, меня, слугу своего…

— Холопа своего! — опять умышленно неточно переводит усердный пристав.

— Слугу своего, — продолжает хан, — пожаловали, проступку мою мне отдали, меня, слугу своего, пощадили и очи свои государские дали мне видеть. А я, слуга ваш, как вам теперь клятву даю, так по этой своей присяге до смерти своей крепко хочу стоять и умереть за ваше государское жалованье, как брат мой Джан-Али умер, чтобы вины все свои загладить!

И, положив руку на свиток Корана, который поднесли хану оба советника, Шиг-Алей громко произнес формулу присяги.

— Присягнул татарин, може, не соврет? — шепнул Морозов князю Александру Горбатому-Суздальскому.

— А и соврет, недорого возьмет! — отвечал воевода боярину. — Да ничего, тогда тесаками разочтемся!

После легкого шелеста и ропота, который пробежал в палате, когда окончил присягу хан, снова воцарилось мертвое молчание.

Заговорила княгиня Елена.

Сейчас же юный царь Иван впился глазами в нее, ожидая, что скажет матушка? — хоть и раньше знал, какова будет речь.

А до того, пока сладким, тягучим голосом говорил Шиг-Алей, Иван глядел и думал: “Батюшки, какой же это царь? Баба совсем! Толстый, губы отвислые… Жирный-жирный такой, словно боров у матушки откормленный… Большой, чай, много лет ему, а и бороды не видать… И усы мочалкой. Далеко не то, что у моих бояр, даже молодых… Да и у меня, когда вырасту, будет большая борода, вон как у Овчины! Кудрявая… И на колени я ни перед кем не встану… Тогда все цари придут и передо мной на колени становиться станут… Вон как перед Соломоном-царем… что мне показывал дядька в книжице…”

И важно сидевший мальчик еще надменней откинул кудрявую головку свою. Даже бровки принахмурил, словно видя перед собой покоренную и покорную вереницу подвластных царей.

Но стоило заговорить матери, и личико ребенка все просияло, блестящие, смышленые глазки так и впились в красиво очерченные губы княгини Елены, ловя каждый слетающий с них звук.

— Царь Шиг-Алей! — заговорила Елена, повторяя тоже заученную, заранее составленную речь. — Великий князь Василь Иванович опалу свою на тебя положил, а сын наш и мы пожаловали тебя юности твоей ради. Милость свою показали и очи свои дали тебе видеть. Так ты теперь прежнее свое забывай и вперед делай так, как обещался. А мы будем великое жалованье и береженье к тебе держать. Мир тебе в дому и в земле нашей!

Выслушав речь, снова земно поклонился хан княгине и царю-ребенку и занял приготовленное для него место, по правую руку от княгини, на первой лавке, впереди всех бояр и князей.

Хоть и татарин, да царь прирожденный, так ему и честь.

Принесли тут богатые “поминки”, которыми княгиня и Иван дарили хана.

На подушке шуба, бархат “бурской”, ворсистый, словно плюш теперешний, на соболях вся, “земли” большие, с узорами ткань, шелк “червчат да зелен”… цена тогда семьдесят рублей, а теперь бы и вся тысяча… Кубок серебряный, двойной, золоченый, цена тридцать пять рублей, то есть пятьсот нынешних… Камка бурская, разные шелки с золотом, с узорами затканными, камки венедицкие, червчатые, что из Веницейской земли купцы-сурожане, итальянцы иначе, привозят… Тут же и “портище”, отрез сукна на шальвары, скарлату червчатого, мерой в четыре аршина, и постав сукна мужского, червчатого, и сорок соболей, как водится, благо, всего двадцать пять рублей они тогда стоили. Да на золоченом блюде двое приставов кучу золотых денег подают: тысяча алтын всего или тридцать рублей. Сумма по времени великая!

Щедро, богато одарили хана за покорность, за слова его умильные.

Кончилась церемония. Домой на подворье Шиг-Алей собирается. Подарки все уже погружены на подводу, вперед отправлены под крепким караулом.

Прощаются хозяева с гостем.

И говорит Елена:

— А что хотела кидыня твоя набольшая Фотьма-Салтанэ очи наши видеть, — и то мы дозволяем. Нынче к обедам пусть жалует…

Поклонился хан еще раз, поблагодарив за все, грузно в сани ввалился, сопровождаемый до них первыми боярами, и тронулись застоявшиеся кони. Невесел едет домой обласканный, одаренный хан.

А кажется: с чего бы?

Оставшиеся в палате бояре, пользуясь тем, что княгиня с Иваном вышли, шутят:

— Пустили мы нынче воробья под застреху казанскую… Он там пожару поразведет не хуже, чем в Коростень-городе!

— Воробья? Индюка разве, вернее будет молвить. Ишь, сытый какой!

— Гладкой татарин! И больно, сказывали, ихних жен обижает! Его за то из Казани и выгнали… Ни простых, ни знати не щадил. Татарва и вскинулась, и погнали его.

— Поделом: не озорничай… А на войне, толкуют, сам словно баба: за окопы да за спины чужие рад прятаться… Какой он царь?

— Самый такой, какой для Москвы у казанцев и надобен! — вмешался в разговор князь Василий Шуйский. — Ну, да будет зубы чесать… Вон княгиня жалует. Значит, царица подъезжать изволит, Фотьма-Салтанэ. По местам, бояре!

И на самом деле на площади перед дворцом показался поезд царицы казанской, старшей жены Шиг-Алея, ханши Фотьмы-Салтанэ.

Так же принята была царица, как и хан, супруг ее. Только в сенях сама княгиня гостью встречала.

В палату вошли. Там все по старым местам уселись. Фотьму-Салтанэ на ее особливое место, рядом с княгиней, усадили, на возвышении. Тогда в палате и юный царь Иван со своими боярами появился.

Встала царица с места своего, сошла навстречу государю. Низко поклонилась:

— Салам-алейкюм!

— Табук-селям! — зардевшись, отвечал отрок и трижды облобызался с гостьей, как учили его.

Потом сел на свое место, между княгиней и царицей, по правую руку от последней.

— Какой красавец наш царь! — с искренним восхищением отозвалась Фотьма. — На тебя схож, княгиня: и глаза такие… и губы… Как луна на небе, — такое чудное дите тебе Аллах послал!

Княгиня приветливо улыбнулась, закивала царице, поняв речь ее даже раньше, чем толмач перевел. Дрогнуло от гордости сердце матери.

— Благодарение Господу! Наградил он меня в сыне моем не по заслугам! Да спасет мне его Господь навеки! И тебе спасибо на добром слове, царица. Хлеба-соли откушать прошу! И я, и сын мой!

Перешли все в столовую палату.

Царица, княгиня и царь Иван за особым столом сели. Прочли молитву. Стали блюда подавать… Тут же, в стороне монах сидит, среди тишины, царящей во время трапезы, читает житие, какое на этот день приходится.

Кончилась трапеза; царю подали руки омыть. И княгине, и царице татарской — тоже.

Здравицы князя великого Ивана, и княгини Елены, и гостьи-царицы пили. Не забыли и мужа ее отсутствующего, Шиг-Алея.

На загладку сама княгиня гостье чашу поднесла, не с вином — с медом сладким, на “мушкате” сыченном. Мед просила выкушать и у себя на память оставить чашу.

И, кроме того, много подарков дорогих увезла в колымаге своей татарская царица, из гостей уезжая домой.

Казначей Головин, дневную запись расхода проглядев, только в затылке почесал.

Заметил это Шуйский и говорит:

— Не тужи, Владимир! Нонешние “поминки” наши Казань будет помнить… с годами, по времени вдесятеро отдаст…

И не ошибся старый, умный боярин.

Усталые, но довольные расходились бояре.

Усталая Елена, уходя на покой, крепко расцеловала сына.

— Умник ты у меня нынче был, Ваня! Настоящий царь!

И, сдав сына дядькам, ушла.

— Настоящий царь! — шептал, засыпая, Иван.

И чудные сны грезились в эту ночь ребенку.

Ликовала и Елена.

Русь крепла у всех на глазах. По завещанию князя Василия, каменной стеной, в пять верст длиною, обвели Белый, или Китай-город. На окраинах восточных, откуда кочевые орды шли, там новые, крепкие городки, а то и целые города поставлены… Подати да оброки людские не прибавлены, а убавлены. Людей больше стало, а трата меньше пошла.

Суд правый наряжать решили бояре, обидчиков-воевод и наместников сократить, чтобы народу легче вздохнулось… Денежная неурядица тоже наладилась. Со всего царства собиралась монета серебряная, резаная, легковесная, порченая. С “копьем” стали серебро в гривенки чеканить. Сидит на коне великий князь с копьем в руке. И те новые гривенки полновесные везде пошли и копейными называют. Не стало брани и драки по торгам из-за того, что вместо трех полных рублей полтора их только в гривенке. А весом новая “копейка” тяжелее, выгодней даже прежней… Рад торговый люд.

А кто, по лихости, резаной, старой деньгой промышлял или поддельные гривны сбывал, тех казнили нещадно, олово расплавленное в горло им вливали, головы рубили, четвертовали по площадям.

“Еще год-другой, — думала Елена, — и заботы сами спадут. В покое заживу… с милым моим… А там сын, Ваня, подрастет… спасибо нам за все скажет…”

И сладко уснула Елена, убаюканная надеждами!

Удар из-за угла

Год 7046 (1538), 3 апреля

Минуло ровно четыре года и четыре месяца со дня кончины великого князя Василия Ивановича и воцарения первенца его, трехлетнего Ивана IV Васильевича.

Конечно, воцарение это и по завету покойного, и по самой силе вещей было только на словах, а царством правит мать осьмилетнего государя, Елена Глинская, которой и самой-то едва ли лет двадцать шесть — двадцать семь минуло.

Помогают молодой правительнице нести бремя государственных забот все те бояре, которых назначил Василий, за исключением одного — Михаила Глинского.

Другой занял его место, окончательно вытеснив из числа дворцовых вельмож родного дядю царицы Елены, князя Михаила.

Этот другой — юный и, казалось бы, безобидный на вид князь Иван, прозваньем Овчина-Телепнев-Оболенский.

Быстро пошел он в гору еще в последние годы жизни князя Василия. Когда умер отец Овчины, старый князь Федор Телепнев-Оболенский, сын, как бы в утешение и для возвеличения рода, был назначен главным конюшим.

Когда же воцарился трехлетний Иван IV, или, вернее, мать его, правительница Елена, баловень судьбы и ближайший любимец государыни, вдовствующей великой княгини, вознесся на такую высоту, о которой и не мечтал.

Ни порода, ни заслуга, ни звание или сан высокий, священный, не могли дать на Руси никому того, что давало доверие временной властительницы.

Правда, и князю Овчине, как самой Елене, приходилось считаться с мнением думных бояр, с властным голосом митрополичьим, с незыблемо отлитыми формами, в которые уложили так быстро и пышно народившееся самодержавие московское великие собиратели земли русской от прадеда Ивана Калиты начиная и кончая отцом малолетнего Ивана, князям Василием Ивановичем. Но Елена всегда стояла за интересы и желания своего баловня горячее и упорнее, чем за свои собственные. Да и желать теперь ей, обладающей всем почти, не приходилось ничего. Разве чтобы ее Ванюша — сынок и властитель — был здоров да рос хорошо. А дела шли своим чередом.

Бояре ведали их, люди наряженные и выборные… дети боярские, которых в думу еще покойник великий князь посадил вместе с людьми земскими для большого приближения к трону всей земли русской.

Овчина был скромен, ему не мешали, он другим не мешал. По крайней мере, ему боялись высказать открыто вражду или обиду, зная, что за это дорого можно поплатиться.

Пример, и самый яркий, был перед глазами.

Дядя родной Елены, благодетель ее, принявший к себе сироту после смерти брата, приютивший ее вместе со снохой своей Анной, матерью Елены, сыграл видную роль в сближении князя покойного с будущей княгиней московской и не проиграл при этом. Так же сначала благоприятствовал он доверию тоскующей племянницы к Телепневу-Овчине, надеясь окончательно забрать в свои руки все нити правления и, кто знает, если не слить Москву с Литвою, то воссоздать здесь новую династию — не Рюриковичей, а Ольгердовичей, к которым причислял себя Глинский… Ребенка легко удалить… Овчина прост, племянница покладлива и сама по себе, а еще больше по чувству благодарности… И мало-помалу, верховный соправитель, он, Михаил Глинский, возложит на себя и венец и бармы Мономаховы, воцарится в богатой, могучей Москве, в “третьем Риме”, которому предстоит такая блестящая будущность! Особенно если ввести единение церквей, слиться с Древним Римом по вере… Открыть широко двери для западных искусств, наук… Здесь, среди обильных дарами природы краев!

И дух занимало у поседелого уже воина и дипломата от тех картин, какие реяли перед его мысленным взором.

Но он забыл одно: если и не стало в живых строителей царства русского, если правит землею литвинка именем трехлетнего сына, то все же жив дух усопших Рюриковичей… Живы в своих раках и ковчегах серебряных и позолоченных святители русские: и Алексий, первый вдохновитель князей московских, выразитель воли народной, заступник от гнета татарского. И Петр Святой, земли охранитель… словом, за минутным событием, за смертью главы государства, умершего и рано и некстати, Михаил Глинский проглядел самое государство, как строение народное, уже доведенное, подобно церкви Иоанна Лествичника, до кровельного пояса. Если один строитель, зачавший эту церковь, великий князь Василий, не успел покрыть кровли, то это должны сделать другие: Иван ли IV, когда возмужает, другой ли кто, кого судьба и народ русский поставит на череду… Но это свершится. Кровля должна быть выведена до конца.

И пытавшийся разрушить почти достроенное здание Михаил Глинский поплатился опалой, ссылкой, самой жизнью, наконец… Ужаснее всего, что Елена, подписывая приговор близкому своему, дяде, благодетелю, должна была сознаться, что иначе нельзя!

Еще большую муку вынесла эта “княгиня-еретичка”, как враги прозывали ее, когда пришлось огорчить и бороться даже с самим другом своим сердечным, с Иваном Федоровичем. И бороться тогда, когда он был чист, прав… более: велик и благороден; а она совершала дурной, с личной точки зрения, поступок, но необходимый для блага и спасения государства, которое ревниво берегла Елена для сына. Дело было так. Чуть затихли стоны плакальщиц, умолкли заупокойные напевы и медленный, печальный, похоронный перезвон по усопшем великом князе, как начали сбываться опасения его, высказанные на смертном одре. Отовсюду поднялись затруднения. Литовские послы, ехавшие для подписания мира с Василием, нагнавшим страх на кичливых соседей, радостно ели поминальную кутью на его тризне. Подобно Михаилу, своему единоплеменнику, они решили: пора пришла и Литве поживиться от Москвы, как доселе эта сильная соседка живилась от Литвы и ляхов, новгородцев и псковичей…

Вместо заключения мира пошли проволочки да затруднения, а под рукой круль литовский, престарелый Сигизмунд, хоть не любил шуму бранного, а все же и к войне готовился и так путями разными, лукавыми Москву обойти да обессилить старался, ногайцев и крымцев и Казань на Москву подымал.

Началась война с Литвой и шла с переменным счастием.

Тяжело это было, да сносно. Но с другой стороны худший враг поднялся. Свои на своих восстали. Конечно, не без того, что бояре, желая выслужиться, сильных своротить, самим в силу войти, сами смуту между Еленой с сыном и дядьями царскими посеяли. Но как бы там ни было, сразу, чуть ли не на девятый день после смерти Василия, был схвачен и посажен первый брат его, Юрий Старицкий. А через два года, после разных размолвок, и второй брат, Андрей, послал по городам грамоту.

Князь Андрей писал:

“Люди русские государевы! Князь великий Иван, племяш мой, молод. Держат государство бояре, а как лихо — вам самим ведомо. Священство — продажное, митрополиты — и те за сребреники ставленные. Тиуны да наместники не у старост, по ряду, что им следует берут, а сами дерут, мшелоимством живут… В неволю люд продают за ничто! А боярам и любо. Четь — государю они, три чети — себе в мошну. Чего же вам, люди, надеяться? Чего ждать? У кого служить? Идите ко мне. Я же рад вас жаловать”.

Послушал народ, замутилась земля. И дошло до того, что встали полки великокняжеские против полков Андреевых у Березни-реки, неподалеку от Едровского Яма, перегону конского. Братья готовились братнюю кровь проливать, чего давно уж не бывало на Руси.

И заслал тут Овчина Иван, который в главном полку воеводой был, к князю Андрею: нельзя ли мириться?

А тот и сам рад.

— Забудем все… Поверну я на мир, вернуся на Москву, если княгиня ваша и великий князь дадут мне опасную грамоту, не станут зла помнить, уделы мои брать или как иначе местить…

— Господи! — отвечал Иван, прямой и добрый по душе. — Да может ли иначе быть? Сейчас, с места не сходя, я, начальник, стратег первый великокняжеский, тебе за них клятву в том даю. Знаешь: немало слово мое на Москве значит…

— Знаю! — угрюмо отозвался князь. — Не от людей всякое дело — от Бога. Клянись… И я полки свои распущу…

Поклялся Овчина. Доверился ему Андрей.

Приехал он на Москву в четверг. Приняли его честь честью… А в субботу уж сидел он в железных наручниках в особой палате, нарочно устроенной для знатных узников, где и Димитрий Угличский и другие в свое время сидели.

И жену князя, княгиню Евфросинию, и сына Владимира тоже заключили, только в другом месте, порознь от отца и мужа.

Бояре и дружинники, близкие советники князя, схваченные с Андреем: двое Оболенских же, только роду Ленинских князей, Пронский князь, Палецкий да и многие еще князья и дети боярские, которые с Андреем вместе на Москву пошли, — все пытаны были, на площади кнутами и батожьем биты в торговый день, для острастки; а там и по городам дальним глухим, в монастыри да по острогам разосланы…

А новгородских волостелей, горожан именитых, так человек тридцать, которые со всей своей челядью к Андрею примкнули против ненавистной обидчицы — Москвы и деньги на войну давали, тех попросту кнутами отстегали, а там и повесили на шляху, на битой дороге от Москвы, вплоть до самого Новгорода. Что ни двадцать верст, то висел в петле добрый молодец, воронье своим телом кормил!

Андрей только шесть месяцев и пожил в тюрьме. И своя скорбь душу томила, и тюремщики постарались, чтобы не зажился князь, опасный враг младенцу-царю…

И вот как только узнал Иван Овчина в роковую субботу, что схвачен князь, которому он с клятвой свободу и полную безопасность обещал, бурей ворвался боярин в светлицу к Елене.

Не одна сидела правительница. Старушка мать тут же с внуком тешилась да о чем-то с дочкой толковала. Сейчас же смекнула она, что не с добром ворвался конюший и наместник Елены, боярин Иван Федорович.

Отвесив поклон, как следует, боярин негодующим, но сдержанным еще голосом заговорил:

— Государыня-княгиня! Поговорить бы тебе надо о делах государских… Так не улучишь ли часок?

Догадалась и Елена, что творится с Овчиной. Знала, чем и огорчен он. Подумав немного, она спокойно ответила:

— Ладно, боярин. Матушка, не прогневайся, возьми государя с собой… Ко мне в опочивальню пройди на малый часок.

— Да, дочка, что помешаю я? Не чужая, мать родная тебе. И в государских делах не выдам, и в твоих дочку не обижу. Может, при мне боярин сказывать станет?

Овчина только глазами сверкнул. Редко видала его Елена в таком гневе. Всегда спокойный, кроткий, ласковый. Совсем не узнать первосоветника.

— Нет, уж прошу тебя, матушка!

— Как скажешь, доченька. Ты — хозяйка у себя.

Кряхтя и ворча, поднялась бодрая старуха.

— Князенька, внучонок дорогой, пойдем… Гонют нас с тобою… Вишь, дела… государские… — не могла удержаться, чтобы не уколоть, старуха.

— Нет, я тут, с дядей Ваней, останусь! — упрямо залепетал мальчуган. — Он меня на коня посадит… Мы с ним поскачем татар бить…

И Иван кинулся к Овчине. Тот едва удержался, чтобы не оттолкнуть своего властелина, своего любимца-баловня, которого ласкал всегда и тешил больше, чем любой отец родной. Только ногою слегка притопнул боярин.

Елена тоже не сказала ничего. С мольбою еще раз поглядела на старуху, мол: “Уведи скорей!”

— Пойдем, пойдем, баловень… Я там велю муштачка твоего, аргамачка малого, седлать, по двору тебя повозить.

Знала старуха, что сказать. Мигом внучек прижался к ней.

— Веди, веди… Идем, бабуня!

И они пошли, причем старуха поторопилась поживее захлопнуть за собою тяжелую, сукном обитую дубовую дверь.

Не успели они еще переступить за порог, как в горнице гневно заговорил боярин:

— Ты как же это могла, княгиня?

— Тише, Иван! Помолчи! Сейчас все скажу… Все узнаешь! Успокойся. Выслушай меня раней!

Добрый Овчина сразу сдался. И брови разошлись, нахмуренные грозно, и кровь сразу прилила к лицу, от которого раньше хлынула было целиком к сердцу.

— Да ты знаешь ли, о чем я, княгиня?

— Ну, как не знать? О князе Андрее да о жене и княжиче его…

— А! Знаешь? — снова заволновался Овчина. — Так как же ты могла?! Ведь я клятву давал… Ведь я?

— Постой! — уже холодным, властным тоном заговорила в свою очередь Елена. — Ты сносился ль с нами раньше, чем за меня да за государя — великого князя ручаться и клятвы давать?

— Нет, не сносился. Когда ж тут было? Бой не ждет. Не поклянись я — сотни, тысячи христиан православных жизни бы друг друга лишили… Семьи бы обездолились… Земли бы втуне пролегли… Дети-сироты, вдовицы жалкие… И все свои… Знаешь, не трус я, государыня! Ни своей, ни вражьей крови жалеть не привык… А тут — жаль в душу зашла… Рука не поднималась на своих! Так плохо ли я сделал, если мирно врага вам смирил, крест на верность целовать заставил и…

Но он не договорил. Звонким смехом разразилась Елена и вкрадчиво заговорила:

— Добрый ты, боярин… мой… Витязь ты отважный, храбрый да жалостливый! Лих, доверчив больно. А который это раз Андрей “на верность” нам крест целовал? Не попомнишь ли, скажи? Не то — третий, не то — четвертый. Как ему неустойка, он не то нам, султану турскому крест целовать станет! А будь его верх, так и нас, и тебя он на кресте на том самом раздернет… А ты со злодеем, с крамольником хочешь по чести? Э-эх! Овчина ты мой милый… Не мимо люди слово молвили. Метко у вас, у русских, присловья дают.

— Постой! — уже окончательно сбитый со своего пути пытался довести спор до конца Иван Федорович. — Дела мне нет: кто там да кто там? Плуты мне не указ. Я, князь Телепнев, твой боярин ближний, царев слуга первый, клятву дал… И должна она свято доблюстись. А ты со своими приспешниками потайно от меня, слова не сказавши, такую вещь затеяла! На весь свет меня опозорила. Князь, скажут, конюший, вождь полка большого! Как же? Вор и клятвопреступник ведомый! Русь вся это скажет! В чужих землях загудет, словно в вечевой колокол. Из рода в род покоры да стыд ожидают меня… Как же ты того не подумала, княгиня-осударыня?

— Думала, княже, думала! Оттого и делалось все в потай от тебя. Все это знают… Кричать можешь, бранить и меня, и думу всю государеву… К суду нас царскому позывай… Как хочешь, обеляйся. А и мы правы. Добрый ты, умный… да на государстве не сиживал. Государства для сына малолетнего не охранивал. У тебя — своя правда, боярская, воеводская, особая… У нас, с думой царской, не с приспешниками моими — своя правда, государская, русская, всеземельная, всенародная! Сделали мы, как царю малолетнему, как всей земле лучше и поспокойнее. И пусть судят нас, кто понять не может! Вот что князь. А еще я тебе слово отвечу: мало ты любишь Ивана… Мало нашего царя-младенца бережешь! Люби ты его больше, вот как я, литвинка, сына своего, русского государя, люблю, и в мысли бы не запало тебе думать: кто да что там о тебе скажет потом?! Почету еще больше ты увидишь и узнаешь теперь, когда сильнее наша держава стала… Чужие послы к тебе же за миром и за войной придут, как и доселе хаживали? Чего же еще? Скажи боярин? Да вот, еще скажу слово тебе малое. Сам ты навел меня на то… Говорил… жаль тебе стало, что за распрю княжую тысяча христиан православных, братьев по вере и крови, смерть друг дружке дадут! И мне их жаль. Так надо змию голову отсечь. Крамолу с корнем вырвать. Десяток казним — тысячи спасем. Понял ли, боярин?

И, глядя ему в глаза, ожидала ответа Елена Глинская, теперь — не прежняя робкая женщина, полуребенок, юная жена больного, старого мужа, а стройная, полная мощи духовной и телесной, двадцатишестилетняя повелительница царства Московского.

Постоял, помолчал Овчина, потом тихо прошептал:

— Нет… Что-то не то душа говорит!

Тихо поклонился княгине — и вон пошел.

— Ничего, стерпится — слюбится! — глядя вслед князю, прошептала Елена и двинулась к другой двери, через которую недавно ушла бабушка Анна со своим царственным внуком.

Елена не солгала. Последние соперники были скоро удалены с ее пути, то есть такие, кто дерзал поднимать открыто голос против княгини-правительницы. После Михаила Глинского пали Бельские, Воронцовы… Чисто стало вокруг трона от мятежных, гордых стародавних бояр, жались к трону тоже роды старые да такие, кто посмирней, помягче был… и высился надо всеми один верный слуга княгини, Иван Овчина-Телепнев.

Радуясь за себя, гордясь за него, торжествовала литвинка победу, только рано, как оказалось.

Крамола, даже хуже — личная ненависть в тиши готовила смертельный удар.

Чтобы видеть, откуда он был нанесен, надо заглянуть в тесную монашескую келью старицы Софии, Соломонии в миру, бывшей великой княгини московской, первой жены Василия Ивановича.

В далеком, тихом Суздале, колыбели князей московских, живет Соломония за крепкими стенами Покровского Девичьего монастыря, не то в почетном заточении, не то на положении схимницы. Впрочем, ей можно было видеться с приезжающими изредка прежними друзьями, знакомцами и ближними слугами. При ней были свои девки да бабы-прислужницы…

И вот в эту пору, ранней весною 1538 года сидит насильно постриженная княгиня-затворница в своей келье. Волосы побелели, лицо обрюзгло, тело от сидячей жизни одрябло, ослабело… Восемь лет беспрестанной пытки душевной пронеслось над головой затворницы, как разрушительный ураган. Только по-прежнему мрачным огнем горят, хотя и заплаканные, полуослепшие от слез, но еще темные и выразительные глаза Соломонии… Все долгие, тяжкие восемь лет бесследно минули для жгучей жажды мести, которую таит в душе своей эта женщина против другой, хитрой, низкой, лишившей ее и мужа, и царства, и всего!

— Елена!

При одном воспоминании об этом имени холодное, немое бешенство наполняет Соломонию, ее треплет как в лихорадке, и горечь ощущается в пересохшей гортани, во рту…

— Елена!

И сколько казней, сколько мук мысленно заставляет выносить эту литвинку мстительная старуха.

От этих мысленных казней еще больше разгорается старая ненависть.

Долго ждала и жила своей местью и ненавистью Соломония. Жадно ловила каждую дурную весть о делах царства, каждую худую молву о сопернице… Выжидала, искала… Берегла каждый пенязь, получаемый ею с большого села Вышеславского, записанного на нее великим князем вскоре после пострижения… Копила деньги для какой-то неведомой, заветной цели и, наконец, дождалась.

Ночь на дворе. По кельям разошлись сестры, и матушка-игуменья, и казначея. Оконца келий, выходящие в густой монастырский сад, еще не раскрыты. Разметавшись на жестких постелях, томясь от духоты в кельях и от неясных собственных томлений, особенно гнетущих весной, спят невесты Христовы, девушки-инокини и послушницы…

Не спит одна Соломония. Лихорадочным румянцем горит ее лицо, необычным огнем сверкают глаза. Сидит на ложе своем она, простоволосая и страшная-страшная в том припадке кровожадной радости, какая сейчас обуяла старуху.

На низенькой скамеечке, обитой кожей, которая обычно служит во время молитвы старице Софии, а теперь придвинута к кровати, сидит у ног бывшей княгини средних лет женщина в монашеском одеянии, полная, благообразная на вид, с ласковым, но трусливо-бегающим взором маленьких, заплывших маслянистых глаз.

И, приподняв голову, впиваясь глазами в старицу, слушает Досифея-сестра, что говорит ей Соломония.

— Верно, говорю тебе: время приспело… Шуйские — против… Бельские — против же… Молчат только. Вишь, помогает колдун-дьявол, второй полюбовник ее, после Ваньки-то Овчинина… Литву свою же родную Еленка дозволила Ваньке чуть не дотла разорить… Волшбой да клятьбой, да делами содомскими помогала своему курячему воину, кудряту глуздоумному… теперь на Крым, на Казань снаряжаются… И тут если им посчастливит, не будет тогда и равного Ваньке… И ей самой… Долго ли тогда глупого мальчонка со свету сжить. Овчина — царем, она — царицей станет… Полюбилось ей это дело… так, слушай… Клялась ты мне… Еще поклянись: на пытке слова не вымолвишь лишнего…

— Матушка-княгинюшка, да как же еще? В церкви ведь на мощах на святых… Вся твоя раба… Что уж тут… За твое неоставление!

— Не оставлю… Много ты получила… И в десять раз больше дам. Все твое… Видела, сколько я припасла за восемь лет? Все тебе. С себя последний шугай сниму… сорочку остатнию. Все тебе. Только — сослужи…

— Господи, твоя раба. Только и ты помни: жива буду — мне дать. Коли умру… запытают, на месте ли убьют — дочке все… Одна у меня дочка… Дороже жизни, дороже глаз во лбу!

— И я тебе клялась… Слово мое давала… Чего ж еще?! А, постой… Зелье-то от времени силу свою не отменит ли?

— Десять лет пролежи хоть в огне, хоть в воде — дай человеку, и в день человека не станет!

— Ладно. Так и ты не бойся ничего… Вот столбчики тебе… Видишь, каким боярам первым подписаны… И доступ получишь… И ото всех напастей сберегут, ежели что… Видишь ли? Бери, спрячь.

Бережно взяла из рук старицы монахиня три свитка-письма, перевязанных шелком и печатью восковой припечатанных. Подойдя вплотную к большой неугасаемой лампаде, горевшей перед образом Божьей Матери Всех Скорбящих, Досифея стала разбирать крупно начертанные сверху буквы под разными титлами: имена и прозвища тех, кому надо было на Москве передать послание.

— Пенинские? Свои против своих, значит? Оболенских же они… Ну да, видно, свои грызутся — чужая не приставай… Да! Все люди знатные!

И с этими словами Досифея завернула в платок свертки и спрятала их на груди.

— Береги цидули-то. Хоть и нет там ничего ясного, да будет того, что мною посланы… И себя, и всех загубишь, коли раньше срока объявится дружба наша. А потом все равно из гробу не встанет литвинка, чтобы крамолу казнить… Когда едешь?

— Завтра же, княжушка.

— Инь, ладно. Не проговорись где по пути, али на самой Москве, что была в этой стороне. Что со мной виделась… Ну, с Богом!

И с обычным поклоном, исполнивши метание, удалилась Досифея из кельи старицы Софии.

А старуха сейчас же кинулась ниц перед образами и стала молиться, ударяясь лбом о каменный помост кельи.

— Господи, — молилась она, — помоги! Научи… Вразуми… Дай гордыню врага сокрушить. Милосердный, попусти Еленке смерть принять мучительную… Дозволь еретичку извести!

И горячо, со слезами до рассвета молилась насильно постриженная старица София, прося у Неба одоления на врага.

Было это в самый день Благовещения, в понедельник 25 марта.

Быстро и Светлый праздник Христов, Пасха приспела. Ранняя она была.

Радостно снова гудят колокола над Москвой, стольным городом… Подвешенные на новой колокольне каменной, еще Василием начатой и теперь только отстроенной, медные великаны-колокола гулко звенят, словно за весь народ радуются. И поют их медные зевы под ударами тяжких языков хвалу Всевышнему…

Отошла Великая всенощная в церквах. Опустели улицы и площади кремлевские, где перед каждым ярко освещенным храмом черно от народу было. Дозорные только на стенах стоят, словно истуканы чернеются, дремлют, опершись о древка секир или на стволы пищалей.

Зато необычные для такого позднего времени шум и оживление царят в ярко освещенных, новых каменных палатах дворцовых. Разговляется там царь у себя со своими боярами ближними, с дворней, стражей дворцовой и прочей челядью… христосуется с сотрапезниками, как по обычаю.

И Елена тут же.

Уже к концу пришла святая трапеза. Руки царь омыл. Глазки слипаются.

— Мамушка! — негромко говорит он матери. — Спать хочу больно. Устал ведь. Можно ли?

— Можно, сынок, можно… Прощайся, отпускай всех…

И прощается царь.

В это время подошла к Елене мамка царева, слуга ее близкая, сама Аграфена Челяднина.

— Пожалуй, государыня-матушка…

— Что надо, говори.

— Богомолица тут одна… Старица Досифея… Из Вознесенского монастыря…

— Знаю, видывала. Что же ей? РугА [руга – подачка монастырям от царей, месячина и “жалованные”, случайные кормы] пойдет им царская, как водится…

— Не то, господарыня… На Афоне была она… и до Иерусалима-града Святого сподобил дойти Всевышний… Памятку оттоль тебе принесла. Просфора при Гробе Господнем свячена… Да яичко красное. Не побрезгуй… Дозволь челом бить…

— Как можно святыней такой брезговать? Пусть подходит. Где она?

— Здесь сейчас… Я и кликну ее.

— Здесь? — задумавшись, переспросила княгиня. — Да как она добилась к тебе? Почему не завтра поутру?

— На короткое время, на разговенье отпущена царское из монастыря… только ради просьбы ее, что тебя видеть надобно. Сама ты еще когда поизволишь в монастырь… Ведь дорого, бают, яичко ко Христову дню… А мне о ней Плещеева боярина женка шепнула. Знаешь, дружны мы с ней.

— Плещеева? Ну, это ничего… Проведи Досифею сюды… Я приму от нее дар, пока царь с гостями прощается…

Так, сама ничего не зная, уговорила преданная Аграфена Челяднина Елену принять посланницу Соломонии, взять просфору и яйцо красное из рук отравительницы.

Набожно на чистый плат приняла святую дань обруселая уже Елена.

А Досифея сладко приговаривает:

— Сподобил Господь… Вкуси, как Бог велел, натощак завтрева… Еще краше да здоровей, чем есть, государыня, станешь…

— Спасибо, спасибо… Знаю уж, — отвечала Елена.

Одарила монахиню, чем пришлось, и скрылась, исчезла та из виду; так же незаметно, как пришла, смешалась с толпой челяди, которая повалила из дворца за отъезжающими боярами.

Проводивши всех, сдавши дьяку-приставнику на руки ребенка-царя, ушла к себе и Елена.

Под иконы, за занавес киотный, положила она дар Досифеи.

На другой день, 31 марта, поздно встала княгиня, сейчас же оделась, боярынь принимать и бояр пришлось, которые на поклон сошлись. И забыла про вчерашнее подношение Досифеи.

Только на второй день Пасхи, утром 1 апреля, подойдя к божнице, развернула платочек, увидала подарки, вспомнила.

— Грех какой… Уж поела я… завтра не забыть бы разговеться с утра! — подумала про себя княгиня.

И только во вторник, рано встав с первой молитвы утренней, бережно отделила Елена кусок просфоры, освященной самим Иерусалимским патриархом… Съела часть с молитвой и святой водой запила, что в сулейке чеканной тут же в киоте стояла. И яйцо свяченое очистила, разрезала на части и съела вместо раннего завтрака.

В это самое время вбежал к матери сын старший, ведя за руку младшего братишку.

Юрий, младший сын Василия, не походил на бойкого, живого и из себя пригожего Ивана.

Чрезмерно упитанный, с прозрачно-бледным, одутловатым лицом, он еле переваливался на своих изогнутых ножках, тупо глядел на все вокруг голубовато-серыми, прозрачными глазами и плохо даже говорил, несмотря на пятилетний возраст. За ними степенно, в сопровождении той же мамки Аграфены вошла и двоюродная сестра царевичей, Евдокия Шуйская, на год моложе братца Ивана, данная ему в подруги, не красивая, но тихая и послушная девочка. В руке она держала нарядно разодетую куклу.

— Мама, что ешь? Дай нам! — поздоровавшись с матерью, стал просить Иван.

— Да уж нечего. Видишь, яичко доедаю… Досифеино! — обращаясь к Аграфене, заметила Елена. — А вот, разве просфоры хочешь…

— Дай, дай… И Юре… И Докушке…

— А вы натощак ли, деточки?

— Нет, матушка-княгинюшка… Молочком уж, известно, теплым поены… и с калачиком! — отозвалась мамка.

— Ну, так нельзя… Другой раз… Вот это пока берите…

И, подойдя к особой укладке, вынула и подала детям по писаному прянику.

Обрадованные, шумно двинулись обратно дети к себе. Здесь принялись разбирать игрушки: литые фигурки да кораблики со снастями, которые подарены были им к празднику, да яйца раскрывные, куда через слюдяное оконце глядеть можно и Вознесение Господне увидишь.

Играл солдатиками один Ваня. Юрий, опустясь в углу у печки на ковер, сосредоточенно сосал данный ему пряник. Евдокия как девочка возилась с куклами, в колыбельку их спать укладывала.

Оставшись одна, Елена позвала свою ближнюю боярыню, что всегда голову княгине чесала, а сама подумала:

— Что за притча? Горечь особливая у меня во рту… Не хворь ли какая приближается?! Надо матушкиного лекаря-фрязина спросить…

Вошла чесальница, стала волосы разбирать, расчесывать да собирать.

Вдруг Елена вскрикнула.

Чесальница задрожала даже вся.

— Что с тобою, государыня? Али дернула ненароком за волосики? Так уж прости Бога для. — И отвесила земной поклон. Но, поднимаясь и взглянув робко в лицо Елены, она и сама вскрикнула: — Государыня-матушка, да что с тобой?

Елена сидела откинувшись, бледная, с неестественно расширенными зрачками сверкающих глаз. Губы вздрагивали, словно хотела она что сказать, да не могла.

Наконец, кое-как справясь со спазмом, перехватившим ей дыхание, княгиня еле пролепетала:

— Матушку… Лекаря… За Овчиной скорее…

Чесальница стрелой кинулась. Минуты не прошло, как покой княгини переполнился встревоженным, бледным, напуганным людом, все больше женской прислугой дворцовой. Явилась и Анна Глинская, взглянула на дочь и затряслась даже вся.

— Что с ней? Говори скорее… Не мучь, — обратилась она к своему итальянцу-лекарю, осматривавшему поверхностно княгиню.

— Сейчас скажу… Прикажите выйти всем… Надо раздеть больную…

Все вышли по приказу старухи. Аграфена Челяднина, заглянувшая было тоже сюда, кинулась к детям, чуя недоброе и желая охранить их от неведомой беды…

Бурей ворвался в покой Овчина.

— Что случилось? Кто сгубил ее?! — забыв этикет и всякое стеснение, подбегая к постели, где врач уложил и исследовал Елену, вскричал первый боярин.

— Сгубили, верно! А кто — не знаю, — ответил, пожимая плечами, итальянец. — Что ела она сегодня?

Пока звали постельницу княгини, чтобы допросить, князь Овчина, склонясь у изголовья Елены, лежавшей неподвижно, словно в столбняке, обливал ее руки слезами и тихо уговаривал:

— Очнись, княгиня! Приди в себя… Скажи, что с тобой? Хоть глазом укажи… кто злодей?! На части разорву своими руками…

И словно услыхала его больная, узнала верного слугу своего… Еле вздрогнули веки… слезы сверкнули в углах глаз и остановились, застыли там, как и вся застывшая лежала Елена.

— Не иначе, как индийский яд тут один! — тихо произнес, ни к кому не обращаясь, итальянец… — В чем только дали?

Случайно взор его упал на небольшой поддон, покрытый белым платом. Здесь лежала початая просфора, освященная не в Иерусалиме, а в келье Соломонии… И скорлупа от яйца, там же крашенного, там же ядом пропитанного.

Не говоря ни слова никому, отослав женщину, которая явилась к допросу, врач распорядился делать горячие припарки и класть к ногам больной, всю ее обложить раскаленными кирпичами, обернув их толсто, чтобы тело не жгли.

Сам же кинулся к себе в лабораторию. Ясно как день стало ему, что в просфоре и в яйце заключался сильнейший яд, “столбняковый”, как зовут его. И Елене вряд ли дожить до вечера.

Так и сказал он Овчине, всем боярам, спешно собравшимся на большой государев совет.

Самого восьмилетнего государя, конечно, здесь не было. Порывался он к маме, да уговаривали его:

— Больна-де… Просит повременить!

Когда Аграфена узнала, что сама же она Досифею, отравительницу, к княгине подвела, чуть с ума не сошла мамка! Волосы на себе рвала. В ноги брату, князю Ивану, и всем боярам кинулась.

— Моя вина… Я виновата, окаянная! — заголосила… и рассказала, как дело было.

Кинулись Досифею искать. Но в монастыре ее и не видели от Светлой заутрени от самой… И словно сквозь землю баба провалилась, хотя Овчина и другие бояре всю Москву вверх дном поставили…

На другой же день, как сказал доктор, 3 апреля, почти не приходя в сознание, скончалась Елена Глинская, полонянка-литвинка, умевшая полюбить Русь и охранять ее пять тревожных долгих лет, хотя и при помощи боярской. Чутье матери помогало правительнице. А случай избавил от ужасного дела: отравиться не только самой, но отравить и обоих детей своих… Сразу внести горе и смуту в юное, недавно устроенное царство всероссийское.

Когда привели сыновей прощаться к умирающей матери, впервые за сутки шевельнула она рукой, словно желая благословить малюток. А слезы, тяжелые, редкие медленно покатились по щекам, принявшим уже фиолетовый оттенок.

Малютка Евдокия Шуйская кинулась к тетке, обхватила ее тонкими ручонками, зарыдала, забилась… Так и унесли девочку…

Юрий тупо глядел на мать, на всех собравшихся вокруг… и не выпускал конца телогреи мамки Челядниной, которая привела детей.

Иван, сильно побледневший, напуганный видом больной матери, поцеловал ей руку, как ему сказали, прижался плечом к Аграфене, которая на коленях у постели Елены целовала умирающей ноги, и стоял… Стоял ребенок, и смутно вспоминалась ему иная пора, зимняя ночь… Огни… Черные тени вокруг саней… и на каком-то странном ложе лежит человек… Отец его, князь великий… и тоже — лицо страшное… И что-то силятся сказать его глаза… Рука, тяжелая, холодная, вот, как мамина сейчас, касается волос… А там — туман…

И вдруг, в непонятном ему самому ужасе, ребенок дико вскрикнул и затрепетал весь, потрясаемый приступом судороги…

Быстро схватила на руки мамка выкормыша и помчалась, в кроватку уложила, черным прикрыла, все лампады зажгла… крест с мощами, которым отец, умирая, благословлял на царство Ваню, в изголовье кроватки поставила. А сама кинулась к иконам и, до крови ударяясь лбом о помост, громко стала взывать:

— Прости, Господи! Помилуй, Господи! Отпусти прегрешения все, вольные и невольные… Спаси, защити и помилуй…

А над телом усопшей княгини черный клир собирался отходную петь…

Только колокола кремлевские не отозвались сейчас же на печаль в доме царском: ликующий пасхальный перезвон, дрожа в весеннем воздухе, словно твердил:

— Нет смерти в мире… Только жизнь вечная под разными видами… И самая смерть ведет к жизни вечной!

Дворцовая тина

Годы 7046 (1538), 10 апреля — 7051 (1543), 9 сентября

Тяжелое время настало для малютки — господаря московского.

Семь дней только минуло, как мать у него так безвременно умерла, а уж стали “большие бояре”, враги Овчины, недруги Глинских и всей дружины прежней великокняжеской, свою власть-силу показывать.

10 апреля спал еще Иван, когда почувствовал, что будит его мамка ближняя, Аграфена.

Это очень понравилось ребенку. Хоть и ласков был к мальчику дядька, приставленный с пяти лет, по обычаю, смотреть за царем, но, конечно, ребенок пестунью свою несравненно больше любил.

И теперь в полусне, почуяв ее руки на своей голове, заслышав ее голос, он, не раскрывая глаз, притянул мамку к себе за шею, нашел ее ухо и капризным тоном забормотал:

— Грунька, злая… Не буди… Спать хочу! Не встану вот и не встану… Рано, поди… — И, оттолкнув Челяднину, он снова готовился уснуть.

— Ой, проснись, государь! — тревожно, но тихим, сдержанным голосом заговорила Аграфена. — Коли ты нас оставишь, кто же защитит? Я ли тебя грудью своей не питала, не выкормила?!

Иван сразу вскочил:

— Обидеть! Тебя? Кто хочет? Кто смеет? Да я голову велю срубить… Я сам…

И он поднялся неодетый на кроватке во весь рост, стиснув зубы, сверкая темными живыми глазками, словно волчонок, у которого берут матку-кормилицу…

— Ой, вели… Ой, покрой, заступись за нас… За Ваню, за брата моего любезного… Сам же жалуешь его, Ванюшка… Как отец, и он любит тебя… а его в ночи пришли, схватили… В каменный мешок вкинули, что под двором твоим новым… Там хотят голодом уморить…

Хотя мальчик и не понял весь ужас того, что говорила мамка, но суть ясна: обидели лучшего человека после мамы и мамки Аграфены: куда-то увели Овчину-Телепнева.

Ребенок задыхался от негодования и злости, вдруг стихийно проснувшейся в груди.

— Кто смел?! Кто посмел?! — только и мог выговорить он.

— Посмели, Ванюшка! Птенчик, государь князь милостивый… Люди смелые, могучие… Да тише ты говори… Прокралась я к тебе… Ведь и меня хотят взять от тебя… сослать, в монастырь заточить, а то и совсем покончить, как с братцем, князь Иван Федорычем.

Тут мальчик даже и сказать ничего не смог. Отнять у него Аграфену? Да разве это мыслимо? Или он не царь? Не читал сам все указы, какие от его имени писались, его печатью скреплялися?! Не ему послы и воеводы и бояре первые руку целуют, на жалованье благодарят?! Не он царь всея Руси?! Юн он еще, правда, но он самодержец. И мама-покойница, и все толковали ему это. Маму смерть взяла. Смерть сильнее государей. А из людей, из русских и чужих даже, кто посмеет не послушать его?

И топнув босой ногой, властно ребенок выкрикнул:

— Пусть попробуют! Пусть посмеют взять тебя!

— Шуйские ли испужаются?! — отвечая на крик царя, питомца своего, зашептала Челяднина. — Да Палецкие, да Вельяминовы, да Бельские… Мало ли их, крамольников… И брата, и меня, вишь, винят… Поклеп взводят: будто мы на здоровье государыни матушки твоей усопшей помышляли… Да если бы знали они? Да мне все равно, что на себя руку поднять, то и на нее было бы… Еще тяжелей… Спаси, не дай в обиду…

— Да не плачь ты, мамушка. Говорю: не дам! Стой, кто там идет? Много их! — чутко насторожив уши, произнес почему-то оробевший ребенок.

Челяднина, та вся так и задрожала.

— За мной, ох, за мной это они, злодеи… Проведали, где я… На тебя последняя надежда… Спаси, не дай… Выручи! — И, рыдая, припала она, словно к подножью креста, к ногам Ивана.

Правда, вошли люди, бояре: Бельский один да Шуйский, победоносный воевода, Василий Васильевич, былой последний “волостель” вольного, вечевого Новгорода, пока не “добыл” его себе, не покорил Василий, великий князь. За дверьми — звон оружия слышен… Алебарды поблескивают, пищали дулом о дуло задевают, звенят.

Хотя вошли “большие бояре” без доклада всякого, без сказу за дверью обычного, но низко поклонились ребенку.

— Челом бьем тебе, государь, великий князь. Каков царь в здоровье своем?

Не отвечая на здорованье, мальчик, нахмурясь, произнес:

— А што же вы, бояре, без зову, без докладу пришли? Не было так еще… Что надо? Рано… спать я хочу.

— Спи, государь. А у нас дело неотложное. Вот ее нам и надобно! — указывая на Аграфену, отвечал Василь Васильевич Шуйский.

— Ее? Зачем? Кто смеет?! Не троньте ее… Моя мамушка и ничья больше! — начиная дрожать, звонким, рвущимся голоском стал выкрикивать ребенок.

— Да ты не тревожься, государь! — выступая вперед, мягко, вкрадчиво стал уговаривать Иван Шуйский мальчика. — Твоя она мамушка, и будет так. Сама же похвалялась, что знает бабу, которая твою усопшую родительницу испортила! Помяни, Господи, душу княгинюшки… Так теперь на очи надо их для правды друг дружке поставить… Для твоей же пользы государевой, по царскому твоему велению и по Судебнику.

Мальчик уже знал, что Судебник нечто важное в государстве, чему и властитель порой покоряться должен. Но слезы и растерянный, напуганный вид мамки лишали его всякого соображения.

Обхватив ее руками, он решительно сказал:

— Не дам! Сюда эту бабу ведите… Пусть здесь судят…

— И того нельзя, невозможно никак, господине. У владыки-митрополита, на очах его суд идет… Так и дойти там должен до конца… Отпусти мамушку на малый час… Она ведь не ребенок малый, поймет, что волей-неволей, а надо идти… сама пойдет… Пусти ее…

— Нет, не пущу! — крикнул еще громче мальчик.

— Не пускай, не давай! — взмолилась, рыдая, Челяднина.

Но одним сильным движением оторвал Шуйский Василий рыдающую женщину от ребенка и отшвырнул ее к двери… Там уж ждали, подхватили, мгновенно увели ее… Ушли и бояре, пропустив к ребенку Анну Глинскую, бабушку его. Стояла до сих пор старуха за дверьми в смертельной тревоге, но не смела войти…

Долго старалась привести в себя исступленно рыдающего и вздрагивающего всем телом внучка старуха… Так и заснул он опять на своей постельке, обессилев от слез и судорожных рыданий.

А Челяднину и Ивана Овчину настигла их злая судьба. Первую быстро постригли и заключили в далекий, суровый по уставу Каргопольский монастырь. Второго же забыли в том каменном мешке, куда посадили боярина, сведя несчастного чуть не с самого трона… И вспомнил о нем только Бог: на десятый день послал за душой Ивана вестника своего… Умер голодной смертью всевластный любимец Елены… С искусанными, изгрызанными до костей руками вынут был долго спустя труп конюшего, первого боярина московского, из темной глубины каменного мешка, что у Ризположенских ворот [Теперь – Троицкие].

После описанного здесь пережитого отроком-царем тяжелого мгновенья настало некоторое затишье, хотя сравнительно и очень краткое… Да и то тоскливо тянулись теперь дни юного Ивана Васильевича. Главный боярин, Василий Шуйский, и дядьку прежнего согнал от царя, своего человека приставил… чтобы доносил тот: кто и с чем без Шуйских самих к государю заявляется?

Ничего не сказал на это притихший, напуганный мальчик. Молчал, думал больше, глядя в цветные оконницы дворца на проходящий и мимоедущий вольный торговый и ратный люд. Верил Иван: все они готовы голову за него сложить… Но как добраться туда? На эту площадь людную? Как сказать? И ребенок в голове складывал свои жалобы, речи целые вспоминал, что говорили ему и мать-покойница, и Овчина, и Аграфена — все, словом, кто толковал ему о величии его царском. И что теперь сталось?! На советах дворцовых домашних и в большой думе, где сажали его на место царское, во время приемов посольских пышных он уж привык молчать. Но раньше мама слово скажет… Ваня Оболенский-Телепнев… Все люди, любившие его… И верил Иван каждому их слову… а теперь? Нет, никому не верит он… А сидит молчит. Не знает, как ему самому речь начать. Запугали его. Вон вчера как играл он в спальне великого князя покойного с братом Юрой и с Евдокией… Свободно, светло там… И Шуйский Иван дочь проведать сюда же пришел. Разлегся на лавке… и нога на кровати, на отцовой, на царской… А раньше самые важные бояре, входя сюда, и стояли-то голову опустя, вот как в церкви стоят… А Тучко, боярин, из князей Курбских… Скарб мамушкин, княгини Елены, для чего-то перебирали они с Шуйскими… “Надо решить, говорят: что — куда? В большую ли казну или малую? Или в терему, в похоронки…” Раскидали охабни, душегреи ее, в которых еще так недавно, балуя ребенка, царица сына кутала. И Тучко-боярин швыряет милые вещи концом сапога. “Это, говорит, старье… Хлам… нам не надобно!” Кому “нам”? Мамины были вещи, значит: его теперь, царя Ивана, они!

Думает ребенок все о том, что видит, и молчит.

Повадился он в Чудов монастырь, в митрополичьи покои ходить. Сперва к Даниилу, а потом и к Иоасафу… Тихо там, хорошо, лучше, чем во дворце теперь великокняжеском, стало… Ни Шуйских, ни Тучкова, ни Бельских — никого из обидчиков здесь не видать.

А если и приходят, так чинно, тихо себя ведут, вот как при матушке, при великой княгине, покойнице… Как, верно, и при отце Ивана себя вели… Что же, разве если мал он еще, так и не царь? Неправда… Он им всем владыка!

Рад малютка, что принимает его ласково Иоасаф. Спросит только Ивана после взаимных приветов:

— Что, государь, как наставник твой и духовник, отец протопоп Благовещенский: доволен ли тобою? А, Ваня? К Слову Божию прилежен ли? Скажи, чадо.

— Прилежен, святый отче! — отвечает мальчик, бойко глядя доброму владыке в глаза.

А глаза у того ясные и все окружены морщинками. Но это нравится Ивану.

Что еще особенно нравится здесь ему, это столбцы писаных хартий и стопки тисканых книг, которые везде по келье у владыки разложены. Поглядит, поглядит царь да и скажет:

— Благослови, владыко, в книжки да и в столбцы почитаться…

— Бог благословит… Да разберешь ли ты только книги мои? Ну, скажем, Библия… Апостол… А то ведь и эллинская премудрость попадается… Непристойного не поймешь ты, мал еще, государь! А и пристойного, гляди, не поймешь…

— Пойму, отче! — бойко отвечает Иван, не робеющий, не глядящий здесь волком, не молчаливый мальчик, а ребенок, каким надо быть в девять лет… — Все пойму… Особливо скажи: что про царей где есть? Все мне про царей знать хочется…

— Да что же тебе?

— Да все… Как жили… воевали… людей судили… Как их люди слушали… а они карали за непокорство, за невежество…

— Ого-го! Вон оно куды пошло… Ну, читай… Вот Книга Царств… А то — Титуса Ливиуса на нашу речь перетолковано… Читай, поучайся…

И жадно по целым часам читает мальчик… И про Александра Македонского, и про Августа, и Юлия Цезаря… И про судей еврейских и царей, перед которыми трепетали, которых все боялись, даже беззакония творящих… Читает Иван, благо, правители-бояре и не заботятся: где и что государь?

— А не поздно ли? Шел бы домой… С братом побыл бы, с сестрицей Дунюшкой…

Покорно встает, прощается мальчик. А сам говорит:

— Святый владыка: скучно мне с ними… Девчонка сестра… И роду не нашего… Шуйских она… А брат… Какой-то он… и не пойму я… Есть бы ему только да рюмить, чуть что… А я бы, кабы воля моя, умер бы, а не заплакал… Иной раз и сам не рад, что плакать приходится…

Гладит его по голове старец и говорит:

— Терпи, Ваня… Всем нам плакать приходится здесь на земли… Сам Господь Бог, Христос Спаситель мира, здесь во плоти терпел, не слезы — кровь из глаз лил… Терпи, дитятко… Иди с Богом! Бог защитит тебя!

Благословит и отпустит.

И легче на душе сделается у мальчика… Словно просветлеет там…

А во дворец вернется — снова душа замутится, закипит досада, обида в груди. Уж наверное кто-нибудь чем-нибудь да затронут все, самое дорогое ребенку… А в памяти столько злобы, обиды и горя, что довеку не забыть… И опять сожмет губы, замолчит, волчонком ходит и глядит девятилетний великий князь московский Иван Васильевич. Так и прозвали “волчонком” его, кто смел это слово сказать. А митрополит-старик, по уходе ребенка-царя, сидит и думает:

— Чудное дитя государь наш малолетний… Чует детская душа, что невзгода и на него, и на Русь пришла… Да что поделаешь? Как оборонять и царя, и землю? Он мал, бояре сильны и грозны… Потерпеть еще надо… Э-хе-хе… Да, надо, надо терпеть, пока Бог грехам терпит… Вот хоть бы насчет силы боярской, сдается, скорпии сами себя с хвоста грызть починают… Вишь, как нужно было им Овчину да со всеми его присными убрать, так Шуйские и Бельских наперед поставили… Из тюрем, из неволи их повыпускали… Мол, все пополам! А как медведя-то свалили, пришла пора шкуру делить, — гляди, сами зубы друг на дружку оскалили… Боярам Бельским одоление Господь бы послал. Все же люди, не хищные враны, как эти Шуйские… Василий Шуйский погрознее, да стар и хвор… А Иван — та гадина опасная, хитрая… Ну да что там?! Что было, то видели; что будет, поглядим еще… На все воля Господня…

Вздохнул и за книги свои принялся.

Старик ясно видел, в чем горе для Руси.

Каждый из союзников, какими явились два знатнейших рода — Бельских и Шуйских — пожелал прочнее в свои руки власть забрать, если не совсем, то хоть до того времени, когда государю пятнадцать лет стукнет и, согласно завещанию родительскому, снимется с него опека боярская, сам володеть всем начнет, как предки правили…

А для укрепления власти в эти давние времена был один прямой путь: везде и всюду “своих” людей насажать, и земель побольше, и угодий, и денег, и почету тем доставить, кто и мечом, и словом в трудную годину подсобит, выручит…

Шуйские своих тянут, Бельские — своих…

Сперва Шуйские одолели. Но году не прошло, как умер Василий, старший воинственный брат, герой литовского похода: от гнева ярого ударом скончался старик.

Иван Шуйский ему наследовал как глава рода. Тут и окрепли Бельские. Патрикеевых к себе, Хабаров, Иван Ивановича прилучили. Тучковы-бояре с ними же… И стали везде своих друзей сажать.

Было положено начало смуте еще в 1538 году, при Данииле-митрополите. Собрались, сговорились тогда Шуйские… Напали на Бельских с ихней дружиною… Кого по тюрьмам рассадили, кого в деревню выслали. А дьяка Мишурина, ближнего слугу покойного царя Василия, прямо без приказу государева нагим раздели и голову прочь! Тут же у тюрем, где Бельский был засажен. Даниила на житие в дальний монастырь выслали, а на его место Иоасафа поставили.

Выше мы видели, что думал год спустя, в 1539 г., митрополит Иоасаф, хотя и поставленный Шуйскими, но не любивший их.

Летом же 1540 года, то есть еще год спустя, когда десятилетний царь пришел в один из больших праздников с митрополитом здороваться, тот ему и сказал, подавая какую-то бумагу:

— Прочти, государь… Что молвишь?

Прочел Иван, заблестели глаза. Уж многое он ясно понимать стал, не по годам даже.

— Бельского на волю пустить? Господи! Да конечно! Все же я обиды такой от него, как от Шуйских, не знал и не видел… Да как Шуйские? Разве позволят? Вон дядя Иван и меня самого, было, раз чуть не прибил… Никого близко не нашлось… заступиться было некому, так он…

— Ничего, государь. Теперь на них, на Шуйских, все! Больно они каждому, — простым и вельможным людям, — больно солоно достались. Подписывай с Богом… Найдем, как дело сделать…

Подписал Иван, отдал и от радости даже руку пастырю облобызал.

— Праздник для меня нынче истинный…

— Вижу! Не заросли плевелами семена добрые в сердце твоем, чадо! Бог помилует тебя за это!

И Бельский неожиданно был освобожден.

Зашипел от злости Шуйский. Но дознался, что тут митрополита рука, отступился. Даже на совет государев ездить перестал. Дальше вести борьбу духу не хватило. Далеко ему до покойного дяди, Василия Шуйского.

А там, у царя, и рады, что не видно злого гордеца…

Скоро новая беда постигла Шуйского с присными.

Прибежали к нему приспешники из дворцовых, продажные души, да и говорят:

— Плохо дело твое, боярин! Чего только бояре Бельские и Захарьины и Патрикеевы задумали да у царя молодого выпросили! Андрею, князю удельному Старицкому, жене его, тетке твоей, сыну их Владимиру — всем темницу раскрыли. На ихнем дворе старом, в Кремле, на воле и жить государь повелел… Только не отъезжать никуда да на светлые очи царевы покуда не показываться.

Потемнел Шуйский, а сам криво так улыбается.

— Ничего. Еще поглядим-посмотрим, чья возьмет? У отца моего кобылка была, без меры ела и пила, пока не лопнула. На свою голову литовский “волчонок” волю забирает да врагов своих лютых на волю пускает. Что дальше? Поглядим!

А дальше — больше пошло.

С митрополитом, с боярами заглянул Иван в одну из мрачнейших тюремных келий особой, крепкой палаты, где много-много лет в тяжелых оковах сидел Димитрий, удельный князь Углицкий. Юношей посадили князя. А теперь дряхлый старец угасает в тюрьме…

Таков уж обычай был у московских великих князей в годы возвышения Русского царства: как воцарялся новый князь, так дядьев, братьев, всех ближайших соперников, всех родных, которые могли бы за престол в спор вступить, скорее таких по тюрьмам да в схиму сбывали…

Сжалось сердце у мальчика, когда он увидел дряхлого князя Димитрия, родича своего. Волосами узник оброс… Борода как у лесного отшельника. От воздуха спертого, тяжкого желтый лицом старик, как остов, худ и страшен.

Сказали ему, кто пришел. Совсем отвыкший от мира и от людей, полуодичалый старец поднялся и, гремя цепями, отвесил поклон юному великому князю.

Вздрогнул от звука этих цепей мальчик. Сам быстро-быстро Вельскому зашептал:

— Снять… снять с него эти цепи скорей… прошу тебя, князь.

Дал знак боярин, живо расклепали наручники, ножные кандалы сняли.

Старик стоит не шевельнется. Словно и не ему милость оказана.

— Что мне сделать? Как порадовать его? — шепчет снова мальчик боярину.

— Сам подумай… Его спроси…

— Да, да. Князь Димитрий, чего хочешь? На волю? Или чего? Скажи… Я все сделаю…

— Ты кого… спра-шиваешь? — с трудом, отвыкнув почти от членораздельной речи, зашамкал старик. — Димитрия, князя Углицкого? Так нету его… Давно помер! А мне, рабу Божию, ничего не требуется. Смерти жду… Скорее бы пришла… Да вот разве, Псалтирь новый… Затрепал я свой… Хоть и так весь знаю, да все лучше бы… А больше ничего… Жизни не вернешь мне… А без нее и свобода мне ни к чему… я здесь прижился…

И умолк. Снова стоит, словно мощи живые…

Вышли тихо все, как из склепа могильного, из кельи той тюремной…

Послал Иван старцу лучший, любимый Псалтирь свой и другие книги божественные… И от стола посылал блюда. Но сравнительная свобода и радость, после полувека страданий, словно подкосили последние силы старика, и он тихо угас, все время почему-то твердя:

— Не столько радости будет о девяноста девяти праведниках, сколько об одном раскаявшемся грешнике.

И так затих.

Но еще это не все. По дальнейшему “печалованию”, по просьбам Иоасафа, дозволил царь дяде Андрею с женой и детьми на Святой Рождественский вечер во дворец прибыть, за стол его с собой посадил. И здесь великую милость явил.

После трапезы подозвал дядю и говорит:

— По доводу святого отца-митрополита, с решения царской думы нашей и нашим хотением, возвращаются тебе, государь-дядя наш, князь Андрей Иванович Старицкий, все уделы твои, как дедом Иваном еще было жаловано. Отпускаются вины и измены прошлые, а напредки тебе нам верой и правдой служить, как крест целовал.

Сказал, а сам горит, лицом зарделся весь, исподлобья выглядывает, в лица окружающих всматривается: так ли, хорошо ли, складно ли сказал, все ли упомнил, что митрополит да бояре ему сказывали? И видит: ропот хороший кругом пошел… Старики головами кивают. Молодые между собой перешептываются… Значит, все хорошо. От восторга даже слезы невольные выступили на глазах самолюбивого, чуткого мальчика.

И все так хорошо пошло, да недолго, жаль. Году не прошло, а 3 января 1542 года гроза нагрянула, все от того же повета, от двора Шуйского. Извелся князь Иван Шуйский, думу думаючи. Сердце одна мысль только и жжет: растет, крепнет царь Иван. Говор про дела ребенка милосердного в народе пошел. Раньше словно и не знали на Руси об Иване Четвертом, царе-отроке. А теперь, где тот ни появится, толпа собирается. Здравствуют, многая лета кричат… Еще два-три года так пойдет, и с “волчонком” вовеки не справиться. Бельские совсем одолеют, хоть на Литву всему роду Шуйских уходить… Не может быть этого.

Решился тут Иван Шуйский на последнее. Из Владимира, где жил теперь после опалы князь, засновали гонцы. И в Москву скачут к заговорщикам-боярам, к друзьям Шуйских, к недовольным новыми порядками… И в Новгород, в прежнюю вотчину Шуйских, в былой вольный город вечевой вестники поскакали…

Все новгородцы на клич сошлись. В ночь со 2 на 3 января Шуйские в Москву прибыли, в город проникли. И триста человек с ними дружины, сильной, на все готовой, оружием увешанной…

Сторожа во дворе Вельского кто спал, кто подкуплен был, других — сразу захватили: крикнуть, тревогу поднять не дали.

Проснулся, вскочил Бельский, когда уж в соседней горнице шаги раздались.

— Кто там? Ты, Алексеич? — спрашивает.

Думает: дворецкий по делу какому спешному. А уж полночь пробило давно.

— Василич, а не Алексеич! — вбегая со своими приспешниками, крикнул Шуйский.

Опомниться Бельский не успел, к оружью не поспел кинуться, как уж связан был, кой-как одет, в телегу брошен и вон из Москвы с рассветом вывезен. В заточение далеко увезли его, в крепость на Белоозеро… А потом, чтоб совсем спокойно спать, поехали в мае туда трое холопей Шуйского и удушили князя. На сеновале спрятался он было… Здесь и нашли его, в сено сунули головой, сами навалились сверху, пока не задохся несчастный. Князя Петра Щенятева и Хабарова Ивана, вдохновителей Вельского, тоже забрали, по городам рассадили.

В испуге вскочил юный царь Иван, крепко спавший давно, когда влетел к нему бледный, окровавленный весь Щенятев-князь… А за ним и новгородские буяны, пьяные, срамные, с криком да гомоном, в шапках, к Ивану в покой ворвались… Не было довольно стражи во дворце.

— Стойте, холопы… Что вы?! Как вы смеете? — крикнул было царь.

— Ишь ты: холопы! Как поет! Тоже приказывает! Молод еще. А мы и сами с усами, гляди: нос не оброс!

И с глумлением, с прибаутками потащили вон Щенятева. Часу не прошло, вбежал сам митрополит Иоасаф, очевидно не зная, что здесь произошло.

— К тебе прибегаю, государь! К владыке земному… Агаряне нечестивые в Чудовом обложили меня. Я в Троицкое подворье… Там запрусь, думаю. Да ведь черно от силы от ихней идумейской, диавольской! И сам антихрист, Шуйский Иван ведет… Спаси, государь… Стражу кликни…

Но стража ни к чему не послужила. Малое число людей Бельский ставил во дворце, опасаясь дать отроку Ивану в руки много ратных людей. Теперь сам поплатился за это.

Вторично с криком и гомоном ворвалась буйная, дикая, полупьяная ватага в покои Ивана Васильевича.

Во главе — Шуйский, князь Иван.

— Как посмел ты без приказу моего с Владимира съехать? — перепуганный насмерть, но бодрясь еще, спросил строго юный великий князь и выступил вперед…

Толпа назад подалась. Иоасаф в это время успел через другую дверь вон убежать и кинуться в Троицкое подворье.

Шуйский на слова отрока грубо оттолкнул его от себя и крикнул:

— Молчи! “Волчонок” молодой… Иоасафа лучше головой нам выдай! Изменник он земле, и сместить его надобно, иного пастыря стаду дать…

Вне себя от обиды, от грубого толчка, мальчик обезумел… С пеной у рта схватил со стола у постели тяжелую книгу с застежками в кожаном переплете и ударил ею обидчика.

Шуйский успел уклониться… Слегка только поцарапало висок ему углом… Злобно схватил боярин мальчика и швырнул его на кровать. Падая, тот весь вытянулся, затрепетал, и сильнейший, еще небывалый у ребенка припадок судорог тут же начался…

— Ну, ладно, выздоровеешь, — крикнул бездушный крамольник и кинулся со всеми по следам Иоасафа, к Троицкому подворью…

Совсем дикая сцена разыгралась там.

В Кирилловом Белоозерском монастыре заключили Шуйские Иоасафа, а на митрополичье место посадили “старателя своего” — новгородского же архиепископа Макария, давнего друга покойного царя Василия.

Главное было сделано: власть вернулась в руки Шуйских. С ними ликовали и Палецкие, и Кубенские. Но душа заговора, князь Иван, не пожал плода от злодеяний своих: через год его не стало. Отравили, говорят…

На первое место встали Иван да Андрей Михайловичи Шуйские да Шуйский-Скопин, князь Федор Иванович…

Год прошел еще.

С той ужасной ночи и после сильного припадка своего круто опять изменился великий князь. Замолк, побледнел, осунулся… Не слышно стало смеха частого, который так и звенел раньше в каждой горнице, где Иван с братьями играл или с ребятами голоусыми. Это все были дети бояр и дворян значительных, которые “наверху”, в царских покоях воспитывались…

Отстал от игр царь-отрок. Читает только по-старому, много. Еще больше прежнего.

Из верхних ребят особый любимец у него объявился, старше его года на три, на четыре: Федор Семенович Воронцов, испорченный, ленивый мальчик, царский рында (заменяющий пажей при московском дворе).

Скоро Иван также обленился, позабыл и любимые книги свои, и прежние забавы, словно совсем отупел, — только и делал, что по саду бегал, играл со своим товарищем. А припадки чаще повторяться стали…

Скоро враги Шуйских с друзьями своими смекнули, что тут можно сделать. Через отца Воронцова, падкого на подкуп, стали они мальчика Федю учить, как надо вооружать Ивана-царя против правителей.

— Знаешь, Ваня, — мягким голосом, с ленивою манерою стал нашептывать раз вечером Воронцов Ивану. — Шуйские-то всю казну отца твоего себе перетаскали… И сейчас не столько добытку в твою казну идет, сколько к их рукам прилипает. Ты бы отца моего к казне большой приставил… Вот тогда заживем мы с тобой…

— Ну что ты?! Не видал разве, миленький, как они со мной? Не чинятся ничуть… Словно они — государи, а я ихний вотчинник.

— Да сам виноват! Пригрозить не умеешь.

— Чем грозить-то?

— Вот на! Да откуда сила у них? — повторяя натверженный отцом урок, заговорил Федор. — В чем сила, знаешь ли? В имени твоем царевом! Напиши на лоскутке бумаги имя свое… Да хоть мне или отцу моему в руки дай… Я любому воеводе прикажу перехватать их да удавить… Нынче же… А то скажи им раньше: “Мол, если не сделаете по-моему — на площадь выду… На Лобном месте стану, клич кликну: “Народ православный, люди московские! Кто заступится за меня, спасет от боярского своеволия?” И струсят они тут же! Уж помяни мое слово!

— Хорошо, Федя… Хорошо, миленький! — пообещал царь-мальчик другу. И скрепил поцелуем обещание.

Все исполнил, все повторил при первом же случае Иван, что Федя ему говорил. Дело было в Столовой палате, на обычном совете государевом 9 сентября 1543 года.

Нахмурились Шуйские, зароптали Кубенские, Пронские, Басманов Михаил с ними и Федька Головин.

— Что за речи негожие? Откуда их взял ты, государь, не потаи!

— Ниоткуда не взял! — упрямо хмурясь, ответил государь. — Сам я так надумал, решил… Сам так и сделаю… Пиши, дьяк, — обратился он к дьяку палатному.

Тот, не зная, что делать — писать или нет? — переводил глаза с Шуйских на Ивана и обратно.

Андрей Шуйский, теперь стоящий первым в роду, только бровью повел — и дьяк застыл в своей прежней бесстрастной позе, словно и не слыхал слова царского.

— Пиши, говорю, холоп! — крикнул, бледнея, отрок.

— Потерпи малость, государь… Все будет написано и сделано. Да обсудить же малость дай… Не простая вещь… Вишь, Воронца Сеньку — к большой казне приставить… Волка — овечье стадо стеречи… Не изменишь ли волю свою государскую?

Тринадцатилетний, но много в жизни изведавший мальчик почуял, что глумятся над ним. Он постарался не выйти из себя, чтобы не потерять преимущества над мучителями.

— Нет, не переменю моей воли государской, — спокойно по виду ответил Иван. Только какая-то больная струна зазвенела в звуках голоса.

— Что делать, видно, исполнить придется, — мигнув единомышленникам, опять мягко процедил Шуйский. — А еще, отче митрополит, ты попроси, не уважит ли твоей просьбы пастырской строгий наш царь-государь.

— И то, сыне! — медленно, убедительно и плавно заговорил ставленник Шуйских, волей-неволей покорный им Макарий. — Не отменишь ли? Казна твоя большая хорошо оберегается… И малая — тож… За какую провинность людей сменять? Не водится… Ну, скажем, если уж так тебе твой слуга люб, иначе чем возвысь его…

— Царь я, не царь я?! — крикнул мальчик, забывая даже почтение к сану святителя. — Его, вот его, — указывая на сидевшего словно на горячих углях Семена Воронцова, заговорил быстро царь, — его к казне… Нынче же приставить… Не то клич кликну… Народ на вас подниму, на мятежников…

— Вот оно что! — бледнея от ярости, заговорил Шуйский. — До того уж дошло… Царь на верных слуг своих, на бояр на первых, народ натравить желает… Ну, как по-твоему не сделать теперь?! Его? Его вот к казне к большой?! Ну, а змееныша этого, наушника, — указывая на стоявшего за местом царевым Федора Воронцова, загремел боярин. — Его куды? Уж не на мое ли место? Сказать народу, за что он тут от царя посажен! Что народ скажет? А? Иди садись, голубчик.

И, вплотную подойдя к оробелому от неожиданного поворота дел Феде, Андрей Шуйский повлек юношу к своему месту, прочь от Ивана…

Окружающие поняли маневр… Вскочили… Кто окружил великого князя Ивана, другие стали тащить прочь из покоев Федю Воронцова… засверкали ножи в руках.

— Убить… Убить гадину, что промежду царя и бояр рознь сеет! — первый крикнул Шкурлятев-князь.

С воплем рванулся на помощь другу Иван, но плотной стеной стояли тут бояре: и Пронские, и Палецкий…

Затем когда уже увели Воронцовых, сына и отца, совсем вон из палаты, и эти бояре вдогонку побежали…

Оборванный, избитый, бледнее смерти, мотался в руках палачей Федя и молил о пощаде. А те все тащат вперед, из горницы в горницу, на дворцовое крыльцо…

Иван кинулся на колени перед митрополитом:

— Святитель! Заступись… только бы они, злодеи, не убили его… Пусть все будет по-ихнему! Беги скорее… Как хотят, стану покоряться им! Только бы не убили его, Федю несчастного!

Встал, пошел Макарий, высокий, сухощавый, на ходу слегка раскачиваясь…

К Морозовым, сидевшим тут же, в стороне, печальным и молчаливым, к ним кинулся юный князь.

— Вас чтут бояре, чтит народ… Ради Спасителя, молю: застойте за Федю…

Встали Морозовы, пошли на выручку…

В сенях дворцовых, видят, сгрудились все. Угрозы звучат… Ножи в руках…

Стал просить Макарий:

— Чада мои: Бога вспомните! Не проливайте крови под сенью царевой… Молод, глуп парень… Сослать — и то кара будет ему!

И Морозовы голос подали:

— Опомнитесь, бояре… До народа еще долетит о нас худая молва. Что хорошего? И царь не всегда в молодых годах пребудет. Попомнит услугу вашу.

Потешившие свою душу над обоими Воронцовыми, бояре успели остыть на воздухе.

— Ну, ин ладно! — отозвался запевала — Шуйский Андрей. — Взашей их с крыльца… Эй, стража, подбери-ка казначеев княжевых, господарских!

И когда кубарем слетели со ступеней, сброшенные вниз, оба Воронцова, их подхватили стражники Шуйского и повели в тюрьму.

Великий князь Иван видел это в окно. Не успел вернуться в столовую палату митрополит, как отрок кинулся к нему:

— Спасибо, отче… Видел я: вызволил ты несчастных. Век тебя не забуду… Еще прошу: поди от меня Шуйских моли: недалеко бы их… В Коломну бы их, чего лучше? Пусть там пока что проживают… Воронцовы, если уж из Москвы их выбить задумали… Вон шумят бояре на крыльце… Толкуют, видно: как дальше им быть? Скорей иди, отче!

Опять вернулся Макарий на крыльцо.

— С чем опять? — крикнул ему Фомка Головин, особенно не любивший Воронцовых и недовольный, что не дали ему прикончить недругов.

Макарий передал просьбу царя.

— В Коломну?! Ишь ты! А то еще в Тверь, благо Москве она дверь! — с издевкой подхватил Фомка. — Поди скажи княжати своему: не бывать тому! Ступай, ступай…

Яростно надвигаясь на Макария, чтобы заставить того уйти, Фома тяжелым, подкованным сапогом наступил на край его мантии, и затрещала, разрываясь, крепкая ткань.

Макарий не сдвинулся.

Так же мягко, плавно и внушительно, как всегда, он произнес:

— Да сбудется реченное пророком: разделили ризи мои между собою и об одежде моей бросали жребий.

Услыхав такой упрек, сравнение их с мучителями Христа, бояре сдержаться захотели.

— Иди, отче, с миром к царю и скажи: в Коломну — больно близко для изменников, доносчиков и воров ведомых… На Кострому мы их сошлем, — сказал Андрей Шуйский.

Молча выслушал ответ бояр Иван, без звука, низко поклонился святителю — и прочь пошел в свою горницу.

Не плакал уж он, не приходил в ярость, как в другие разы… Шел медленно, словно и не видал ничего вокруг… Вот уж у себя в покое он…

Сидящий здесь десятилетний Юрий, которого всегда любил и ласкал государь — брат старшой, тот, несмотря на всю тупость свою, когда увидал страшное, перекошенное злобой лицо Ивана, не осмелился даже подойти к нему. Притихла и Евдокия Шуйская, двоюродная сестра Ивана, тут же, как мышка, прикорнувшая под надзором няньки, боярыни неважной…

И хотела — и боялась она подойти спросить: что с братцем, всегда таким веселым и ласковым с ними с “малышами”, как звал Иван ее и Юру, гордясь своим старшинством.

Молча дошел Иван до окна, в глубокой нише которого были два выступа по бокам сделаны, словно скамейки две, и ковриками перекрыты…

Не сел он, а так, стоя глядел на площадь в раскрытое окно.

Слышит, что-то живое, мягкое завозилось у ног его.

Взглянул он: кошечка, любимый котенок это Евдокии, которого и сам Иван порою баловал. Теперь котенок подобрался к ногам княжим, стал лапкой за кисть сапожка сафьянового потрагивать-поигрывать; мурлычит еле слышно, ласково…

Вдруг с каким-то яростным, глухим, горловым взвизгом, скорей похожим на вой зверя, чем на крик человеческий, поднял ногу Иван и с быстротою молнии опустил ее прямо медной подковкой на головку бедного зверька… Тот и не мяукнул… раздался череп… А Иван все топтал зверька и приговаривал глухим, хриплым шепотом:

— Андрею так… Фомке так… И Алешке… И Шкурлятеву… И Кубенским… Так… так… так…

И вдруг, нагнувшись, схватил истоптанное животное и с каким-то необычайным, заливчатым хохотом швырнул из окна туда, вниз, в шумную народную толпу, снующую перед дворцом…

Нянька, в испуге выбежала… дала знать митрополиту и большим боярам, что с государем неладное творится что-то… Евдокия сначала окаменела от страха и жалости за свою кошечку, но вдруг опомнилась… Кинулась сперва к братцу… Потом к дверям… Словно побежать хотела туда, на площадь, где, окровавленное, лежало тельце ее любимицы… Но тут ее переняла возвращавшаяся нянька.

А Иван, заливаясь все тем же больным, неудержимым хохотом, повалился на выступ у окна — и по телу, по лицу у него стали пробегать частые судороги, предвестники обычного припадка.

Часть вторая. Светлая пора

Перед зарей

Год 7051 (1534), 29 декабря

Большое “гостеванье”, пир честной идет в новом доме дьяка посольского, богатого новгородского вотчинника Федора Григорьевича Адашева.

Очень недавно приехал Адашев со всей семьей на Москву, а повезло ему. И службу хорошую доброхоты доставили, и двор такой, хоромы новые вывел он, каких в Новгороде не имел.

Положим, не зря снялся дворянин со старого своего пепелища и поехал нового счастья в новом краю искать.

Кроме различных торговых и родственных связей, какими зачастую новгородцы обзаводились среди москвичей, среди этих хотя и менее богатых, но более могущественных соседей, у старика Адашева нашлось два особливых помощника, два добрых давних приятеля в Москве Белокаменной, которая теперь не одной силой и значением государственным, но и красотой своих новых строений стала затмевать древний “град Св. Софии”.

Один из этих двух — сам Макарий, бывший архиепископ новгородский, теперь — митрополит московский и всея Руси.

Другой — коренной новгородец, земляк и старинный благожелатель Адашевых, Сильвестр, отец протопоп Благовещенского собора кремлевского, переведенный сюда еще Иоасафом, но дружный и с Макарием, новым митрополитом московским.

Года полтора-два всего, как переехал иерарх верховный Макарий из Нижнего на Москву.

И тогда же, в числе нескольких других сторонников своих, уговорил он и Адашева переселиться за собой.

— Все же “свои люди” там будем, не совсем одни в чужой стороне! — полушутя-полусерьезно объявил умный пастырь Макарий, когда узнал о своем назначении на митрополичий престол.

— Оно, слова нет: сам князь Ондрей меня ставит… Да сказано: “Не надейтесь ни на князи, ни на сыны человеческие…” Нынче князь Шуйский таков, завтра — инаков. А оно — чем выше сести, тем больней упасти. Не так ли, отец протопоп? — обратясь к Сильвестру, бывшему при разговоре, продолжал Макарий, глядя на него открытыми, ясными глазами и медленно перебирая на руках зерна топазовых четок, похрустывавших своими острыми гранями.

— Тебе ли не знать, отче? Видали мы, куды из митрополичьих-то покоев угодить можно! И скоренько!

— То-то ж! А твой сын и ты, Федя, мне же надобны будете… — снова обратился к Адашеву пастырь. — Ты — правая рука мне в делах… А сын — в книжной премудрости помощник… Светлый разум ему Господь дал. Если когда захочет священный сан приять — до большого достигнет. И разумом светел, и духом чист! Люблю его, прямо тебе говорю, Федя! — обратился Макарий к Адашеву.

Тот только низко поклонился на добром слове:

— Твои люди, владыко. Как прикажешь. Хошь завтра ж сберуся, опричь хором, со всем двором, и с чадью, и с домочадцами!

Сказано — сделано.

На Москве сперва Адашев всей семьей у дружка одного встал, благо широко строились тогда люди, которые побогаче. Труд — почти даровой, кабальный по большей части. Лесу — за алтын — на рубль навезут. Круг Москвы леса стоят, взглянуть на верхушки дерев — шапка валится.

Двух месяцев не прошло, осень еще не подкатила вплотную, а уж Адашев новоселье справлял.

А теперь вот год спустя опять большой пир у него. Третьего декабря Федора, ангела своего, чествует хозяин.

Все исправил он честь честью. В шестом часу утра стоял уже с двумя челядинцами в сенях митрополичьих со своим именинным пирогом. Тут немало уже набралось и другого люду. Кто — с такой же нуждой, как сам Адашев. Кто — благословенья на свадьбу детей, на постройку новых хором или на иное какое житейское дело у владыки испросить. Всем двери раскрыты.

Отошла ранняя служба. Впустили в палату просителей и поздравителей. Макарий уже был предупрежден, кто — зачем? Служки всех опросили и доложили ему.

Для всех и каждого нашлось ободряющее слово пастырское. За дары иконами всех мирян одарил владыка. На строение на новое — тоже иконами благословил.

С Адашевым особенно долго и ласково толковал Макарий.

Отпуская уже его с благословением и передавая образок великомученика Федора, князя черниговского и ярославского, митрополит спросил:

— Так нынче, думаешь, все порешите?

— Нынче, отец святый. Нынче. Так все толковали…

— Ну, в добрый час. Оно давно пора… иди с миром! — Осенил его крестным знамением и отпустил.

Двор Адашева, как человека пришлого и незнатного, ютился не в самых стенах Кремля, где имели свои хоромы только старые дружинники да бояре знатные или родичи и слуги царевы.

Построился Адашев у Никольских ворот, неподалеку от земского двора, по эту сторону высокой Кремлевской каменной стены, от моста недалеко тоже, что через Неглинку-реку перекинут был и сообщал Китай-город с Заречною частью, с Занеглименьем.

Мост этот, широкий, с крытыми лавками и помещениями по бокам, наполовину деревянный, наполовину каменный, вел в Белый город. Здесь всегда кипела торговля и жизнь. Словно гнезда ласточек, лепилось жилье человека по бокам широкого мостового проезда.

Откупив для себя довольно изрядный клочок земли, Адашев основательно обстроился, обведя высоким, крепким тыном тот поселок, каким явился его новый двор. Всего тут было: и собственные жилые палаты, и женские терема, и даже особая храмина вроде часовни или “крестовой палаты” больших бояр, где утром и вечером, а то и трижды в день собиралась на молитву вся семья с чадами и челядинцами.

Для последних тоже были вытянуты людские избы, попроще: летники и зимники; там же, в глубине двора, тянулись стойла и конюшни, и амбары, и клети, кладовушки. Словом, все как быть должно, включая и сад, довольно густой и обширный, с прудом и беседками.

Все отдельные срубы, кроме черных, людских изб, соединялись галереями, ходами, переходами и лестницами. Более низкие жались к высоким; пристройки и приделочки были налажены всюду и понемногу еще росли, по мере надобности или увеличения семьи и средств у хозяина.

Здесь в миниатюре повторялось то же, что с палатами царскими, митрополичьими, боярскими… Что со всей Русью творилось в этот период ее нарастания и устройства. Жилось широко, и прилаживался каждый к своему вкусу и норову, не заботясь особенно о соседе или хотя бы о вопросах общественной целесообразности.

Впрочем, и смысл был в таком раскинутом построении. В случае пожара, которые были часты и сильны в те времена, если часть деревянной усадьбы и погорала, другая часть могла уцелеть и дать приют, пока там заново хозяева отстроятся.

С прошлого вечера приборка шла в доме: наутро знатных гостей ждут. Правда, сам не велик боярин Адашев, да пришлый он, с ним не так чинятся, с выходцем новгородским. Известно: новгородцы — люди мирские, вольные… Да и сам митрополит к нему, Федору Григорьевичу, как-то изволил пожаловать. Сын Федора, Алексей, — один из любимых юношей-дворян у митрополита. А это много значит для набожных бояр.

И сразу словно своим стал незначительный посольский дьяк у таких родовитых князей и бояр, как Глинские, Челяднины, Годуновы; даже у самих Мстиславских и Шуйских — Адашеву прием и почет.

Все-то они нынче обещали “побывать” на часок, именинного пирога откушать, хозяину здравия и долголетия пожелать за чарой вина доброго…

И собрались рано, по обычаю… после полудня.

Все почти тут: Григорий и Михаил Юрьевичи Захарьины-Юрьевы, боярин Юрьев, Роман, отец Анастасии, будущей царицы московской… Челяднин Иван Андреевич, охотничий царский любимый, молочный брат юного царя, хотя и много старше он Ивана Васильевича; князь Михайло Курбский пожаловал, Иван Годунов с ним, отец Бориса, будущего государя самоставленого; Воронцовы: тут Илья да Матвей, дальние родичи сосланных недавно, любимцев царских: Федора и отца его… Михайло и Юрий Васильевичи Глинские пожаловали, дядевья царские, давние враги Шуйских. Курлятевых двое, Бельский Яков, Ховрины-Головины, старинный род, из Суража-града выходцы, родня тем Головиным, что Шуйского руку держат, только не заодно они с родичами. Князь Хованский Андрей Федорович здесь, тесть будущий Владимира Андреевича, Старицкого князя, двоюродного братца царского.

Федор Бармин, как один из самых почетных гостей, в переднем углу сидит. Он духовник юного царя.

Не любит поп нового митрополита, не любит и Глинских, которые среди всех собравшихся — первые; но сильней всего не любит он Шуйского Андрея.

Обманул верховный боярин Бармина. Архиерейство за постоянную помощь, а там — и клобук митрополичий попу обещал, да все водит, все манит… Решил порвать с первосоветником Федор. А для этого надо с Глинскими подружиться.

Федор Михайлович Мстиславский князь, прямой Рюрикович, с сыном приехал, с юным Иваном, кравчим и очень близким человеком у юного царя. Старик — тоже один из первых в думе после Андрея Шуйского. Недаром покойный царь Василий Иванович женил князя Федора на единокровной племяннице своей Анастасии, рожденной от крещеного царевича казанского Петра и от Евдокии, родной тетки царя Ивана малолетнего.

Таким образом, Иван Федорович, рожденный от брака Мстиславского с Анастасией Петровной, хоть лет на семь и старше юного царя, но доводится тому троюродным племянником.

Заглянул на пирушку и родич князя Федора, молодой стольник Иван Дмитриевич Мстиславский.

Сабуров-боярин тут, Иван Иванович, Замятня-Кривой прозвищем. С другими приехал и смелый воитель, происходящий от древнего колена суздальских волостелей и князей, отважный воевода князь Александр Горбатый, Кубенский Иван и немало других еще, богатых и знатных.

Конечно, припожаловали и сослуживцы Адашева по приказу, но, видя, в какое блестящее общество попали, не стали очень засиживаться. Да и столы для почетных гостей стояли отдельно от общих, где помельче люд сидел.

Этим-то накрыли столы и в сенях, больших и светлых, заменявших в те времена в доме приемную комнату, и в трапезной людской, большой чистой горнице, особливо парадно прибранной и изукрашенной теперь. Полы застлали циновками и полавочники полстяные набросили на деревянные лавки, что вдоль стен тянутся.

Перед каждым крыльцом везде рогожи большие, штук по нескольку разостлано: ноги от снегу отирать, чтобы в хоромах не наследить. Рогожами новыми, чистыми переходы и полы везде устланы. А в иных покоях, где знать перед обедом собираться должна, и в самом столовом покое даже циновки узорчатые и дорожки белые положены. Недаром из Суража и Адашев родом. Знает, как надо дом обрядить по-хорошему. И то про итальянцсв-суражан толк идет, что у них порой хоть и в брюхе щелк, да на брюхе шелк. Умеют товар лицом показать! Стены в покойчиках “собинных” у Адашева и коврами увешаны, и вещами дорогими разными затейными заставлены.

Шубы да охабни свои гости на крытом крыльце да в обширных сенях поснимали, сами в кафтанах за стол пошли. У шуб люди стоят, наготове и для береженья, чтобы путаницы не вышло.

Самый пир тоже не зря налажен. Поклонился Адашев боярину Мстиславскому, доброму и ласковому, тот отпустил своего дворецкого домом править у Адашева на весь день. Клюшники и слуги домашние помогают важному, толстому распорядителю, который ростом и дородством любому вельможе не уступит.

Обещал ему именинник “поминки” хорошие. Да и есть за что. Накануне еще осмотрел Молчан Всячина, так звали дворецкого, поле сражения: запасы и вина приготовил, поварам, тоже принанятым, приказы отдал. А теперь, видя, что дворня Адашева, хотя и большая, все же неопытна и с порядком не справится, отобрал из челяди, которая во множестве за господами приехала, по одному, а то и по два от каждого гостя и к делу приставил. Все как по маслу пошло. Привычны челядинцы к боярским пирам широким, и каждый знает свычаи да обычаи господина своего: что любит, что не любит тот да как ему служить. Все дворецкому говорят. Тот слушает и налаживает. А челяди любо: и самим подоночки перепадут, и алтын-другой подарит ужо хозяин за услугу.

Так все хорошо и чинно пошло, словно бы равный равных у себя принимает, а не случайник-угодник боярский своих покровителей и милостивцев чествует.

Сияет Адашев. Всюду поспевает, повинуясь указанию толстого Молчана Всячины. Два сына: Андрей да Данилко-подросток — помогают отцу.

Шум и гам на дворе и в избах людских; в поварнях — сущий ад! Двор людьми и колымагами заставлен.

Даже на улице перед широко раскрытыми, обыкновенно же крепко притворенными воротами сани и возки стоят. И внутри двора, в саду, где он граничит с задворками, здесь место немного порасчищено, верховые кони стоят тех гостей, кто верхом приехал. Сено всем лошадям брошено, овес даден. Иные гости свои запасы привезли, другим клюшник выдал. Стоят, терпеливо дожидаются кони, изредка вздрагивают, ушами поводят, фыркают.

Конюхи и кучера, что сторожат коней, в кучки сбились, толкуют, пьют и закусывают тут же, благо и о них вспомнили. Молодые парни галдят, борются, шутки шутят. И стон стоит во дворе и в избах людских, где челядь, приехавшая с гостями, тоже ест, пьет и угощается.

Как поели, стемнело уж, лучины и каганцы тут зажгли, домры и балалайки зазвенели, пляс и песни начались… Не отстают черные люди от бояр и князей, поминают Феодора, ангела хозяйского.

Столованье в палатах хозяйских тоже уж отошло. Свечи в люстрах и лампадники большие везде зажжены. Немало гостей разъехалось, особенно из тех, кто попроще. А знатные бояре разошлись вовсю и не думают восвояси собираться.

Все как-то “свои” подобрались, словно по уговору, и как дома себя чувствуют. Смехи, шутки…

Люди здесь все не старые: кому тридцать — сорок, редко кому пятьдесят. И выпить охочи, как все тогда это делать любили. А погреб у Адашева на редкость! Недаром он и самому митрополиту фряжские вина выписывал! Только пьют-пьют гости, а сами друг на дружку поглядывают, словно ждут чего. Толкуют все про дела и семейные, и государские. Туго что-то жить стало.

Конечно, хвалят все отсутствующего первосоветника и чару про его здоровье пили после чары государевой… Нельзя иначе. Здесь, за столами, расставленными покоем, много сидит заведомых “ласкателей”, “похлебников” князя Андрея Шуйского… Да, верно, и среди челяди, шныряющей за услугой между столов, немало есть “послухов”, подкупленных шпионов властолюбивого князя. Известное дело: чуть человек у царя в силу вошел, он везде старается глаза и уши иметь, чтобы знать все: что где говорят или делают?

Как дома устроено, так Москва и в иных краях поступает: у султана турского, у ханов казанского и крымских везде свои слуги у Москвы есть. А касимовский подвластный царек так шпионством опутан, что и шагу ступить не может, чтобы отклика в теремах московских не было.

Так уж дома у себя люди сильные, полномочные зорко и за друзьями, и за врагами следят.

Правда, слишком незначителен Адашев, чтобы думал о нем первосоветник, слишком все естественно и ловко сложилось сегодня, чтобы он заподозрить что-либо мог, но “береженого, говорят, Бог бережет!”.

И каждое слово счетом и с опаскою говорят бояре, даже злейшие враги Шуйского, хотя и раскраснелись их лица, сверкают глаза и расстегнуты вороты шелковых, богато расшитых косовороток-рубах.

И не столько наружная теплынь и духота покоя томит застольников, сколько внутренний огонь, жажда неукротимая.

Только странная вещь: чем больше заливают они огонь, чем больше утоляют жажду, осушая кубки и стопы одну за другой, тем сильней духоту и жажду чувствуют.

Много мест опустело за столами, уставленными вдоль всей обширной горницы.

Кто за добра ума уехал, кто свалился под стол и храпит. Других слуги заботливо вынесли, уложили в сани, в колымагу ли и домой на отдых повезли.

А кучка бояр, из тех, кто выше назван, все сидит, словно чего-то дожидается.

Человек двадцать — двадцать пять их, которые нет-нет да и переглянутся или на остальных гостей посмотрят, на человек пятнадцать — двадцать, тоже “питухов знатных”, которые, очевидно, могут пить вино, словно воду.

Устав от хлопот, присел и хозяин. А сыновья его с тремя-четырьмя княжатами да боярскими детьми, что помоложе, пошли после стола на конюшни нового аргамака смотреть редкой аравийской породы, которого за большие деньги в Астрахани для сына Алексея, любимца, старик Адашев через знакомых купцов приобрел. Потом, налюбовавшись на красавца скакуна, перешли в покои, где редкие заморские часы “боевые” и “воротные”, на цепи, на шее висящие, красовались, жбаны и чаши редкой чеканки, болваны, идолы восточные, оружие редкое… Все, что предки Адашева из Суража вывезли или он сам потом в Новгороде торговом от проезжих торговых людей накупил…

А старики все сидят, речи веселые толкуют…

— А что же верховный боярин наш, князь Ондрей, не пожаловал? Пира-беседы не почтил? — вдруг спросил кто-то.

Адашев повел бровями и ответил поспешно:

— Просил я, как же, просил его честь. Да, конешно, люди мы незначные! “Недосуг, говорит. Коли справлюсь с делами — загляну. А лучше не жди!” И на том спасибо, конешно! Люди мы маленькие! Уж как духу хватило просить о чести — не знаю! — как-то странно улыбаясь, закончил свою речь хозяин.

— Эка вывез! А еще умный ты человек считаешься, Федь! — угрюмо отозвался вдруг молчавший почти весь день князь Андрей Федорович Хованский.

Хоть и трезв он был совсем, в рот вина не брал нынче по приказу лекаря, потому хворь одолела боярина: камчуг на ноги пал, еле ходить дает, пальцы горой раздуло, и сейчас в меховом чулке одна нога, а не в сапоге, — да не смолчал на слова Адашева.

— “Честь”… Просить как посмел?! А как же мы? Как же нас? Али мы хуже Андрюшки Шуйского?

Все, кто сидел за столом, насторожились. Сидели тут хоть и без чинов, но группами, невольно подбираясь приятель к приятелю.

Настроение у всех групп было разное: кто о чем толковал, как на кого хмель действовал.

Но тут ясно выразилось два течения.

Одни, “свои”, перечисленные выше, гости словно остановить хотели взглядами некстати разговорившегося самолюбивого и раздражительного боярина, особенно подвинченного припадками подагры и невольным воздержанием, когда все так аппетитно пили вокруг.

Из второй половины, “чужаков”, как их в уме называли первые, кой-кто просто стал вслушиваться, заслышав смелое слово, а иные, даже вида не подавая, так и навострились, чтобы не пропустить ни звука, особенно когда беседа приняла столь интересный оборот.

Эти последние, все друзья и присные Шуйского Андрея, даже сугубо стали осушать кубки, болтать с соседями, а сами все слушают. Один из них вдруг, словно совсем опьянелый, поник головой на скатерть, залитую, заваленную объедками, кусками, и захрапел.

Адашев все это сметил. Не проглядели и другие.

— Слышь-ка, тезка! — прервал князя Хованского, очевидно собравшегося продолжать свою речь, князь Андрей Дорогобужский, старый, почтенный, поглаживая серебристую, большую бороду. — Брось, милый! Вон и не пил ты, а горше нас вздор мелешь. Хуже мы, не хуже его, а он — первый в царстве, значит, ему и честь такова… Его дело, кого ему хочется жаловать…

— То-то и дело: жалует царь, да не жалует псарь! — уже негромко, сквозь зубы проворчал упрямый, не привыкший сдаваться скоро князь. — Э, видно, домой мне пора!

И он стал подниматься при помощи слуги, который неподалеку наготове стоял.

— Да, уж, видно, пора! — раздались и еще голоса, больше “чужаков”.

Хозяин последних не стал особенно удерживать. Прощаться начали, кланяться. Проводы до сеней пошли.

— А только вас, гости дорогие, — обращаясь к группе “своих”, сказал Адашев, — не пущу я так скоро. Такая мне радость! В кои-то веки всех моих печальников да доброхотов в моем дому повидать пришлося! Уж не пущу! Хошь ворота на запор!

— Ладно, посидим еще! — за всех отозвался Милославский.

— Да не здесь… Я вот гостей дорогих провожу. А потом в другую горницу перейдем. Хоть и помене она, да прохладнее там. И топить нынче не сказано… Туды нам и подадут все…

Быстро проводив уезжающих, вернулся хозяин к пирующим. Поодиночке по просьбе хозяина поднимались “свои” и в сопровождении Алексея, пришедшего с отцом, направились во внутренние покои, в терем.

Хозяйка и дочка Адашева со всеми девушками и мамками ушли из этой половины. В светлице девичьей, гостей ради, сидят теперь, свою беседу ведут.

А два больших покоя убраны хорошо, столами уставлены, словно и ждали, что сюда кто придет.

Так вышло, что наверх только человек двадцать “своих” попало: остальным Адашев с поклонами заявил:

— Эка жаль! Не вместимся все там! Видно, здесь догостюете! Вот сынок Алеша послужит дорогим гостям. В угощенье отлички не будет, не сумлевайтеся!

— Ну, вот! Нешто мы не знаем хозяина ласкового? — раздалось в ответ.

И волей-неволей все нежелательные люди остались тут, внизу.

Когда Адашев сам поднялся наверх, там уж шел пир горой, словно затем только и собрались все эти первые вельможи московские.

В передней горнице бубен гремел, цимбалы залились… Девки дворовые, еще раньше позванные хозяином, песни лихие пели…

Гости, сидевшие во второй комнате, подтягивали пенью, пили… Кто-то помоложе даже по горнице в плясовую пошел.

В раскрытые двери все видно. И завтра же, если еще не сегодня, первосоветник знать будет, как весело ангела своего Федька Адашев справлял, как кутили бояре, соперники Шуйского в делах правления, а в жизни радые только выпить и поплясать где бы то ни было, хоть бы и у такого худородного вотчинника, как пришелец новгородец.

Час или два так дело шло. Но потом картина изменилась, И кто заглянул бы теперь в покой, заметил бы, что не пьют гости Адашева, что не хмель да не бабьи песни держат их здесь так долго.

Сидя за столами, под звон и гром музыки, под громкое пенье голосящих баб, какую-то важную вещь обсуждают бояре.

Губы сжаты решительно у всех, брови принахмурены. Голоса негромко, но внушительно и твердо звучат.

— Кажись, никого чужих? — оглядевшись, заговорил Федор Бармин. — Можно и присягу дать?

— Можно… давай! — послышались голоса.

Все сгрудились вокруг попа. Двое-трое только и сам хозяин стояли в дверях, словно любуясь на пляски, а в сущности затем, чтобы не дать любопытному или подкупному глазу разглядеть, что тут делается. Слуг тоже не было во втором покое.

В первом их всех поставили, без зову входить не велели.

Бармин уже двинулся к божнице в углу и хотел взять большое, окованное серебром Евангелие, как вдруг увидал в полуосвещенном пространстве какую-то фигуру, лежащую на полу, почти наполовину под лавкой.

— Что такое, хозяин? — обратился поп к Адашеву. — Кого ты здесь раней нас поштовал? Вон уж одно мертвое тело лежит…

Адашев быстро подошел.

— Эге! — наклонившись над лежащим, сказал он, разглядывая лицо несомненно пьяного человека, которого хмель свалил здесь и кинул под лавку.

Затем, поднявшись, объявил:

— Кабальный это мой недавний. С полгода, как записан. Сам, говорит, из духовных детей… и здоров пить. Раней, толковал, конюхом на дворе у Шуйских служил. Да за слабость согнали… К вину слаб… Видно, вот… допился.

При имени Шуйских все многозначительно переглянулись. А пьяный мужичонка лежал неподвижно, словно мертвый, только тяжело, неровно дышал, с присвистом каким-то. Рот полураскрыт, язык виден… Вином несет… Борода, седеющая уж, вся взмокла, взъерошена… Лицо космами волос полузакрыто. Противный, грязный… Мертвецки пьян.

— Что же? Сказано: веселие есть пити! Не нам одним! — подмигивая соседям, заговорил Годунов. — Бог ему простит. Пусть лежит здеся. Не помешает…

— Конешно! — ответил в тон Годунову Бельский.

— Ну, вот! — морщась отозвался Глинский Михаил. — Хлоп смердящий тут будет валяться, где я веселиться хочу… Вон его! Вели-ка убрать, хозяин!

— И то! — переглянувшись с Глинским, поддержал Мстиславский. — Лучше бы воздух очистить.

Адашев дал знак двоим из челяди.

Слуги вошли и стали у дверей.

— Растолкайте-ка Тереньку да помогите ему ноги уволочь. Ишь, для ангела моего переложил да не в своем углу и свалился.

Подошли два дюжих парня, стали толкать спящего, тот лежит и не шелохнется.

Привычным делом, чтобы немного отрезвить товарища, один стал неистово тереть пьяному уши и за ушами, да так, что ушная раковина захрустела. Налилось кровью лицо пьянчужки, а все лежит, не двинется. Не умер, дышит, а недвижим.

— Уж не оставить ли его? Пусть валяется! — опять спокойным тоном заметил Годунов. Только легкая усмешка прозмеилась по устам. — Ведь и то, не крамолу, не заговор мы вести собрались… повеселиться, душа нараспашку. Так смерд ежели и увидит што непристойное, болтать не посмеет…

— Просто вынести его! — заметил Адашев, начинавший раздражаться, но под взглядами остальных сохранивший внешнее спокойствие. — Возьмите-ка!

— Стойте! — вмешался Воронцов, значительно переглянувшись с другими. — Попытаем малого: крепко ль спит? Вот ему фряжского вина хорошего. Коли парень выпить не дурак — почует, выглохчет!

И, взяв большую стопку с крепким ромом, боярин стал лить жидкость в рот пьяному.

Тот не глотал, и питье пролилось, еще больше смочив одежду, бороду, волосы спящего.

— Вот бы теперя подпалить гада этого! — желчно сказал тогда Воронцов, отбрасывая опустелую стопку и направляясь неверными шагами к столу за свечой. — Вот потеха будет!

— Что ты, боярин! — остановил Горбатый. — Да ежели он вправду так пьян, тут на месте и сгорит! Утушить не успеешь…

— Туды и дорога доводчику Шуйских! — сквозь зубы проворчал Воронцов и взял огарок.

— Загорится — вскочит! Тут мы и узнаем правду его. А сгорит, я кабальные гроши хозяину внесу! И, не удержанный никем, Воронцов швырнул огарком в лицо несчастному шпиону, который все время так прекрасно играл свою роль и теперь только собирался убежать, ввиду грозящей опасности.

Убежать горюн не успел. Огонь коснулся волос, смоченных алкоголем, вспыхнула борода, волосы, вся одежда на несчастном, и, дико закричав, этот живой факел, ослепленный, обезумевший, стал метаться по комнате, задевая людей, скамьи, столы, ища выхода и грозя распространить пожар по всему дому.

Князь Горбатый, один не потерявший присутствия духа при неожиданном финале дикой шутки, быстро сбросил с себя кафтан, раньше надетый на одно плечо, подбежал к метавшемуся холопу-предателю, окутал ему плечи, голову, грудь своим кафтаном и крикнул:

— Еще одёжи скорей!

Остолбенелые в первую минуту, бояре опомнились. Несколько рук протянулось с кафтанами. Окутали, как мумию, горящего человека, затушили пламя.

Тут два челядинца подхватили несчастного, издававшего жалобные, душу надрывающие стоны, и унесли прочь…

— Теперя никуда не пойдет… Никому ничего не скажет! — прерывая воцарившееся тяжелое молчание, произнес все тот же Воронцов, довольный, что хоть чем-нибудь насолил Шуйскому.

— Присягу давай! — угрюмо обратился к Бармину Хованский, на трезвое сознание которого особенно тяжело повлияла дикая сцена.

Теперь только бояре оставались во втором покое. Девки, бабы, музыканты убежали из соседней, первой горницы, чуть вспыхнуло пламя.

— Горим! Горим! — завопили челядинцы.

Адашев вышел унять суматоху, поднятую ими в доме, и успокоить всех, что пожара не случилось.

Когда он вернулся, бояре уж почти столковались о том деле, ради которого сошлись сегодня здесь.

— Ты, Федор, раньше присягал… Слушай уж, как решено! — обратился к нему Бармин.

Говорил Мстиславский старик:

— Все мы видим, каковы любы да милы царю юному Шуйские. Нет их — весел и радушен он, птенчик малый, солнышко наше красное… А войдет Ондрей ли, другой ли кто из ихней шайки, и задрожит весь, в лице переменится свет Иван Василич, государь наш. Сам не кажет своего страху и горести. Ведь и за это терпеть приходилось ему. Не раз мы видели. И даря, и Русь, и нас, первых людей, обижают, теснят да грабят Шуйские. Не бывать тому!

— Вовеки не бывать! — зазвучали полные сдержанной ярости, заглушенные голоса.

— Так вот, Ваня… И ты, Никита! — обращаясь к юноше, сыну своему, Ивану Федорычу и к Никите Романовичу Юрьеву, молодому стольнику цареву, недавно еще в “робятах верховых” бывшему, продолжал князь Мстиславский. — Вот вы обое часто царя с глазу на глаз видаете. Вместе игры игрываете… И улучите час. Расскажите, что сейчас слышали. А для верности, если усумнится в вас… мол, не Ондреем ли вы подосланы, скажите: “Царь-государь! Вот святки близко. Все у тебя перебывают, о ком говорим мы. У каждого, только впотай от Шуйских, одно слово спроси: “У Адашева пировали ль?” А тебе по одному все одинако ответят: “Врагам царевым на пагубу!” Ты как это слово услышишь, спознаешь: кто да кто за тебя? Можно ль тебе бояться Шуйских? Или пора пришла и на них плетку взять”. Поняли?

— Вестимо… Все поняли! — в один голос ответили оба сверстника царева, гордые, что на их долю выпала такая важная задача.

— И мы бы ему поговорили! — вмешался Глинский Михаил. — Не хто другой — дядя родной царю… Верит он мне… И брату Юрию… Да так ловко обставили племяша Шуйские, что в ухо дунуть малому ничего не можно. Все кто-нибудь поблизу да вертится. Скажешь слово, а тебя по пути домой в сенях царевых схватят… И жив не будешь до утра!

— Конечно… Видали виды! — отозвался Курлятев.

— Много они крови нашей пролили! — стукнув по столу, пробормотал Челяднин.

— А вы — ребята голоусые, почитай… За вами так следом следить уж не станут… Вы и скажите… И чтобы на гайтане у царя завсегда приказ его был подписной готов… Без приказу — тоже никто на такое дело не пойдет… Он царь, ему нет суда. А Шуйские со всяким потягаются. Так чтобы нам оправка была: слово и подпись государева. А мы уж скрепим ее, как надобно… И печати тиснем по череду… Вот слышите?

— Слышим! — отвечали оба молодые боярина, может быть обреченные на смерть при неудаче, но радостно взявшиеся за общее, свое, боярское дело.

Быстро род Шуйских стал все роды забивать. А для бояр и князей, для дружины и рады московской одного господина, Рюриковича, довольно. Тот — исстари властелин. Не смеют Шуйские из рядов выдвигаться. Так, чего доброго, и на трон влезет один из них. Благо царь молод, припадочен…

И чтобы помешать одному из “своих” стать выше всех, бояре идут на тяжкие жертвы: царскую власть, и без того не в меру окрепшую, еще укрепить готовы, своими детьми, собой рискуют, но Шуйским тяжелый удар будет нанесен! И, разъезжаясь далеко за полночь с веселого адашевского пира, каждый из заговорщиков на свой лад рисовал себе личное торжество и унижение гордого, опасного всем врага.

Почти месяц после этого пира миновал.

Задумываться что-то особенно сильно стал отрок-царь. И раньше чудной он был: то проказит, как шалый, а то убежит, в угол забьется и не глядит ни на кого. А теперь и понять нельзя, что с ним? Даже складка на лбу у мальчика между бровей легла. И озорство свое бросил. Часами куда-то словно сквозь стену глядит… А позовет его кто — вздрогнет ребенок, побледнеет даже от непонятного испуга; но сейчас же овладеет собой и улыбается… Особенно Шуйскому Андрею.

Совсем переменился к нему юный царь. Раньше, как ни старался наученный горьким опытом ребенок скрывать свой страх и неприязнь к первосоветнику, а все-таки сквозили они и в глазах и в звуках голоса, когда приходилось Ивану говорить или выслушивать князя.

Теперь все как рукой сняло. Слушает царь его спокойно, улыбается ласково и сам прямо в глаза страшному боярину глядит, порой даже по руке того погладит… По той самой руке, на которой, сказывают, много крови, изменой пролитой, застыло!

И только порой, словно молния, прежний страх провьется-промелькнет в глазах мальчика. Но сейчас же все исчезнет, и царь еще доверчивей, еще ласковей и покорней говорит и слушает боярина. Не надивится Шуйский.

— Умнеть стал наш царь! — говорит он окружающим. — Видит, чувствует: кто нужен да хорош для него, для всего царства-государства московского!

— И то умнеет, — ответил поспешно Иван Годунов, поблескивая своими восточными глазами. — Кто же здесь важнее тебя? Не мы же, выходцы ордынские, не цари касимовские или казанские, какими покойный князь Василий двор запрудил… Не бояре наши, ленивые бражники…

— Эй, мурза, не хвались! — самодовольно усмехаясь, заметил Шуйский. — Слыхали мы, как и ты пировал у Одашки-дьяка… С платочком по горницам выплясывал… Хе-хе! Скоренько вы, татары, все свычаи-обычаи наши спознаете.

— Был грех, каюсь… Да быль — молодцу не укор! Что ж у смерда и не похороводиться? Не думал я только, что тебе все станет ведомо?

— Видишь, одначе! Помни, мурза: нет ничего тайного… Мне нужно все знать: малое и великое! Кормчий я кораблю али нет? Я царство веду! Так и знать мне все надобно!

— Вестимо, вестимо! — кланяясь, ответил Годунов. — За таким кормчим спокойно можно спать… и плясать хоть ночь до зари! — усмехаясь, добавил он.

— То-то! А Челяднин — бражник, с той поры, как зачертил, и трезвым его не видать… Кабы не заступка царя да отца-богомольца нашего, Макария, давно бы его выбить из Кремля!

— Конечно! Никчемный человечишка! — поддакнул Годунов. — И как ты оставил его? Послать бы по следам дяденьки да маменьки…

— Ничего! — пренебрежительно махнув рукой, проговорил Шуйский. — Што я стану со всяким бражником тягаться… Кажду мразь давить? Есть враги посильней — и тех я не боюсь. — И отошел надменный боярин от Годунова, не то намек, не то угрозу кинув в лицо.

А с этим самым Челядниным Иван Васильевич, юный государь, что-то на охоту ездить зачастил.

Любил раньше отрок-царь Ивана Мстиславского да Юрьевых Никишку.

А тут что-то за последние дни совсем охладел к ним. Даже раз Шуйскому при них же самих нажаловался: смеяться посмели они над царем, плохо-де он скачет! Крестьянина какого-то, мужичонку, с ног сшиб, чуть не убил! Велика важность? Разве он не владыка смердам своим?

— С глаз моих убери охальников! — крикнул Иван, косясь на прежних любимцев, и даже ногой топнул.

— Уберу, уберу! — снисходительно отозвался князь Андрей. — Пока пусть малость послужат тебе. А ты гляди: и вперед смердам спуску не давай. Дави, лови, трави их! Мало, что ли, хамья, мужичья серого. Им острастка надобна.

Так напускал на народ мальчика-государя Шуйский, ухмыляясь в бороду и лелея свои какие-то затаенные планы.

Потом наедине, призвав и Мстиславского Ивана и того же Никиту Захарьина, сказал им:

— Слышали: царь наш убрать вас велел. Моя одна защита теперь за вас. А вы за мальчонкой понаблюдите. Чуть такое-этакое послышите у царя, что мне во вред, на пользу ли, — и поведайте мне. Я и защиту, и награду вам дам за то!

— Твои слуги! — ответили с поклоном боярские дети.

— Да, еще што скажу вам, — подумав, продолжал Шуйский, — вот нехорошо оно, правда, что малый народ давит. Да што и ждать от пащенка хорошего? Так вы еще б и подбивали на всякое озорство паренька… Яблочко от яблоньки недалеко падает. Он еще покажет себя. Много голов боярских слетит, много носов волчонок отгрызет, когда в силу войдет… Смирить его надобно. Пусть узнает, как неладно народ дразнить! Пускай изведает, что в нас, в боярах, одна и оборона ему! Чем меньше его любить станут, тем мы от него целее! Поняли ай нет? Ты, Ваня, — обращаясь к Мстиславскому, сказал первосоветник, — не гляди, что племянник ему приходишься. Князья московские и братовьям кровным глотку резали… Так уж ты што! Вот и смекай слова мои!

И после этого практического урока он отпустил обоих юношей, в которых рассчитывал найти новых двух пособников своим тайным целям.

По если в этих двух ошибся боярин, — десяток других приспешников, из числа окружавшей отрока Ивана челяди, рынд, боярских детей и бояр степенных, — все покорно выполняли программу первосоветника.

И дикое веселье, и жестокость, и насилие над людьми маломощными, беззащитными позволял себе юный государь.

До сих пор не знали почти в народе, что он да каков он. “Царь — отрок. Бояре правят!” — толковали все. А как бояре правят — всем дело знакомое.

И Русь, вся земля, со страхом и надеждой ждала: когда-то царь настоящий в свои года придет, державу в руки возьмет, от бояр люд оборонит, бедный люд земский, угнетенный, задавленный мшелоимством да боярскими поборами разоренный, внешними и внутренними врагами обиженный!

А тут вести пошли недобрые:

— Молод, а уж норовист наш царь. Где встретит крестьянина — коли конем не потопчет, так иначе обидит. Тварей бессловесных казнить да мучить охоч: глаза им колет, мясо кусками рвет да имена им христьянские дает, словно бы людей хрещеных изводит.

Вот какие толки пошли в народе, все шире и шире расходясь, словно круги от камня по воде.

Правда, проснулась какая-то жестокость в Иване, недопустимая во всяком мальчике двенадцати — тринадцати лет, но понятная в этом несчастном, видевшем кровь, насилие и измену вокруг в ребенке, который столько раз уже дрожал за свою собственную жизнь и даже теперь, придя в более осмысленный возраст, каждую минуту мог ждать, что его схватят, кинут в мешок каменный и с голоду там уморят, как дядю Андрея Старицкого, как Овчину-Телепнева, как десятки других до горемычного Димитрия Углицкого включительно…

И мальчик уже научился хитрить и лукавить не хуже взрослого, борясь за самую жизнь, не только за власть свою.

На охоте, куда выезжал он со своими хортами, с толпой удалых сокольничьих, доезжачих, выжлятников и прочей молодой и старой челяди, — только там и отдыхал мальчик телом и душой. Не надо было притворно улыбаться никому, гнуть голову и самолюбие, слышать голоса, от которых ярость немая, холодная закипала в груди!

Ветер здесь только свистал в ушах, улюлюкали удалые доезжачие, порскали, атукали; собаки заливались по следу, заяц пищал, когда приходилось приколоть его. И каждый раз, опуская нож в пушистую грудку бедного зверька, царь мысленно казнил своими руками постоянных обидчиков-бояр и даже, хищно оскалясь, неслышно шептал имена их.

— Молитвы, што ли, читаешь отходные зайцу? — спросил его как-то Челяднин, неотлучный спутник на охоте.

— Отходную, да только по гиенам злым, не по зайчишке серому.

— Ну, где тут гиенов взять? Нетути их у нас!

— Не говори: попадаются! — загадочно проговорил мальчик.

И только долгое время спустя понял Челяднин, в чем дело.

Вернется с охоты — свежий, довольный, радостный мальчик. Не узнать его. Ходит — глядеть любо: козырем. К бабке побежит, добычей, которую сам на поле поймал, хвастает. Псарям, сокольничьим — всем провожатым — вина дать велит и денег хоть малость на каждого.

Но чуть появится в покоях Андрей Шуйский, Темкин Юрий, Головин Фомка или другой кто из советников, родни или присных рода Шуйского — и опять словно завянет государь-малолеток. И гладит не по-своему, смеется или говорит каким-то чужим, фальшивым голосом.

И вот за последние дни очень уж на охоту царь зачастил.

Но Шуйский спокоен. Среди челяди и псарей есть у него свои люди. Доносят, что, кроме них и Челяднина пьяного, никто не видит царя.

Чужих сам царь подпускать не велит, боится убийц подосланных.

“Убийц? Сам ты себя убьешь, парень! — ухмыляясь в бороду, подумал князь Андрей. — Душу и тело свое загубишь раньше времени! Не я буду Шуйский!”

И не мешал он охоте царской.

Не знал, жаль, боярин, что говорилось там между царем и Челядниным. Порою только третий тут был и слушал молча да длинные седые усы свои покручивал.

Отдыхают или зверя ждут, соберутся все трое: царь, Челяднин и старый слуга царский, доезжачий Шарап Петеля, не то что отцу Ивана Васильевича, а еще деду его великому князю и царю Ивану Третьему верой и правдой служивший.

Много лет Шарапу. Скоро и все шестьдесят стукнет. А силен и бодр, получше иных молодых охотник. Из лука, из пищали не целясь в цель потрафляет. Татарской сноровкой живому барану с маху башку стешет, любого степняка коня в день сократит… Мало ли что умеет старый охотник.

Удивляется и любит его всей детской душою царь.

А Шарап Петеля и царство небесное отдал бы, чтобы только лишний раз улыбнулся его “царечек-ангелочек”, как он Ивана зовет, которого и верхом ездить, и стрелять учил, и на руках часто нашивал…

Как-то в споре года два тому назад своей рукой Шарап одного из псарей-ухарей молодых на месте уложил. Никто не знал, за что.

— По пьяному делу! В споре! — только и твердил сам старик, очень набожный и тихий всегда.

И кто был при том, псари и доезжачие, то же самое сказали.

Ради заслуг старых, ради слез царя, не наказали строго убийцу: епитимью наложили. Нехотя убил-де.

Потом лишь Иван узнал: ухарь-новичок посмел при старике одну грязную клевету про царя-мальчика повторить.

На расспросы царя Петеля угрюмо ответил:

— На многих на бояр у меня уж и то руки чешутся… Кабы всем пасти ихние заткнуть! А уж своему брату тебя поносить ни в кои веки не позволю!

Кинулся Иван и поцеловал старика. И ни слова больше не сказал.

Вот почему стоит Шарап и слушает, что царь с Челядниным толкует.

— Скорей! Скорей бы! — бичуя нагайкой и снег, и ветви соседних елок, твердит отрок.

— Погоди! Случая выждать надо. Там уж, говорят, придумали что следует.

— Да, да! Надо все сразу… Всех растоптать… — радостно, лихорадочно быстро лепечет мальчик, серьезно и осторожно обдумывая гибель врагов.

И вдруг личико его омрачается.

— Да ты погоди: правда ль, что все те, про кого Федя сказывал, против Шуйских? Правда ль, что не одолеют Шуйские нас? Ведь тогда мне беда! Погиб я!

И мальчик весь дрожит.

— Вот дождись Рождества. Опроси всех, как тебе сказано… Узнаешь!

— Узнаю… Допрошу… Ну, уж и тогда! — весь белея от ярости, шепчет мальчик.

— Тогда — нам мигни… У меня все готово! — угрюмо и негромко, словно опасаясь, нет ли у леса ушей, произносит старик доезжачий.

— Да, да! — совсем задыхаясь и также шепотом отзывается Иван.

Вскакивает на лошадь, мчится по полю и, погружая в первое изловленное или недобитое существо нож, скалит зубы и говорит:

— Он пищит… Слышь, Шарап?! Он пищит еще!

— Не пискнет у меня! — отвечает догадливый слуга и мчатся дальше, полюют, пока первая звезда не загорится в небесах…

Рождество пришло! Большие приемы да службы долгие. Все перебывали во дворце новом у юного царя, у бабки его…

У тридцати человек, названных ему заранее, спросил Иван, как условлено, о пире Адашевском, — и все, как один, отвечали:

— Пировали, царь! Ворогам твоим на пагубу!

Что было с Иваном в те дни, и сказать нельзя.

На третий же или на четвертый день Святок опять на охоту царь поскакал. Только и вернулся скоро, и не привез почти ничего.

И уж все эти дни так ласков да мил был с Шуйскими, да не с одним Андреем, а и с присными его, что диву все дались.

— Ах ты, государь ты мой юный! Ишь, ровно кошечка ластится! — заметил, наконец, первосоветник. — Так-то оно лучше. Знаешь: ласково теля — двух маток сосет!

— Знаю, знаю! Не совсем уж несмышленок я, вот как брат Юра… Смыслю кой-што! — смеясь как-то странно, ответил Иван — и отошел.

Дочка покойного Василия Шуйского, Настя, лет пятишести малютка, тут же резвилась…

Вдруг подбежал к ней мальчик, схватил, поднял на руки и зашептал искренно, нежно:

— А тебя, сиротка племяннушка, я все-таки всегда буду любить! — И вдруг стал целовать, совсем как взрослый, когда тот жалеет почему-нибудь малое дитя…

Понравилась выходка Шуйскому.

— Любишь племяннушку? Люби, люби… Сиротка! Тебе Бог воздаст! — И даже погладил по волосам царя-отрока.

— И тебе Бог воздаст! — незаметно уклоняясь от противной ласки, с веселой улыбкой, словно эхо ответил Иван. — За добро, за все сторицею!

— Ага, чувствуешь, как я тебе твое наследье сберечи да уготовати хочу?! То-то! Чувствуй!

И, крайне довольный собой, вышел князь от царя, думая: “Кой ляд?! Что меня мои пугают, будто враги сильно подкопались под меня?! Никогда так твердо я на ногах не стоял”.

Так настал и условленный заранее день, 29 декабря 1543 года.

Родственный съезд был назначен у бабки царевой, у Анны Глинской.

Свои все позваны: Глинские, Бельские, Сабуровы с Курбскими, Годуновы…

И Шуйскому Андрею зов был, хотя ни он старухи, ни она его не любили друг друга особенно. Все-таки нельзя не идти. Не Адашев-то — бабка царева. Сам митрополит пожалует хлеба-соли откушать. Да и заведомо там все Андреевы недруги соберутся. Так лучше самому быть, все слышать и видеть, что сказать или сделать могут бояре-завистники.

— Не люблю я, когда ты к старой этой ведьме литовской ходишь, да еще безо всякой опаски! — перед уходом князя толковала ему жена.

— А что прикажешь, голубушка? Уж не казаков али пищальников в палаты царские брать? И так я сохранен. Никто не посмеет меня пальцем тронути, не то што… А ем и пью я тамо с опаскою…

И пошел.

Посидели сколько полагается, недолго: устает старица быстро… Все по чину и по ряду прошло. Уходить собрались.

Не понравилось только Шуйскому: как нынче у бабки государь расходился! Взял мальвазии выпил. “За чье здравие?” — спросили. Потому молча стал отрок пить.

— За упокой! — говорит, а сам смеется и на Андрея Шуйского смотрит.

— Какие покойнички у нас? Не слыхать что-то! — отозвался князь Андрей.

— Не слыхать, так услышим! — отвечает Иван, а сам не перестает смеяться.

Екнуло что-то сердце у князя. Заспешил он домой, хоть царь и не поднимался еще.

— Что торопишься, Андрей? — вдруг, хмуря брови, спросил в свою очередь царь-ребенок.

Прямо так: Андрей! Ни боярин… Ни князь.

Вспыхнул Шуйский:

— Дела есть, господине. Твои ж, государские… Не время мне гостевать.

— А ты бы посидел. Я, царь, сижу… Тебе бы и торопиться вперед невместно. Не было того при отце-государе моем.

— Мало чего не бывало! Ты еще и не помнишь, што было-то. А я уж позабывать стал. Сиди себе. Ты молоденек. И посиживай. А я иду! Мне твое сидение не указ: я постарше тебя, государь.

— Стар кобель, да не дядькой же звать! — вдруг с какой-то кривой, злобной усмешкой грубо отрезал отрок. — Сам назвал государем меня. Ну, и сиди, холоп, коли я приказываю!

— Ты? Мне… прика… — задыхаясь и не находя воздуха в груди, вдруг громко начал Шуйский. — Ах, ты… Да я… — Но, оглянувшись, он умолк.

В пылу гнева позабыл совсем боярин, что один почти в стае врагов стоит, безоружный, в самых далеких покоях дворца, где даже к окну нельзя подбежать, на помощь кликнуть…

А враги того и ждали. Оттеснив пришедших с Шуйским князей Кубенского да Палецкого, стоят стеной вокруг, как псы, готовые растерзать добычу. Ясное дело: в западню попал! Понизил сразу тон боярин:

— Помилуй, государь, хвор я! Хвори ради отпусти, не посетуй!

И земно поклонился царю-мальчику, которого так обидел сейчас.

Старуха бабка, та уж из покоя давно поспешила-ушла. А Иван смотрит и зубы скалит в какой-то не то гримасе, не то усмешке.

— Отпустить? Челом бьешь, боярин добрый да ласковый? Ин, пожалею, отпущу…

— То-то… Я уж знал, не посетуешь на старика… За твоими ж делами государскими ночей не сплю… Прости, будь здоров!

И опять поклон отвесил.

— Пущу, пущу! — криво улыбаясь по-прежнему, продолжает Иван. — Не одного только, с провожатыми. Ишь, хвор ты и стар! Покой тебе нужен… Не изобидел бы кто путем-дорогой. А дорога-то будет неблизкая… Отдохнешь!

И залился злым хохотом рано ожесточившийся мальчик.

— Господи Иисусе! — бледнея и окончательно теряясь, забормотал ошеломленный князь. — Я — в опалу? И за слово, за единое? Бояре! Не стойте ж, скажите царю: нельзя так! Я, Шуйский Андрей… Враги вы мне, правда! Да здесь надо вражду позабыть. Меня! За слово в ссылку?! В опалу?! Он, дите столь юное? Что ж с вами со всеми будет потом? Забудьте вражду, о себе подумайте! Бояре, ведь мы… Дума ведь мы! Люди земские, государские… А счеты семейные апосля сведем!

Молчание не нарушил ни один звук голоса.

— Моя здесь воля, а не боярская! — вдруг надменно, весь словно вырастая на глазах у бояр, властным звенящим голосом произнес тогда Иван.

Сделал знак… Ввели троих пищальников из дружины Горбатого князя Александра Борисовича.

— Ведите в тюрьму боярина! — приказал Иван.

Затем, достав из-за пазухи приготовленный указ, передал свиток тому же Горбатому.

— Вот и указ мой, государев… За печатью… Со скрепами… Ведите…

И Шуйского повели.

Луч надежды мелькнул у боярина: только бы из дворца вывели… А там?! Разве не Андрей Шуйский он? Слово скажет, мигнет — и освободят его…

Но на первом же переходе, на лестнице, догнали их другие люди, человек пять доезжачих и псарей царских. Их Шуйский заметил, когда еще сюда шел…

— Боярин! — обращаясь к молодому оружничьему царскому Челяднину, который с караулом пошел, проговорил Шарап Петеля. — Боярин, погоди! Слово государево.

Все стали. На небольшой полутемной площадке сгрудилось всего человек двенадцать — пятнадцать.

— Приказал сейчас государь, — продолжал старик, — нам от караула князя принять. Негоже боярина середь бела дня, почитай, словно татя, по улицам вести. Может, погодя и помилует царь боярина, так бесчестить зря не велит. Мы князя Андрея дворовыми переходами до самых, почитай, тюрем доведем… И не увидит никто… А там опять караул приставится какой следует…

— Ин, ладно! Мне все едино! — ответил с усмешкой Челяднин.

Взял пищальников и прочь пошел.

И вместе с удалявшимися шагами воинов гасла последняя надежда на спасение в сердце гордого князя, внезапно сломленного налетевшей грозой.

— Потрудись, боярин, шубу сыми! Не так значно, не так приметно дело будет! — обратился сейчас же Петеля к Шуйскому.

Тот не пошевельнулся, словно и не слышал.

Но уже двое дюжих парней, доезжачих, стоявших тут со своими неразлучными ножами за поясом, сдернули дорогую шубу с княжеских плеч.

Шапка тоже снята горлатная, кафтан узорчатый, дорогой. Неизвестно откуда простой кафтан и шапка появились на нем.

— Не посетуй, руки связать надобно! — с нескрываемым глумленьем снова заговорил Петеля.

А тут уж крутят боярину руки назад: веревки в холеное тело так и впилися, врезались. Стоит не моргнет Шуйский. Тут ни слова, ни стоны, ни мольбы, ни проклятия — ничего не поможет. Дело ясное. И стоит старый князь. Как он раньше ни жил, а умереть надо по-хорошему. Повели его. Шапка на глаза нахлобучена. Борода только ветром развевается. Мороз жжет. Ничего не чувствует боярин… Долго идут. Вот за ограду царского двора вышли. Здесь, знает князь, большой пустырь начинается. Направо, вдали — Троицкое подворье. А еще дальше, полевее, у самых ворот Ризположенских, тюрьмы. Если туда его живым челядинцы доведут, и то он спасен. Но нет! Чует старик, что на пустыре покончат с ним.

И не ошибся.

Вместо ровного снегового наста, которым теперь перекрыта бревенчатая мостовая, ведущая от дворцовых задворок к монастырю и к тюрьмам, палачи полевей боярина, по сугробам повели.

— Кончать, што ли? — слышит напряженным ухом чей-то шепот старик.

Это один из псарей у Шарапа Петели справляется.

— Стой, сам я. Первый… За царечка-ангелочка моего… за все его обиды…

И остановились. В сумерках зимнего вечера отчетливо на снегу вырезается вся кучка людей со связанным Шуйским посередине. Князь стоит не дрогнет. Только молитву шепчет. Мысленно с женой, с детьми прощается.

— Замолился! — глухо ворчит старик доезжачий. — И от тебя немало маливались… Ну, держись!

И с размаху всадил он нож в грудь боярина.

Шуйский отшатнулся назад, дернул связанными руками и упал на рану, когда нож вытащил из нее Петеля. Блеснули еще ножи… Заклокотало что-то в груди у князя… Вздрогнул он, забился, потрепетал немного и вытянулся вдруг весь… Поалел сначала, а потом потемнел вокруг снег… Руки палачей покраснели.

— Ну вот и будет! — сказал старик доезжачий, видя, что Шуйский мертв. — Ступайте, обмойтесь. Вон хоть у колодца у площадного, что перед церковью… а я к царю пойду.

У Ивана еще те не разошлись, при ком состоялся арест Шуйского. Тут же посланы были люди: схватить и отвести в тюрьму князя Шуйского-Скопина и Юрия Темкина.

— Да Федьку Головина не забыть бы! — настаивал Иван.

И об этом распорядились. Бельские, Глинские да Мстиславский сразу здесь первые голоса завели. Всех ведут за собой. Да легко царю их слушать. Ведь они его от Шуйских от ненавистных избавили. Воронцова, любимца товарища, обещают сейчас же из ссылки воротить… И восторга полна душа Ивана…

— Тебя Шарап Петеля спрашивает! — доложил тут царю Челяднин.

Еще больше засверкали глазки у мальчика. А лицо побледнело.

— Пусть сюды войдет.

— Как? Сюды, государь?

— Сдается, не тихо я сказал! — вдруг нахмурясь, ответил отрок.

Поклонился Челяднин, вышел.

— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас! — послышался за дверьми голос Петели, произносившего обычную входную молитву.

— Аминь! Входи, входи! — крикнул царь-мальчик.

Тот вошел нахмуренный, смущенный присутствием синклита бояр.

— Ну что?

— Все, государь… Как велел, так исполнено…

— Мертвый он? Совсем мертвый? — сверкая глазами и весь подергиваясь, переспросил Иван.

— Полагать надо, что так.

— А чем? Чем? — подходя вплотную к старику, опять заторопился допросом мальчик.

— Вот… этим самым… Как сказывал… совсем, — уж неохотно проговорил старик, указывая на свой охотничий нож в широких кожаных ножнах.

Тут бояре заметили ясно, что руки старика в крови, лицо и одежда забрызганы кровью.

Сердца у всех похолодели. Все угадали — и хотелось бы всем, чтобы они ошиблись.

Только Бельский да двое Воронцовых просияли.

— Уж не Шуйского ли ты прикончил, старик? — спросил Яков Бельский.

— Кого ж иного? Как царь приказал, — потупясь ответил невнятно доезжачий.

Говор пронесся среди остальных бояр.

Князь Хованский и князь Мстиславский первые заговорили.

— Э-эх… Не очень-то оно гоже, государь. Про опалу, про ссылку у нас речь шла… А ты вот как! Молод, правда, горяч больно… Не то ведь мы толковали, вспомни!

— Все я помню, бояре: кто я, кто вы! За советы спасибо. За помощь — вдвое. А уж как мне с врагом моим быть? — на то моя государская воля. Так я думаю. — И уж не слушая, что стали толковать между собой смущенные бояре, он опять обратился к доезжачему: — Дай… Вынь-ка нож… Покажи скорей!

И, схватив обнаженный нож, он пальцем провел по влажному от крови лезвию. Палец окрасился…

“Крови, ишь, понюхал! Зубы оскалил. Ой, не к добру!” — подумал про себя князь Курбский Михаил; но уж ничего не сказал. Промолчали и другие. Только пасмурные разошлись от царя.

Невидимый хранитель

Года 7052–7054 (1544–1546)

Немало дней спустя после первой своей удачи, после такой дивной победы над сильнейшим боярином изо всей густой, многоголовой толпы князей и вельмож, толпившихся вокруг трона, юный государь словно опьянелый был.

Он весь переродился. Походка, голос, взгляд сразу изменились.

— Совсем покойный Василь Иваныч осударь! — говорили старые слуги, помнившие отца Иванова.

А сам Иван только и твердил:

— Господь предал в руки мои врага моего, обидчика и хулителя злейшего… Господь за меня!

От радостного экстаза, как раньше, бывало, от ужаса и обид, даже припадок с мальчиком сделался. Но уж не лежал он беспомощным, как в былые, печальные свои дни. Кроме бабки, княгини Анны Глинской, ее врач, итальянец, собственный врач Ивана и еще несколько лучших врачей, какие были у Мстиславского, да у Морозова, да у Курбских, — все сошлись к кроватке больного. Бояре главнейшие столпились в соседней горнице и спрашивали у каждого выходящего:

— Как государю? Да лучше ли?

Припадок скоро прошел. Разошлись бояре, но тучи осенней мрачней.

С этого дня полную волю страстям и желаньям своим дал необузданный по природе мальчик, вконец исковерканный за пять долгих лет боярского самовластия, наставшего после отравления Елены. Хотя и теперь не унялися нисколько гордые, надменные представители первых вельможных родов, но приходилось им считаться с волей, даже с каждой прихотью юного царя, если еще не с сознательными решениями, не с царственным разумом повелителя всея Руси. Правда, настоящую власть присвоили себе Глинские, Бельские и Сабуровы со Мстиславским во главе, как с одним из старейших. Но уж если Ивану забрело что в голову, волей-неволей приходилось исполнять. А приходило ему на ум все по-детски — незрелое и жестокое вдобавок. Никто не дивился, что на другой же день после смерти Андрея Шуйского Иван послал гонцов в Кострому: вернуть Федю Воронцова, друга своего, с отцом его.

— Чтоб ни спал, ни ел гонец, пока их не увидит. Пусть двадцать, тридцать коней загонит… Но чтоб через десять дён Федя здесь у меня был!

И такое почти невозможное приказание было выполнено. Но вот задумал Иван выместить старые обиды, свои и Федины, еще раньше нанесенные им сверстниками и товарищами по играм, “ребятами голоусыми”, рындами и другими, что “наверху” в царских хоромах живут.

Княжич Мишенька Богданович Трубецкой да княжич Дорогобужский Иван, первый — из литовских, Ольгердович, второй — из северских владетельных князей, в споре детском, давно как-то, своей знатностью похвалялись, в ловкости и удаче превзошли Ивана. Не забыл этого злопамятный мальчик. Теперь он их велел в тюрьму отвести. А туда прислал верных людей — тех же доезжачих своих, и погибли оба. Одного задушили подушками. Другого прирезали.

Несколько дней спустя товарищ обоих загубленных, красавец юноша Федор Иванович Овчина-Телепнев, с другими “верховыми” ребятами толковал.

Высокий не по летам, сильный малый, был он сын родной того самого Ивана, который правил в годы княжения Елены и считался ее любимцем.

— Как дружны вы с осударем! — сказал кто-то Федору Овчине. — И совсем братья родные. Одна стать и постать. Рядом поставить — не разберешь: кто ты, кто царь Иван! Только что постарше ты немного…

Нахмурился Федя:

— Молчи лучше! Любил я его, правда, как брата. И отец мне говаривал: люби государя… А теперь не видел бы его! За что он Мишку и княжича Ивана загубил… Палач, не брат он мне!

Вечером того же дня схвачен был юный Овчина, и не успел никто о нем похлопотать, потому что наутро уже мертвым лежал несчастный. А государь молодой и во дворце в это время не остался.

С гиком и свистом, окруженный целой ватагой приспешников, целой ордой шалопаев из боярских детей и простых молодчиков, помчался Иван за пять верст от Москвы в сельцо Островское, где стоял загородный дворец, построенный покойным Василием.

И в шумном веселье четырнадцатилетний Иван, успевший уж до срока изведать почти все дурное и запретное в жизни, пылкий и рослый не по годам, в разгульном пиру старался он подавить невольно, неведомо почему и откуда выплывшую в душе тоску…

Гудели струны, скоморохи и шуты плясали, визжали… Бабы и девки, согнанные сюда, песни пели красавчику осударю как могли… И сквозь весь нестройный шум, сквозь чад грубого веселья как будто слышал отрок чей-то жалобный, знакомый уху голос, моливший о пощаде, различал чей-то стон.

— Ну што там?! — вдруг словно окрикнул в душе сам себя Иван. — А они, бояре, жалели тебя?!

И, расправив нахмуренные было брови, он беззаветно предался веселью, кипевшему вокруг…

Бояре все это знали, видели.

Пытались они обуздать царя молодого, да не очень. Не до того им вовсе было. И даже отчасти на руку это им. Каждый понимал, почему давал Андрей Шуйский потачку дурным наклонностям ребенка. Руки у бояр тогда свободней, не так связаны. При безупречном повелителе и самим придется не очень свободно жить. Зазорно даже вести ту хотя и скрытую, менее видную сейчас, но беспощадную, смертельную борьбу, которую не переставали поддерживать вельможи.

В минуту, когда пришлось сделать усилие и свергнуть давившего всех Андрея Шуйского, помирились и обещали навеки забыть обиды даже такие враги, как Челяднины и Кубенские, давние “советники” Шуйских, как Воронцовы и Ховрины-Головины, из рода тех Головиных, которые содействовали ссылке отца и сына Воронцовых… Но момент прошел, Шуйский мертв, и все не подумали, как бы им прежде всего ослабить царскую власть, пользуясь малолетством царя Ивана. Нет! Опять поднялась старая вражда, перекоры, доносы да местничество. Полугода не прошло, как результаты сказались. Раньше других стали осматриваться Глинские, особенно много выигравшие от переворота.

Недаром юный государь первые дни своей власти ознаменовал кровавой местью. Он был только вглядчивым и понятливым учеником у старших. Два брата Кубенских: князья Иван и Михаил — сразу подведены врагами под обух. Зимой, в мороз, схвачены были с постелей оба и со всеми чадами и домочадцами увезены в ссылку, объявлена им опала царская за многие дела воровские и непотребные. В том числе говорилось и о сношениях с родичами и сторонниками Андрея Шуйского, с князем Петром Иванычем Шуйским и другими. Кубенские сами толковали так:

— Воронцовы злобу свою тешут на нас! Ну да недолго. Им дружки ихние тоже шею свернут. Литовцы эти, налеты московские: Глинские да Бельские! А там и на энтих мор придет! Наши не выдадут, не потерпят чужаков у трона!

Кубенские не ошиблись, хотя не знали одного: главной пружины, той руки, которая двигала шашками на клетках московского дворцового поля.

Рука эта скоро обозначится.

Когда весть о ссылке и опале Кубенских разнеслась, Палецкие, и Шуйский Петр, и князь Горбатый, прихватив Курбского-старика, и Мстиславского, кинулись прямо к митрополиту Макарию. Тот как раз хворал: ноги схватило… От бдений долгих, от простуды давней. А все-таки в келье сидел и работал старец.

— Что же могу я, чада мои? — ответил он на просьбы. — Дело это мирское. Как царь да его ближние бояре решают — так тому и быть.

Но ходатаи не отставали.

Подумал, повздыхал Макарий.

— Ну, ин ладно! — говорит. — Попытаюсь… Правда, такая уж наша доля пастырская: овец, и правых, и заблудших порой, боронить… Идите, чада мои, с миром! Попытаюсь… Бельских да Глинских, конешно, нечего просить. Это Воронцовых рука. А те не смилуются. Немецкая кровь, памятливая! Самого царя-отрока попрошу. Авось уважит старику. Нечасто я докучаю ему!

И на призыв больного архипастыря Иван поспешил явиться к митрополиту.

Правда, не часто тревожил Макарий царя, хотя никогда и отказу в прошенье не знал. Мальчик охотно и нередко, по-старому, захаживал в митрополичьи кельи, вглядывался, как тот работал, молился у себя в небольшой моленной, “крестовенькой”, как называл ее Макарий.

И все уважение, всю любовь, какую мог питать Иван к кому-нибудь, питал он к митрополиту.

Умный старик, быстро выйдя из-под опеки Шуйских, вознесших его, правда, на высоту, но поступавших и не по-божески, и неразумно. — Макарий старался поставить себя совершенно независимо, как подобало духовному пастырю всея Руси.

Но в то же время, как человек практический, он понимал, что в мире жить — надо мирское творить!

Незаметно, твердой рукой старался он если не создавать, так направлять события в той исторической драме, которая разыгрывалась вокруг отрока-царя. Дело с виду казалось бы просто: стоило, как и все, стараться проводить на разные места “своих” людей, окружить Ивана, потакать его мелким слабостям и даже крупным порокам… А там и совсем забрать в руки государя.

Так в одной откровенной беседе и советовал митрополиту старый приятель, протопоп Сильвестр.

— Немолод ты, отче! — ответил Макарий. — И опытом искушен, и умом Бог не обидел, а не дело говоришь.

— Кое же не дело? Скажи, отче митрополите!

— А вот, слушай: злых, как думаешь, да скверных мало ли кругом?

— Ой, много!

— То-то ж. Мы так скажем: для-ради устроения земли, для спокою христианского душою покривим, потакнем государю… Он нас возлюбит… Волю нам даст. Надолго ли оно? Иные явятся, совсем душу диаволу предавшие. Да не ради земли или христианского спасения, а ради корысти и прелести земной. Уж они так юношу улестят, на то пустятся, чего мы с тобой, поп, и за райское древо не сотворим. И по маковке нас тогда… Другие придут. И настанет стон и плач и скрежет зубовный! Так ли?

— Пожалуй, правда твоя, отче митрополите. Выходит: и так горе, и инако вдвое.

— Ничего не выходит. Помолчи уж. Твоя речь впереди. Твое слово умное не усохнет, верь!

— Верю… слушаю, отче!

— То-то ж! Скор ты больно! Обмирянился… Нашу, высшую, Божью правду забыл, Христом заповеданную. Сказано есть: “Возлюбите ближнего своего паче себя!” Великое, плодоносное это слово. Злого человека любовью своей ты смягчишь, ненависть в нем погасишь… Ремства не вызовешь, коли видит он, что ты за тем же куском не тянешься, который и он облюбовал… А добрый себя отдаст за любовь. Понял?

— Понял… Да все же: с куском-то как? Надо его доставать же? Без него нельзя же?

— А-ах, отче! Совсем ты школьную науку забыл. Пословки старой не помнишь: двое тягаются — третьему корысть! При нашем куске не то двое: двадцать два спорщика найдутся. Пусть колотятся. А мы подождем. Не уйти куску от нас. Терпенье, терпенье, поп, возьми — и сам целей будешь, и дело лучше сладится. Я уж малолетка вот как узнал. Погоди: все тебе в свой час скажу, как будет дело!

И заступник за христианство, умный, развитой и широко, не по времени, образованный пастырь, который искренно страдал, видя, как медленно строится царство, как тяжко жить слабым и беззащитным земским людям. — Макарий глядел и терпеливо выжидал желанной поры.

Ожидая прихода государева, который обещал в тот же день явиться на зов, Макарий призвал Алексея Адашева.

— Что, сыне, готово твое писание?

— Готово, святый отец. Благослови прочесть, — с поспешностью, свойственною всем авторам, доставая из шапки листки какой-то рукописи, свернутые в трубочку, отвечал Алексей.

— Нет, погоди, Алеша! Дай-ка сюды. Ты мне скажи одно, все по моему сказу писано?

— Все. Как же иначе, святый отец.

— Ин, ладно. Побудь рядом… в келии… Я сам прогляжу. Может, поисправлю что. Уж не посетуй! А ты побудь там. Государь если придет — все жди же! Да вон подвинь поближе лик-то Спаса, что я по тебе писал. С поставцом… Так… Ну, иди с Богом! Дожидайся да Богу молись!

Приняв благословение пастыря, Алексей Адашев с сильно бьющимся сердцем перешел в соседнюю келью, полный какого-то непонятного волнения, странного ожидания. Макарий между тем, не любивший тратить ни единого часу понапрасну, послал за одним из самых знающих своих толмачей-переводчиков, итальянцем Чекки.

Уж много лет работал Макарий над огромным и сложным трудом: составлял полный список Четьи-Минеи. А для этой работы ему переводили с латинского и греческого языка всевозможные сочинения и редкие рукописи, которые с затратой трудов и крупных средств добывал отовсюду пастырь, ученый и поэт. Последние свойства души Макария — поэтическая находчивость и живость вымысла — особенно много помогали Макарию в его работе по составлении Четьи-Минеи. Источники были так неполны, искаженны, порой в обрывках… Об одном и том же святом разные авторы говорили различно. Приходилось или выбирать, что больше подходит, или даже создавать, для цельности повествования, события и черты из жизни, которые соответствовать должны и лицу, взятому в описании, и духу православной веры, какой царил в современном Макарию обществе, особенно в среде духовенства.

Но те же толмачи переводили ему и светские хроники с итальянского, французского и иных языков.

И вот сегодня Макарий велел читать и переводить себе старинное сочинение “Gesta Romanorum”, книгу, полную вымысла и драматизма, ту самую, из которой много лет спустя гениальный англичанин Шекспир позаимствовал немало сюжетов для своих драм.

— Найди-ка, сыне, ту гисторию, как ходил в пещеру король к ведунье-жене и та показала ему судьбу царства… И как то уразило царя… — обратился Макарий к вошедшему Чекки. — Прочитай мне ее еще разок… И по-нашему перетолкуй… Я послушаю. Да и порисую, вот еще… Благо работать сидя можно…

Чекки нашел повесть, послужившую потом зерном для Макбета, и стал читать и переводить тут же живой, интересный рассказ.

Старец внимательно слушал толковника и поправлял изображение Христа, нарисованного отроком. Лик Его представлял почти портрет Алексея Адашева, с которого, как с натурщика, вопреки обычаю, писал свой образ Макарий. Иногда он знаком останавливал Чекки и о чем-то думал, покачивая своей седой головой, обрамленной ореолом пышных волос, несмотря на то что сейчас они были зачесаны и собраны вместе.

— Государь жалует! — доложил пастырю служка.

И тотчас почти за дверью раздался звонкий голос Ивана:

— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас!

— Аминь! Входи, входи, царь-государь! — делая движение встать при помощи служки, произнес митрополит. В то же время махнул он Чекки рукой, чтобы тот уходил.

Отдав земной поклон вошедшему отроку-царю, итальянец ушел со своим тяжелым, в кожу переплетенным фолиантом в руках.

Иван поспешил к Макарию.

— Не труди себя, отче… Да еще при недуге! — искренно ласково сказал он, принимая благословение пастырское и целуя руку митрополита.

Тот обнял сидя царя и поцеловал его.

— Да уж, хворь — не свой брат. Спасибо, что ждать не заставил, государь. Просить тебя надо, а самому — ни с места. Пришлось тебя уж тревожить, от царских забот отрывать.

Иван вспыхнул.

Просто, без малейшего намека, были сказаны эти слова, но таким горьким упреком прозвучали именно при всей их простоте и кротости, что царю легче было бы обиду и брань снести, чем это извинение старца. Вспоминая, какими царскими делами занимался он эти дни, отрок так и горел от стыда, вдруг проснувшегося в душе.

— Какая просьба, отче господине? Приказывай! Как сын покорный — все сотворю, что велишь.

— Ну что ты! — слегка замахав худощавой своей аскетической рукой, с улыбкой сказал Макарий. — По-церковному я еще могу где указать тебе. А по мирским делам — ты царь… Помазанник Божий! Тут я, как и все подвластные тебе, просить лишь горазд!

— Все равно, отче! Говори, что хочешь? — глубоко польщенный такой речью, отвечал Иван. — Хоть я и догадываюсь: о Кубенских ты, надо быть?

— Как тебе не угадать? Орел ты у нас! Прозорливый духом, умом остер! Царь, Божией милостью… Вот о них о самых и прошу тебя. Не ради их грешной души. Уж, конешно, коли ссылал ты, так знал, за что. А ради милосердия и твоего имени светлого ради молю… Не посмели бояре к тебе, ко мне забежали. Пришлось тревожить тебя…

— Ага, не посмели? Боятся, значит, меня?

— Как не бояться?! Гроза и милость царская, что Божий гром и вёдро. Не уйдешь от них, нигде не скроешься! Вот после грозы пусть солнышко проглянет! Помилуй окаянных. Господь, помнишь, Содом хотел пощадить ради одного праведного. А у тех бояр и дети есть, невинные, малые, и жены… Вот ради них…

— Не щадили они меня, отец! Ни мамушку не пожалели, извели, бедную…

— Ну это кто знает? Нешто по сыску дознано, что Кубенских то дело?

— Все они заодно. Вон дядевья мне толкуют: всех прибрать к рукам надобно! И Воронцовы мне измену Кубенских, как масло на воду, вывели! Что же щадить воров?

— Дяди? — в раздумье повторил Макарий. — Воронцовы? Ну, конешно, они теперь правители… Они, значит, тут всему головой. Прости, царь, что обеспокоил. Их просить буду, коли ты не можешь, не дерзаешь против дядей да Воронцовых… Не посетуй, что утрудил те…

Но Иван не дал кончить старику. Глаза загорелись, лицо снова вспыхнуло, только уж не стыдом, а досадой.

— Не дерзаю? Не могу? Я все могу! Да и сам же ты говоришь: многие за тех просили! А у меня в думе моей — все бояре равны, что дядевья, что Воронцовы. Все предо мной равны!

— Спору нет! Так и по Писанию… И по-всякому! Совесть царева — единый ему закон… да правда святая. А то не должен он знать лицеприятия, как солнце не знает его: сияет на злые и на благие…

— Ну вот видишь! Дай же, я напишу… Тут, у тебя. Пускай ворочаются Кубенские. Только чтобы уж больше не смели воровским делом жить. Пусть тебе, отче, присягу дадут великую… Я тогда и дядевьям скажу: теперь Кубенских бояться, мол, нечего! Присяга великая, святая дадена!

— Так, так! Истинное слово твое. Ну, пиши! Спаси тебя Христос, что стариковского слова послушал, просить себя напрасно не заставил! Оно и то сказать: Кубенские — сумы переметные! Промеж бояр мотаются, сами не знают, чего ищут… Так острастка на пользу им. И не сразу вернем опальных. К Пасхе вот… Красное яичко поднесем — слово это твое милостивое… Пока побережем его… — пряча написанное царем в ящик стола, сказал Макарий.

— Вот и хорошо. Не сразу мне придется Федю и дядей озлить… — совсем развеселясь, сказал Иван. Но вдруг снова задумался. — Вот сказал ты, отче: Кубенские — переметчики. И не такие уж злодеи… А ведь есть такие, что опасней других… Как с теми быть? Со злыми да крамольными? Научи, отче!

— Ну, что ты меня пытаешь, государь! Говорю: плох я в мирских делах. А только помню… Молод еще был, вот вроде тебя же. С отцом в лес мы поехали. К весне дело было… Лошадка в санях… И сосунок-жеребеночек сбоку. Домой уж нам вертаться, а тут волки пристигли, голодные, злые… И пришлось подкинуть им жеребеночка… Отогнать его от себя! Живо волки налетели, зарезали малого, рвать стали. А там и между собой грызться почали… Только клочья летят! Мы-то ускакали в тот час. А как вернулись с мужиками, с пищалями, от жеребенка костяк один лежит, да и волков немало обглоданных… Это за добычу друг дружку они… волки-то… Так и в жизни приходится. Малое что-либо злым уступишь и отойдешь. Они тебя не тронут, за малое грызться да губить друг друга станут. Все же потом повольней будет добрым… И руки чисты у добрых останутся. А чистые руки — великое дело перед Господом.

Иван опять невольно потупился и нервным жестом сжал в кулаки пальцы обеих рук, стараясь убрать их от взоров старика, глядевшего так незлобиво, ясно и ласково. После небольшого молчания юноша произнес негромко:

— Сдается, отче, уразумел я слова твои!

— И в добрый час! Аминь… Ну, и дело с концом. А теперь не взглянешь ли на работу на стариковскую?

И Макарий ближе подвинул простой мольберт, на котором стояла доска кипарисовая с законченною почти иконой — изображением Спасителя-Отрока.

— Покажь, покажи, владыка! Мне очень по нраву образа твои. Вот словно живые все! Да, постой, — вглядываясь в образ, с изумлением воскликнул Иван. — И впрямь я видел недавно совсем такое лицо. Поплоше малость, постарше… Не такое милостивое да божественное… Погоди, сейчас видел, вон в том покое… Твой один там паренек был, кланялся мне, как я проходил. Славный такой…

— Адашев Алеша… Ну, конечно, не ошибся, государь. С него и взято подобие… Хотелось мне для тебя памятку оставить. Умру, чай, скоро… И годы, и недуги… Как сам ты отрок — и Христа-Отрока для тебя изобразить Господь привел… Прими, не побрезгуй!

— Благодарствуй, отче! Постой-ка, погоди! И правда, у парня того твоего лик такой… добрый, ясный. Редко видеть мне приходилось…

— Золотой парень, государь! Душа чистая, голубиная! Учен сколь хорошо! Род их — из Суража. Того самого Адашева сынок, коли помнишь, у которого, год вот минул…

— Бояре против Шуйского собирались? Помню… Помню… А что он делает у тебя?

— Так в делах помогает… Языкам чужим зело хорошо обучен… И сам в риторстве не промах. Способен на все… Одарил Бог! Да, вот… Как раз у меня… Не читал я еще… Новое сложение его… Не взглянешь ли?

И Макарий, уже раньше проглядевший работу Алексея, подал теперь ее Ивану.

Юноша развернул и прочел заглавие:

— “Царь христианский и земля его”.

После этого заголовка, начертанного вычурными, разрисованными буквами, шли строки, выведенные красивым почерком, словно печатанные.

— Как пишет хорошо… Да и, поди, что-нибудь такое дельное… Сем-ка я пролистаю…

И Иван, всегда любивший чтение, стал пробегать глазами строки. Долго читал он не отрываясь. Разные оттенки самых разнообразных ощущений пробегали по выразительному лицу царственного юноши. А сидевший неподвижно старик, не сводя глаз с Ивана, читал в его лице, как в раскрытой книге, все мысли и ощущения душевные.

Только проглядев все до последней строки, положил Иван рукопись на стол, не говоря ни слова, весь находясь под впечатлением прочитанного.

Рукопись в виде поучения, оставленного умирающим греческим царем юному наследнику своему, давала полную картину идеальных отношений хорошего правителя к любящей его стране, к народу и земле. Это был горячий гимн во славу полубожественной, полуотеческой царской власти, за которую народ платит и обожанием ребенка, и почтением, страхом смертного перед носителем вечной истины и благости. Тут же указывались и средства избежать покушений со стороны врагов как внешних, так и внутренних. Словом, в царе, описанном Алексеем, Иван видел себя не такого, каким он был сейчас, а каким представлял себя порою, тем идеальным царем, который может затмить славу Августа, могущество Соломона и милосердие Тита. Цари — Давид, и Константин, и Феодосий — не так благочестивы и умны, как этот царь.

При чтении то восторгом сжималась грудь Ивана, то слезы умиления сверкали в глазах впечатлительного юноши. А порой и стыд пурпуром заливал полные щеки, еще одетые пушком юности.

— Что, али не понравилось? — первый прервал молчание Макарий.

— Говоришь, отче: не понравилось? Что ты? Почему? — не желая сразу обнаружить впечатления, произведенного на него чтением, отвечал самолюбивый и по привычке чрезмерно скрытный юноша. — Нет, ничего. Изрядно составлено… Ты бы его мне показал, писателя твоего…

— Как пожелаешь, сын мой… Он, поди, и теперь здеся. Кликнуть могу. Прикажешь?

— Ин, позови, пожалуй… Посмотрим твоего тихоню, святошу да разумника. Чтой-то и не видал я таких круг себя.

— Есть они, государь, да вперед не пузырятся. По углам стоят, дела ждут. А кто побойчее да поклювастей — и тут как тут!

— Правда, правда твоя… Ну, зови парня…

Адашев быстро явился на зов, поклонился, как следует, и царю, и митрополиту и молча стал у дверей.

— Что же ты? Ближе подойди, Алексей. Так ведь звать-то тебя?

— Так, государь! — подходя ближе и глядя своими большими, черными, огненными глазами прямо в глаза Ивану, ответил Адашев, совершив обычный поклон.

— Лет много ли? Двадцать будет?

— Двадцатый пошел, государь!

— Немного старше меня! — с легким оттенком зависти сказал Иван. — А изрядно твоя эпистолия сложена. Сам слагал?

— Сам, государь! — помня наказ Макария, слегка потупляясь, ответил Адашев.

— Да ты не потупляйся, не девка красная… И дело не зазорное. И я, и отец митрополит хвалим же. Чего ж тебе? Кверху голову держи. Я трусов не люблю.

— Не трус я, государь! Хоть сейчас вели на бой! На Литву, на агарян ли нечестивых — твой холоп и ратник. Увидишь: трус ли я?!

— Ого! Вот по-иному заговорил, как ты его, государь, за живое задел. Знаю: не трус он у меня. И в делах ратных сведущ…

— Да ты клад, парень… Мы тебе дело найдем, — принимая осанку и вид властителя, сказал юный царь, довольный, что может, помимо бояр, сам создать себе приближенного человека, возвысить его. И уж, конечно, этот будет предан из благодарности.

— Думаю я, — все так же серьезно продолжал отрок, — пора с Казанью кончать. За малолетство мое бояре матушку-репку пели, брюха свои толстые берегли. Я поубавлю жиру в них! Пусть с Казанским юртом кончают, да и весь сказ. И Шиг-Алейку царем туды…

— Воинов мало наготове, государь, — заговорил, очевидно, хорошо осведомленный в этих делах Адашев. — Правда, Литва притихла, да Крым наседает. Того и жди погрому… Бояре — врозь. Хрестьянам — разор чистый от наместных бояр да тиунов… Грамоты вольные мало где дадены… Дел (пушек) осадных ни великих, ни малых вдосталь нет… Чем Казань воевать?

— Так, так! Все-то ты знаешь! — кивая головой, проговорил Иван. — Так пожди, что вперед будет?! Мной уж приказ даден: все те порухи исправить. Обещались дядевья. Горбатый, и Мстиславские, и Курбский Андрей уж, толкуют, за дело взялись!

— В добрый час! — отозвался Макарий, нарочно давший свободу двум юношам столковаться между собой.

— Ну, как-никак, вижу: добрый ты слуга царю своему. И о том печалуешься, от чего мало корысти тебе было доселе. А что будет — увидим.

Затем, поднявшись и сделав обычный поклон митрополиту, Иван принял от него благословение.

— А ты, Алексей, — сказал он Адашеву, — нынче ж ко мне наверх приходи. Дело я для тебя придумал. Знаешь, отец митрополит, от самой, почитай, смерти отцовской “Царская книга” наша не сведена лежит. Вот искусник этот пусть и засядет за нее. А там поглядим! Пока прости, владыка!

И царь ушел, допустив на прощанье к руке Адашева.

— Ну, пойдем, Алексей, Богу помолимся со мной, чтобы помог Он нам в начинаниях наших, — сказал Адашеву митрополит, возлагая руку на голову замечтавшегося Бог весть о чем юноше.

И, с помощью Алексея и служки перейдя в молельню свою, долго и горячо молился старик о том, чтобы Бог исполнил все, как он задумал на благо Руси.

О чем молился Алексей — кто знает?!

Бояре все не унимались. Распри и раздоры росли и клубились, грозя затопить все царство.

Юный царь, в душе которого различные настроения менялись так же быстро и легко, как очертания тучек в небесах, то карал, то миловал бояр своих, сегодня налагая по чьему-либо доносу опалу на боярина, а завтра, по просьбе других, сменяя гнев на милость. Между тем, следуя совету, кстати и осторожно данному Адашевым, сам Иван только и делал, что ездил по разным монастырям и, колеся из конца в конец по своему царству, узнавал Русь.

Адашев, собственно, не посоветовал ему ездить, а красноречиво описал, как Кир Персидский и Александр Македонец, сын Филиппов, в юности исходили по всей земле, которая их наследием потом стала. И знали они землю… И говорили со всяким, кто жил на земле у них, его родным языком.

— И я бы так хотел! — заметил Иван.

Теперь он не стеснялся откровенно высказывать перед тихим, вдумчивым Алексеем все свои желания, кроме дурных. О тех Иван с другими товарищами толковал.

— Да, хорошо бы… Да нельзя. И земля еще у нас не улажена… Могут тебе вред какой сделать… И не пристало… Хоть и отрок, а царь ты… Вон через год и боярская опека с тебя снимется… Разве вот что…

— Что? Говори скорей!

— Государи благочестивые завсегда по монастырям ездили. Этого никто претить тебе не станет. Вот и ты почни. А там и мнихи, и отцы игумены всякую тебе правду скажут… И про бояр, и про тяглых людей, как тяжко им от насильников… Они бы рады лучше тебе, царю, последнее нести, а лиходеи все отбирают.

— Ну, недолго им! Пусть погодят… Скоро поуправлюсь я с ними! — сжимая руки, пробормотал Иван.

И сейчас же объявил главным боярам, что желает на богомолье, по монастырям поехать: накануне своего царского совершеннолетия у Бога помощи и совета просить. Все только похвалить могли Ивана за намерение. И до пятнадцати лет своих, когда пришла пора, — согласно завещанию отца, — отстранить боярскую опеку и взять правление в свои руки, Иван посетил до двадцати монастырей и обителей в разных концах Московского царства. В декабре 1545 года побывал царь и во Владимире, когда удалось, наконец, Москве хоть на малое время снова посадить в Казани “своего” хана и приспешника — толстого Шиг-Алея.

Везде и монахи, и народ простой с восторгом принимали царя. И всюду достигали до государя жалобы и слезы на своеволие наместников, окольничьих, приказчиков городовых, старост губных, тиунов, вплоть до мелких служилых людей, которые обирали и теснили чернь. Все это залегло в душе и в памяти Ивана. Где и чем мог, облегчал он народ, монастырям, и селам, и пригородам грамоты льготные давал. Он помнил, как еще недавно его самого теснили и открыто грабили алчные, гордые бояре, потомки старой дружины великокняжеской, куда после прибавились потомки удельных князей, потерявшие власть и значение личное, собравшиеся вокруг крепнущего трона московских царей. И всеми силами не позволяли эти люди, старались остановить, заворожить в известных границах быстро растущее самодержавие Москвы, грозящее разбить, затушить последние искры их собственной былой мощи и самостоятельности…

Все понимал на опыте изведавший это молодой царь — и решил потерпеть, подождать, пока сможет при помощи “земли” очистить царство от лишнего бурелома и валежника, сваленного бурями минувших веков.

Осенью 1545 года свершилось царю пятнадцать лет. Теперь он уже не опекаемый мальчик, который просит опекунов сделать так или иначе. Хотя и по виду, но все им совершается. Указы и доклады ему читаются: как он повелит? Теперь уж никто не смеет именем Ивана столбец подписать, послать бумагу куда на исполнение. Сам молодой государь дела государские ведает… на словах, конечно. Все идет как машина, заведенная еще дедом, Иваном Третьим. Стара машина, кое-где заржавела, скрепы расшатались, повизгивают… Да и надстроено в ней немало за последние тридцать — сорок лет… Не совсем даже части ее одна другой соответствуют… Но еще хорошо работают крепко откованные, гладко отлитые колеса и шестерни… И одно новое в ней сейчас колесо работает: это — воля, порой дикая, неукротимая воля ребенка-царя. Но она больше пустых или неважных, ребяческих вещей касается, и тонет этот новый голос в шуме и шорохе, который издают все части государственного механизма — до последней мелкой цевки, до мужичка-оратая включительно. До той самой цевки, из которой и создана прочная основа земли Русской, царства великого Московского…

Тем самым временем именем Ивана, за его подписом, а порой и по собственной воле продолжались опалы, ссылки, даже казни. Так Афанасию Бутурлину за дерзкие речи язык резали… Глинские с Воронцами, как звали Воронцовых, подо всю партию Шуйских подкопались и добились ссылки ихних главарей. Но по пути и сам Воронцов Федор опалу испытал. Постепенно любимца успели вывести из всяких границ осторожности, и тот прямо с головой себя выдал, когда однажды ворвался к царю да стал чуть не с криком выговаривать:

— Чтой-то ты делаешь, Ваня?! Сколь много раз обещал слушать меня, а ныне, ни словечушка не молвя, потайным путем, бояр да иных людишек жалуешь многим жалованьем великим! Вон хошь Олешку Одашева чернорожего взять… И князь Лександра Горбатова прямо возвеличил… А они — ведомые враги всему роду нашему… Как же так?!

Исподлобья поглядел Иван на своего наперсника, к которому если еще не совсем охладел, то уж стал относиться с презрением, невольно сравнивая в уме пошлого Федю с чистым, идеально-пылким Адашевым.

— Постой, погоди, Федя! Я ничего такого не говаривал тебе… Никого не хочу я слушаться, кроме Господа. Он Един царям указчик.

— Ну, брось! Я тебе — первый друг! Уж ли для меня чего не сделаешь? Ты уж так, гляди, ладь, чтобы, помимо меня, никто к тебе не подходил. А я уж оберегу тебя! Я уж знаю… И все за меня стоят! — желая запугать трусливого, как он знал, Ивана, прибавил Воронцов. — Ты гляди: мы не позволим чужой сброд во дворец напускать!

— Не позволите?! — протяжно повторил Иван. — Ну, ин ладно. Тогда делать нечего. Ваша власть!

Сказал — и ни слова больше.

Довольный одержанной мнимой победой, Воронцов ушел.

Когда Иван рассказал о сцене с Воронцовым дяде Михаилу Глинскому, тот так и побагровел:

— Ого! В Шуйские, в Ондреи, во вторые, парень норовит… И ты стерпел, племяш?

Иван, с умыслом сказавший все Глинскому, ответил с напускной кротостью:

— Что ж я? Вы — правители, опекатели мои! Вам и беречь меня. И то уж болтают — кровь я зря лью… Что сам ни сделаешь — потом от вас же покоры: отчего-де вас не спросил, бояр главных?

Результатом этой беседы явилась ссылка Воронцова Федора чуть ли не в один день с его заклятыми врагами: Шуйским и иными.

Было это в октябре 1545 года.

Опять всполошились все присные попавших в опалу бояр. Засыпали Бельских и Глинских подарками, кинулись к ногам митрополита.

Волей-неволей, чтобы не выказать себя врагом сильного еще боярства, пришлось пастырю снова за преступников просить.

— Да за кого просишь, отче? Думал я: доброхот ты мне, а вдруг за врагов просишь! Знаешь ли: те же Кубенские, Палецкие, Шуйские да Тучковы меня с братом Юрием чуть не голодом морили… Как с последних басурманов — в праздники даже великие, — затрапезных кафтанцев не сымали, в штанцах подранных водили. Себе батюшкино да матушкино добро хитили. Петли им мало, не то опалы моей…

Но Макарий все-таки смягчил Ивана. А по угоднике и ласкателе своем, Феде, юноша и сам скоро заскучал.

И к Святкам того же года были прощены все. Возвратясь вторично на Москву, Воронцовы, пылая местью к врагам, повредившим им у царя, решили принять крутые меры. Помогать делу, сперва за свой счет и страх, а потом и вкупе с Воронцами, принялся Федор Бармин, духовник царя Ивана. Насулили сначала Шуйские отцу протопопу полон короб всего — и ничего не дали. Тот, как уж известно, скоро против первых покровителей пошел, пристал к Глинским с Бельскими. И правда, сперва потянули было Бармина эти вельможи. Но Макарию не понравилась такая близость между духовником Ивана и первосоветниками его.

— По единому сто прутьев изломишь, а в связке — погодишь! — подумал Макарий и незаметно, полегоньку да потихоньку, не сам, а посредством десятков и сотен людей, с которыми приходил в столкновение и влиять на которых умел превосходно, стал Макарий подтачивать влияние Федора Бармина, расшатывать его положение.

Гордый, стремительный и не очень дальновидный, Бармин сам помогал больше всех своему ослаблению. Малейшая неудача или замедление в осуществлении планов личных раздражали протопопа, и он надоедал покровителям, злился, грозил… Кидался к вождям противной партии, заискивал, унижал себя, роняя и свое достоинство, и шансы на успехи, которых только и жаждал честолюбивый Бармин. Благо родины, успех веры Христовой не особенно заботили его.

“Протопопицу в монастырь. Сам надену клобук, спервоначалу — черничий, а опосля и митрополичий!” — вот в чем заключались заветные мечтания Бармина.

“Нет, видно от бояр-собак пути не ждать!” — решил наконец поп и сам пытался повлиять на царя, придираясь к тому, кто усердно работал при свержении князя Андрея Шуйского.

Но и царя только раздражали резкие нападки исповедника. А грубые, неумелые намеки и периоды льстивых заискиваний раскрыли скоро глаза не по годам проницательному и подозрительному юноше на истинный характер и угроз, и лести протопопа.

Видя, что и тут дело не выгорает, Бармин совершенно озлобился: “Эка! Погодите ж! Всем вам насолю…” И уж прямо положил душу, бескорыстно на этот раз, злобы и мести ради, чтобы ко всеобщей смуте и неурядице, царящей вокруг трона молодого царя, прибавить свою каплю желчи.

Рыбак рыбака увидал издалека.

Работая в одном направлении, Воронцовы и Бармин столкнулись скоро, уразумели друг друга и решили действовать сообща “всем ворогам своим и царским на пагубу свирепую”…

Только в то самое время, как протопоп действовал потихоньку и осторожно, вливая яд клеветы и крамолы в умы своей паствы, Воронцовы шли иным путем. Прикинувшись, что обида и раскаяние заставили их отшатнуться и от первых бояр, литовских нашественников: Глинских и Бельских; да и от самого царя, который-де игрушка в руках у родни своей, Воронцовы кинулись к Шуйским, Кубенским и ко всей старой партии. Конечно, и наполовину не поверили те своим новым союзникам, но в борьбе нельзя брезгать даже сомнительными средствами и не совсем надежными друзьями. Закипела работа… Новгород был всегдашняя опора старинных вотчинников и волостелей своих, Шуйских, вечно умевших мирволить новгородцам и защищать старые вольности города от Москвы-насильницы. Новгород и на этот раз сыграл роль опорного пункта для заговорщиков.

Ждали только случая, чтобы устрашить порядком царя и восстановить против Бельских с Глинскими, а то и захватить самого Ивана, а там поглядеть можно, как царем-пленником воспользоваться. Шемякина смута не за горами была. Все еще ее помнили.

Конечно, не остались в неведении и первые бояре обо всем почти, что затевалось; но помалкивали, надеясь обратить происки врагов на гибель их же собственную.

Так подоспела весна 1546 года.

Плохие вести пришли: хан крымский на Москву походом идет. Уж за Рязанью сторожа порубежные видели значки агарянские, бунчуки ордынские. Это за брата, за хана казанского мстил Гирей, за поход удачный, который прошлой весной русские на Казань совершили. Иван пожелал теперь сам выступить в поход. Робкий и запуганный боярами в своем дворце, он в мечтаниях совершал тысячи геройских подвигов, подобно Дмитрию Донскому и другим царственным героям-предкам.

“Двум смертям не бывать — одной не миновать!” — уговаривал себя отрок, когда невольный страх перед какой-то неизведанной опасностью охватывал его юную, измученную до срока душу.

Умереть в каменном мешке, задавленным или зарезанным толпой крамольных бояр — это казалось Ивану ужасным. Он и содрогался, и в ярость приходил при одной мысли, что такой конец грозил уж ему не раз, да еще и теперь может грозить.

Но умереть в бою, с оружием в руке, получая и нанося раны? Ведь это должно быть даже приятно! — нашептывал ему голос Рюриковой воинственной крови и кровь Батыя-завоевателя, которой не чужд был государь.

У Коломны отряды, пришедшие из-под Москвы с царем, стали станом. Новгородские и псковские дружинники скоро подоспели сюда же. Пришло тысячи две ратных людей и казаков из Касимова с царьком ихним, Шиг-Алеем-ханом, во главе.

К этому времени казанцы, временно принявшие было Шиг-Алея на престол, выгнали уже толстого, ленивого шаха, который все прислушивался к голосам из Москвы, своих татар гяурам продавал; вместо дела царского девушек да жен мурзинских и простых татарок в гарем увозил. Иную — добром, а иную и силою. И согнали казанцы хана. Опять он в Касимове царит.

Пришлось здесь, в Коломне, всем стоять дожидаться остальных ратных полков, которые изо всех концов царства, под предводительством местных дворян и бояр, к сборному пункту потянулись.

Май настал. Все зеленело, цвело…

Остановясь с ближними своими людьми в большом пригородном монастыре, царь мало дома сидел. С утра раннего окруженный боярскими детьми и дворянами своими, скакал он по окрестным полям, заглядывал и в села… Отдыхал там порой, собирая веселые хороводы, потешаясь, чем придется.

Особенно царь быструю езду любил… Немало и давить народу на скаку довелось ему с его озорной, многочисленной челядью. За отсутствием настоящих врагов, Иван воображал, что поражает басурман, когда с гиком и воем налетал на село, грозой проносился по зеленеющим нивам и только что не сжигал жалкие избы напуганных крестьян… Потом стоянку делали… И веселье, нездоровое, разгульное, кипело волной… Но если боярам, дьякам и подьячим в особый укор такие дебоши народом не ставились, так уж самому Ивану — и подавно…

— Веселится сокол наш ясный! — твердили мужички-серячки. — Молод-зелен еще… Ничаво… Все обойдется. Вон бают: и ласков он порой к нашему брату — крестьянам православным! Што же, пущай его!

Бояре, глядя на буйные забавы, поглаживали бороды и самодовольно твердили:

— Ишь, побойчал как! Хоробрый будет волостель. Землю обережет. Не станет на печи от ворога прятаться…

Младший брат, Юрий, тот оставался в Москве, во дворце, и целыми днями там или ел, или спал, или в бане парился. А то в окно глядел, птицу кормил-прикармливал, которая к знакомому окну всегда стаями слеталась.

В одно утро Воронцов, все время и так ходивший туча тучей, вошел к Ивану в особенно мрачном настроении.

— Что с тобой, Федя? Ай с левой ноги ноне встал? — после первых приветствий спросил царь.

— С левой? Погоди, скоро никакой не останется… Не с чевы и вставать буде.

— Ой, что так страшно? Аль татар трусишь?

— Какие татаре? Свои горше лютого татарина ушибут. Тогда вспомянешься, кто твой слуга верный, а кто Юда-предатель.

Загорелись глаза у Ивана, даже задрожал он, пуще всего не любивший намеков и боявшийся неизвестности.

“Что бы ни было страшное — да легче его знать, чем пустяковой беды ожидать!” — говаривал он.

— Эй, Федь! — прикрикнул царь на Воронцова. — Гляди, не очень зли меня. Я нынче тоже не больно радошен встал. Говори, коли дело есть, не виляй хвостом по-лисьи!

— Что не сказать? То и дело, что мятеж в стану. Бояре твои первые: Бельские-Подбельские да ГлинскиеСпать Завалинские то учинили, что ратники бунт завели… потайный пока… А там и въявь все объявится… Увидишь скоро. А тебе никто и не скажет… Позволяют чуть не одному скакать. На пагубу, видно, чтобы потом власть в руки свои вплотную забрать!

— Мятеж? Бунт? Ратники? Да ты спятил! Когда? Кто? Не Шуйские ль то сызнова?

Иван и допустить не мог в уме, чтобы простые ратные люди какое-либо зло от себя сами замыслили на него, на царя, Богом данного. Воронцов на миг задумался: предать или не предать давних врагов своих, недавних союзников, Шуйских?

И решение быстро созрело.

— Шуйские? — повторил он словно неохотно. — Може, они, да и не одни! Я не обыщик. Мое дело тебя остеречи да оберечи. А там каты твои пущай с докащиками сыск ведут да воровских людей имают! Только совет мой тебе: не езжай никуды без доброй сторожи… А лучше и вовсе дома посиди… покамест…

Иван только презрительно посмотрел на Воронцова. Потом, помолчав, промолвил:

— Ин, ладно! Спасибо за вести. А как быть мне — рассудим мы сами о том умишком своим.

В то же утро на любимом коне своем, на арабчике, которого принял в дар от Адашева, щедро одарив взамен нового слугу своего, выехал, по обыкновению, за город Иван с большой, блестящей свитой. А поодаль скакала дружина дворянская, человек двадцать — тридцать. Рядом с Иваном едут: двоюродный брат его князь Владимир Андреевич Старицкий и родич, племянник царя по женской линии, князь Мстиславский Иван. На большом, тяжелом коне плетется за всеми грузный царь касимовский Шиг-Алей, безбородый и малоподвижный. При нем брат Джан-Алей и Дайр — царевич астраханский. И Курбский Андрей, воин молодой, и Горбатый князь, воевода тут же едут. Воронцовы оба брата поодаль немного: Федор и Василий. Кубенский Семен, родственник казненного всего год тому назад князя Ивана, троюродного брата царского, едет задумчивый, взволнованный чем-то. Мстя за невинно казненного страдальца, он теперь подал руку Воронцовым и Шуйским, но прямая честная душа Рюриковича возмущается окольными, темными путями, которыми пришлось ему идти. Двое князей Сицких: Даниил и Василий Андреевичи — рядом с Кошкиными-Захарьиными едут, с Никитой и Данилой Романовичем. Особенно сблизила этих бояр женитьба Василия Сицкого на Марфе — старшей из двух сестер-сироток Кошкиных-Захарьиных.

Морозов Михаил, воевода Михаил Воротынский, Хованский-князь, Иван Челяднин, Палецкий, Бельский молодой — все тут.

Алексей Адашев, новый постельничий царский, едет и о чем-то толкует с князем Дорогобужским, своим товарищем по должности, тоже спальником царским. С говором и смехом ехала вся кавалькада. Атласные кафтаны, опушки меховые, соболиные, разводы и жгуты, из золотых да серебряных нитей тканные, камни, самоцветы дорогие, украшавшие всадников, — все это так и сверкало-переливалось в лучах ярких, солнечных.

Оружие дорогое, с насечкою, тоже сияло да позвякивало. Оперенные стрелы в саадаках на быстром скаку так и взлетали за спиной у дворян-провожатых…

Проехав с полчаса, миновав и оставив далеко позади городскую черту, весь поезд направился прямо к стану московских войск: Передового полка и полка Правой руки, которые раскинули шатры свои верстах в шести от города, в тени густых деревьев большой, многолетней рощи.

— Глядите, что за люди такие идут прямо на нас? — вглядываясь в даль, спросил вдруг князь Мстиславский.

Царь насторожился и тоже пристально стал вглядываться по тому направлению, куда указывал княжич Иван.

В полуверсте от них из рощи на опушку один за другим высыпали ратные люди, по виду пищальники. Все в темных полукафтаньях, в шапках новгородских, они, конечно, принадлежали к дружине, высланной из Новгорода тамошним наместником, князем Турунтаем-Пронским, ведавшим и Псковом заодно. Раньше Репнин-Оболенский с Андреем Шуйским правили бурливыми сынами Святой Софии, но Шуйский возвысился сперва на степень правителя московского, а потом — зарезан был на пустыре, как овца. Репнин тоже не удержался на своем месте. Турунтай, назначенный Бельскими, не был честнее. Он лишь изменил тактику, которой раньше держались оба соправителя.

Льстя всему “миру”, всем обывателям вообще, давая городу новые льготы, и своей волей и у царя выпрошенные, наместники вообще не упускали ни одного случая, где можно было прижать, потеснить, пограбить отдельных людей: торговых, тяглых или гостей заморских; а таких особенно много собиралось в Новгороде, на старом торговом перепутье. Еще солоней Пскову приходилось.

Но псковичи — те молчали, терпели покуда. А более смелые, буйные новгородцы, и в спальне царевой не раз под главенством Шуйских куролесившие, — эти легко поддались на “поджигу” Воронцовых, Кубенских и тех же Шуйских. Решили теперь они воспользоваться случаем: отрока-царя припугнуть, а то и в полон забрать, держать, пока своего не добьются…

Чтобы избежать обычных, вечных ссор между войсками, новгородцев подальше от москвичей поставили, верстах в трех, зато к городу поближе. И только мимо шатров, осененных хоругвями с ликом Заступницы Новгородской, можно было пробраться к вежам московским.

Видно, шепнул кто пищальникам, когда и как поедет Иван. Покинув шатры, ратники забрались по ту сторону дороги, в рощу. И теперь, как из мешка, сыпались на опушку, встали и на пути, по которому царю вперед ехать надобно. Сначала, казалось, немного их вышло из лесу. Но за полверсты видно, что между деревьев еще кафтаны и цветные верхи шапок виднеются… И постепенно увеличивается живой человеческий затор на пути.

Побледнел Иван от ярости, узнав новгородскую дружину, вольницу, ему с малых лет страшную и нелюбимую… и словно старый страх прополз холодной змейкой по спине.

Далеко еще они, пешие… Кругом обороны много у Ивана… А все же невольная дрожь пробегает по телу… Овладев собой, он сказал Горбатому:

— Ну-ка, Сашка, пошли кого, пусть погонят с пути это воронье… Новгородцы, никак… Их даже кони, того и гляди, испужаются, лохматых!

Сейчас же от группы дворян, ехавших сзади, отделилось человека три и поскакали к кучкам пищальников; но те, опершись на свое оружие, стояли спокойно и ждали приближения поезда.

— Эй, вы! Што за люди? Прочь с пути, смерды поганые… Царь едет! А не то!

И дворяне внушительно свистнули по воздуху нагайками своими турецкими, со свинчаткой на конце.

— Су! Грози, да не грозно! И не таких медведей мы подымали на рогатины… Што ж, што царь? Его-то нам и надобно. Челом ему бить хотим, на обидах на поместных, на служилых да на дворянских… Скачите, скажите царю… Неча ему пужаться нас. Не татаре мы: его подвластные…

— Прочь! И слушать ничего их не хочу! — уже с пеной у рта от дерзости холопов вскрикнул Иван, когда подскакали дворяне и передали, что толкуют пищальники. — Пусть в шалаши свои сызнова попрячутся, нам дорогу дают. Для жалобщиков приказы есть у нас… Прочь их погнать… Сейчас же.

— Приказы? Знаем мы энти приказы! Вон они у нас здесь сидят! — показывая на загривки, уже гораздо резче загалдели пищальники, выслушав ответ Ивана.

Ответ этот сообщили им царские посланные, окруженные всей толпой провожатых дворян, по знаку Горбатого выехавших вперед царского поезда.

— Что?! Вы орать? Царского слова не слушать? Прочь, холопы! — загремел голос старшего из дворян-охранников. — Ну-ка, братцы, покрестим дураков, чтобы знали, как молиться, как лоб крестить? — И со свистом опустилась тяжелая нагайка на плечи ближайшего из толпы.

Там словно ждали только этого знака…

Плотной стеной, отвечая бранью на каждое бранное слово, толчком на толчок, стали надвигаться на конных пищальники. Одни хватали за уздцы горячившихся коней, стараясь стащить с седла всадника… Другие кололи лошадей; те вздымались на дыбы и чуть не сбрасывали хозяев. А кучи новгородцев, озлобленных, дюжих, подвыпивших хорошо, очевидно — для храбрости, все росли… Полетели комки грязи, камни в дворян, колпаки завертелись по воздуху. Сообразив опасность, конные, словно сговорились, круто повернули, проскакали немного назад, выстроились, опять повернули и стояли теперь живой стеной между поездом царя и толпой бунтовщиков, стояли, готовые ринуться в лихую атаку. Но раньше они вынули по стреле, зарядили самострелы — и ждали, что будет.

Князь Горбатый, видя, что творится, поскакал к дворянам-стражникам, чтобы распорядиться ими.

Иван, еще пуще теряясь, страшно озлобленный, огляделся вокруг.

Прежде всего ему кинулось в глаза, как разбилась его собственная свита. Владимир Андреевич, Сицкие, Захарьины, Курбский молодой, Мстиславский, Адашев, Морозов, Воротынский, Челяднин и Бельские — все заступили царя, огородили его, словно прикрывая собой от опасности, как порою пчелы матку охраняют телами своими.

Петр Шуйский, Хованский и Кубенский с Палецким, словно ненароком, отстали малость, поодаль, на отлете держатся. Воронцовы братья — ни в тех, ни в сех: посредине, так сказать! И сюда, и туда одинаково быстро и незаметно примкнуть могут, смотря по ходу события.

Все это заметил наблюдательный, вдумчивый царь-отрок.

Вперед глянул — там уж стрела зазвенела… Пищаль грохнула… Ослопы мелькают, сверкают лезвия сабельные… Побоище прямое затевается. Вот упало двое…

Назад посмотрел Иван и обмер. Из рощи, мимо которой им дорога была, там, отрезая царю отступление, новые толпы этих патлатых, угрюмых, возбужденных холопов-пищальников появляются… Много их! С той и другой стороны — до тысячи шапок наберется… А иные и в полной броне, с колпаками железными на голове… Словно на врага вышли! Направо от дороги луг зеленеет, пригорками и холмами он кончается вдали. Что там? Может, новая засада? И круги разноцветные пошли уж в глазах у царя.

“Словно зайца изловили, затравили! — подумал он. — Дурень, что я Федьку-холопа не послушал! Все же, видно, не врал он, хошь сам, может, и беду навел!” — вдруг почему-то с прозорливостью, присущей порой эпилептикам, решил Иван.

В то же мгновение он почувствовал, что с обеих сторон кто-то хватает под уздцы его коня.

— Прочь! — с выкатившимися от ужаса глазами вскрикнул Иван, выхватывая с быстротой молнии пистолет из-за пояса и взводя курок. Еще миг — и грянул выстрел, но в небо, так как Адашев подтолкнул руку Ивана.

Это он, Алексей, с Никитой Кошкиным-Захарьиным схватили царскую лошадь и теперь говорили:

— Не бойся, государь! Здесь, за лугом, вон за теми холмами, проселок вьется… Те пешие, мы на конях. Я сейчас там был… На проселке. Чисто вокруг. Нет никого! Скачем туда целиной, наперерез, скорееча, государь, пока заднее мужичье не подвалило.

И, сразу поворотив коня Ивана, они втроем помчались первыми, без памяти, через луг, а за ними и весь поезд.

При этом Шиг-Алей, прятавшийся позади всех, а теперь заметивший, что и сзади надвигаются пищальники, что было мочи гикал, погонял и шпорил своего грузного, ленивого коня, чтобы втиснуться в группу мчавшихся людей, летевших врассыпную, словно стая голубей от ястреба. Татарину ни за что не хотелось, чтобы между его толстой, дряблой спиной и дулами новгородских пищалей не было ничего, кроме вольного воздуха, так и свиставшего у всех в ушах от бешеной скачки…

Почти бесчувственным домчали Ивана в стан московский, где посредине был раскинут высокий, златоверхий царский шатер с хоругвию дедовой при нем. На хоругви был изображен св. Георгий Победоносец.

Почти все ночи раньше проводил Иван в Коломенском монастыре, где некогда был настоятелем один из монахов-иосифлян, друг покойного князя Василия, Вассиан Топорков, непримиримый враг всех бояр.

За особое доброхотство к великому князю бояре лишили его епископского сана, подняли на Вассиана коломенскую чернь, едва не побившую каменьями архипастыря. И кончилось тем, что сослали Топоркова на дальний Север, в бедный, хотя и чтимый очень Белоозерский монастырь.

Теперь коломенские монахи порассказали Ивану о верном слуге и мученике за преданность царю. Но последних ночей не пришлось Ивану провести под монастырским кровом. Едва ввели его в шатер, как начался обычный припадок с напуганным, потрясенным юношей. Кое-как, в отсутствие врачей, справились окружающие с больным и разошлись. У ложа остался один Адашев как постельничий. Да в соседнем отделении шатра, разделенного на две половины, расположился на отдых князь Владимир, тоже сторожа сон двоюродного царственного брата.

Вечер сходил на землю.

Тысячи звуков висели над суетливым станом московской рати. Ржали кони в коновязях, блеял и мычал скот, приведенный для продовольствия ратников… Везли воду на варку ужина от реки в больших мехах и в ушатах на скрипучих телегах… Вился и разносился в прохладном воздухе терпкий дымок от очагов походных, от костров. Летел к небу клубами этот дым, весь озаренный и пронизанный косыми красноватыми лучами заходящего солнца, придающего нежные оттенки багрянца дымным струйкам и клубам. Движение, и говор, и гомон в стане. Вечерние караулы разводятся, к ужину собираются люди… Проезжают посланцы порой… Завтра праздник, и перед аналоем на открытом воздухе священник служит всенощную… Благоговейно осеняют загрубелые руки ратников широким знамением креста их запотелые, загорелые лбы… Аромат ладана сливается с ароматами зеленых лугов и лесов, доносимых сюда ветерком… И какая-то незримая, неуловимая тишина словно готовится поглотить, заглушить все стихающие звуки шумного лагеря, заканчивающего свою дневную полубоевую жизнь.

Легкий порыв ветерка пробрался в открытые полы царского шатра, скользнул по лицу спящего, шевельнул прядью вьющихся слегка, темно-русых волос, и Иван сразу прокинулся, проснулся.

Во сне позабыв о случившемся, он раскрыл глаза, не чувствуя той истомы и разбитости во всем теле, какие обыкновенно испытывал после своих припадков. Свежим, бодрым пробудился царь и с отрадой впивал всею полуобнаженной грудью свежий майский вечерний воздух и аромат, глядел на красноватые лучи, пронизавшие сумрак шатра, на всю знакомую ему картину военного стана, отходящего ко сну. Приподнявшись, ловил царь чутким ухом всю гамму из тысячи звуков, рассеянных в воздухе и образовавших какое-то стройное, хотя и слабо уловимое, согласное созвучье.

Вдруг глаза его встретились с глазами Адашева, тревожно глядевшими на проснувшегося царя.

Сразу все вспомнил Иван — и передернулось, перекосилось от злобы лицо, пена опять выступила в углах губ. Быстро повернувшись к стене, чтобы скрыть краску, заливающую ему лицо, краску стыда и смущения, Иван погрузился в глубокое, мучительно-напряженное раздумье. “Видели! Все видели, как струсил я, бежать кинулся! И от кого же? От холопей, от смердов своих же, от толстолобых новоградчан! А не уйди я — убили бы! Прямо надо говорить. Спасибо еще Адашке и Захарьину-Кошке… Выручили… Но уж видит Бог и святой Георгий — сведу когда-никогда я счеты с проклятыми новоградчанами… Не они сами, внуки их за все про все мне поплатятся! Навеки отучу их фордыбачиться, иначе жив не буду… Аминь! А теперь надоть бы узнать путем, кто подстроил их? Кого бы только мне на обыск пустить? Из бояр никого нельзя! Они покрывают один другого. Злейшего ворога ворог не выдаст, чтобы против царя больше шапок стояло! У-у! И с вами, голубчики, по времени поуправлюсь я! Моя земля — и буду я володеть ею… Адашку нешто напустить? Верен парень, не лукав, да молод… Живо подлые с толку, с пути парня собьют”.

И, лежа в молчании, царь мучался, изыскивая, как бы ему зачинщиков, настоящих вдохновителей сегодняшнего бунта раскопать… Кто бы помог ему расплатиться за мучения страха, испытанные там, на дороге, под лесом? За все муки стыда, переживаемые здесь вот, теперь?!

И вдруг чуть не в голос вскрикнул царь:

— Захаров Васька! Благо здесь, со мной он! — И сейчас же вскочил, живо сел на постели. — Адашев!

— Что прикажешь, царь-осударь? — спросил с поклоном Адашев.

Владимир Старицкий, услыхав голос двоюродного брата, тоже появился в этой половине шатра.

— Что? Каково тебе, государь?

— Ничего… Спаси тебя Бог, брате. Лучше сейчас. А вскорости — и вовсе хорошо, легко станет, коли Бог да поможет.

— Захарова дьяка, Ваську, ко мне! — приказал он Адашеву.

Адашев поспешил выйти, разыскать этого дьяка из Судного дворцового приказа, человека темного родом, но приближенного к юному царю за бесстрашное исполнение долга. Доказал это Захаров год тому назад розыском по делу казненного тогда же князя Ивана Иваныча Кубенского, думного боярина, Рюриковича родом, доводившегося и со стороны матери троюродным братом Ивану; еще при Василии занял Кубенский важный пост крайчего царева.

Ивану донесли, что боярин, правда, после пиру веселого, упившийся изрядно, толкуя о казнях, совершенных недавно, очень порицал юного царя и так заключил “неистовые” речи свои:

— Вот уж будь я в верховных боярах, не попустил бы злодеяний таких! Показал бы, что Рюрикович прирожденный есмь, а не на овчину львиная шкура надета у меня.

Юный Иван понял жгучий намек, скрытый в последней фразе, и решил жестоко отомстить боярину.

Долго думал тогда, вот как и нынче же, Иван, кому бы дело поручить.

Вспоминать, прикидывать стал и остановился на старом пособнике матери покойной, на дьяке Василии Захарове. Из простых людей был Захаров, но и мать Ивана, великая княгиня Елена, за ум и сметку его отличала, и по смерти ее не опускаться, а подниматься продолжал старый служака.

— Слушай, дьяк! — сказал ему царь. — Прослышан я, что боярин мой значный, родич любезный, воровским делом живет… Кубенский сам боярин, крайчий наш и самотяг, бражник бесовский. Мало того, что во хмелю наше царское величество поносит, но и жалобы многие до нас дотекли на мздоимство и лихоимство боярское… И сказывают: погреба его не купленным — нашим царским вином да медами полны… Не желаем терпеть того, дьяк. Особливо — глумления боярского. Сможешь ли, никого не убоясь и не устрашась, розыск сотворить, послухов найти, как надо уличить боярина?

— Коли сам он столь виноват, чего ж бояться али страшиться мне, светлый царь-государь? Его вина, его и страх. А я — слуга царский!

И правда: как сказал, так и сделал.

Послухи нашлись неложные, старые вины несомненные сыскались на гордом, знатном боярине, который, несмотря на знать и богатство, подобно остальным вельможам, и в лихоимстве грешен был, и, любя выпить, не особенно с царскими погребами чинился… Казнили его.

Правда, взывал боярин к близким и присным:

— За что гибну? Хуже я, што ли, вас? Грешней ли? И то подумайте! Вызволяйте своего!

Но все попытки оказались напрасны.

Иван сам следил за судом и розыском. И все скоро поняли, что не грехи личные, не лихоимство, а слова неосторожные сгубили боярина, Рюриковича…

Такая же вот каша и сейчас заварилась, и царь решил, что дьяк, не струсивший тогда, не сробеет и теперь и душой перед царем не покривит.

— Встань, слушай! — приказал он Василию Захарову, когда тот, введенный в шатер, как водится, поклон земной отвесил.

— Что было нынче со мной? Слыхал ли? Знаешь, чай, уже?

— Слыхивал, знаю, царь-осударь!

— Розыск учинить надо… Суд нарядить! Быть того не может, чтобы сами они от себя, как ни буйны собаки новгородские… Знают ведь: московский стан мой рядом. За каждый мой волос их бы запытали, затерзали потом! Живьем бы сожгли их мои ратники! Значит, заручка у мятежных была. На сильную руку на чью-то надеялись… Да не на одну!

— Так полагать надо, царь-осударь!

— Вот и допытайся… Никого не щадя, ничего не страшася. Дядей родных, бабку свою старую — всех тебе на сыск отдаю…

— А рази думно тебе, царь-осударь? — осторожно осведомился прозорливый дьяк.

— Ничего мне не думно. Кабы думно — я бы сам наказал, своей властью… Да не хочется правого за виноватого схватить… Чтобы виноватые не ликовали да не тешились надо мной…

— А все же, осударь, чай, в мыслях имеешь что? Али в приметах каких? — продолжал допытываться осторожный старик, чтобы получить хоть малейшую путеводную нить в этом лабиринте боярских происков и козней.

— В приметах? В мыслях? Мало ль што имею я. Да тебе скажу — и с толку собью. Пойдешь по моим следам — свои потеряешь.

— Не было того, кажись, царь-осударь! Чту я тебя сам знаешь как. А разума своего не чураюсь… У тебя царский ум, высокий… У меня — подьячий, низкий. Да он-то нам тута и надобен!

— Правда, правда… Ну, слушай!

И царь рассказал дьяку и про наветы Воронцова, и про поведение их утром, во время нападения новгородцев, и про остальных бояр — все, что заметить успел в эту тяжелую минуту.

Невольно высказались тут и симпатии и антипатии царя, и его затаенные желания и все подозрения.

А старой лисе — дьяку только того и надобно было.

“Западает воронцовская звезда! Восходят зорьки Захарьиных да Адашева!” — подумал про себя дьяк, а сам заговорил вслух:

— Вразумел я слова твои, царь-надежа… А только труда немало будет подлинных-то злодеев сыскать. Это истинная правда, что с подспорьем великим дело начато… Откуды лишь? Да небось: душу положу, а все, как масло на воду, выведу!

— Действуй! А вот тебе и подпис мой! Кого хошь — на допросы зови, в колодки сажай… Полная тебе воля! — И, снабженный приказом царским, дьяк принялся за дело.

Отпустив дьяка, Иван остаток дня провел с Адашевым и Владимиром Андреевичем.

Оба с князем Владимиром они слушали, что им начитанный Адашев из разных книг пересказывал.

— Да ты постой! — остановил его Иван. — Буде тебе все про важное, да про ратное, да об землях чужих… И сам я немало читывал… И не до того мне нынче. Веселое что прибери. Развей хворь, кручину-тоску мою… Видишь: недужится мне еще…

— Изволь, осударь! — вспыхнув невольно лицом, ответил Адашев. — Хоть и не мастак я… Да пришлось как-то… Читывал я итальянскую книжицу невелику. Мних один, домниканец, складывал… Как его? Да, Банделли звали… Забавные у него гистории, хошь и не совсем чинные да пристойные…

— Их-то нам и подавай! Уж коли мних писал — значит, забавно. Мастаки они на всяку таку всячинку. Валяй!

И, заливаясь не раз румянцем стыда, покорный воле царя, Адашев стал пересказывать новеллы шутливого характера из хроники некоего доминиканца Банделли, изображавшего все в живых красках, с забавным остроумием. Оба слушателя забавлялись и хохотали от души, причем царя занимал столько же рассказ, сколько и невольное смущение и застенчивость рассказчика, чистого душой, патриархально воспитанного в семье Алексея Адашева.

— Ишь ты, — заметил Иван, — соромишься ты, словно девица красная. Соромишься шутки шутить… Все бы тебе из божественного… Да, скажи, женат ты, Алеша?

— Женат, осударь!

— А што, красива твоя женка? Стройна, полна? Как звать-то ее?

— Настасьей, осударь… Мне — мила… А там как сказать: красива ай нет — не знаю…

— Ладно. Кроешься… Боишься, чтобы не сглазили? Ладно, на Москву воротимся — сам приду погляжу. Да скажи: на кой ляд так рано оженили тебя, молодца? То-то ты мне такой плохой товарищ в веселых забавах моих! К жене все домой тянет? А? Право, рано сгубили парня.

— Воля была родительская, осударь… И опять: протопоп Сильвестр, отец честной, батюшке моему порадил. “Скорей парня женить, — сказал, — раньше добра видать… Деток выведет. Будет для кого стараться: дом приумножить, а не расточить… Хошь и не царское наследие у нас, чтоб надо готовить преемника, а все ж гнездо… И не избалуется парень, здоровей будет! Господь так и устроил, чтобы в брак вступали люди. Следует лишь соблазну блюстися!”

Внушительно, твердо повторил почему-то Адашев эти речи пастыря, словно желая врезать их в ум и душу отрока-царя.

Тот задумался на мгновение.

— Протопоп наш, благовещенский, Сильвестра? Вы его откуда знаете?

— Из наших он краев, новгородский…

— Да, да, правда… И я замечал: хороший он поп… На иных не похож. Хошь бы Федора взять Бармина, батьку духовного моего.

— Да, Сильвестр — редкого ума старец и жизни святой! — живо вмешался Владимир, который знал, как много помогли его освобождению именно Сильвестр с Макарием-митрополитом. — Давно он ведом нам, государь! Истинный пастырь духовный!

Царь еще больше задумался.

— Гм… надо будет пощупать попика… Може, и мне он по душе придется, ежели вам так угодил. А я не одних скоморохов да чревоугодников, застольников моих, жаловать умею… И людей бы добрых, изрядных хотелось круг себя видеть… Да чтой-то мало их! — произнес негромко этот царь, в пятнадцать лет успевший узнать всю тягость жизни и извериться в окружающих, — и замолк.

Вдруг тишина в шатре прервана была резким криком:

— Да приидет Царствие Твое!

Это крикнул сидящий на жерди говорящий попугай Ивана, посланный царю константинопольским патриархом, умевший читать “Отче наш”. Иван улыбнулся.

— Приидет! Приидет! Да не сразу, видно… — И, погладив по шейке любимца, снова стал беседовать с Адашевым и с братом. Но скоро опять дремать стал и отпустил их…

За те немногие дни, какие провел еще под Коломной Иван, пока пришло известие, что крымцы бою испугались, назад поворотили, ретивый дьяк Захаров и розыск весь кончил… Как по писаному все пошло!

Всплыли все замыслы злодейские наружу: поджигательство Шуйских явное. Соучастие тайное, оказанное со стороны Кубенских и Воронцовых, которое помогло осуществлению дела.

Иван в ярость пришел, услыхав такие вещи.

— Федя Воронцов? Тот же, что Юдиным целованием целовал меня? Сам о крамоле упреждал, сам же и заводил ее? С врагами своими смертельными против меня с Шуйскими стакнулся?! Ладно же! А Кубенским мало, видно?! Не унимаются? Весь род их изведу, а смирю строптивых, покажу им, каков я “овчина” есть под шкурой львиною.

И оба брата Воронцовых, Федор и Василий, и Кубенский Петр казнены были смертью. А их многочисленные сообщники, смотря по степени вины, или, вернее, ненависти к ним Ивана, — кто сослан был, кто батогами и кнутами казнен, кто просто опале подвергнут, с глаз царских удален в поместья свои дальние.

Было замешано в деле несколько лиц из белого и черного духовенства. Их, властию митрополита, тоже кара постигла. Кого заточили в монастыри дальние, бедные. Иных расстригли, предали светской власти на расправу.

Федор Бармин нашел сильных покровителей у царя, у Макария и был отпущен “в легком подозрении”, но оставался еще духовником царским, пообещав митрополиту покорствовать во всем и в дела мирские не мешаться отнюдь!

Воротясь на Москву, Иван не забыл своего обещания, — побывал у Алексея Адашева.

Тот жил уж не в Китай-городе, у отца, а как царский постельничий устроился в самом Кремле, по правую руку Ризположенских ворот, по левую сторону которых темнели тюремные срубы с потайными подземельными тюрьмами, “мешками каменными”…

Ворота же самые представляли из себя две высоких башни, первая, Собакина по прозванию, по эту, другая — по ту сторону Неглинки-реки. Обе башни были соединены крытым мостом, с бойницами поверх покрытия. Таким образом, внизу ехать, а вверху ходить можно было. Для береговых жителей, селившихся за стенами, сбоку каменной кладки были деревянные мостки еще через воду перекинуты.

Двор Алексея Адашева, граничащий с владениями Семена Никитича Годунова, не так велик и посадист был, как двор старика Федора Григорьевича, но все же изряден. А жилые покои — просторней даже и лучше убраны, чем у отца.

Нежданно в гости царь пожаловал. То есть жена Алексея, Настасья, урожденная Сатина, из роду князей козельских, и подруги-гостьи, бывшие у нее и гулявшие по саду, притворились сильно напуганными, когда Иван в сопровождении самого Адашева появился перед ними.

Не знал, конечно, царь, что, пока седлали коня ему, после того как он объявил: “Алеша, а нынче я к тебе нагряну!” — в этот самый миг помчался вестник к Адашевой с упреждением.

А Настя, добрая и ласковая на вид красавица, с серыми, навыкате глазами и полной грудью, была не глупа и мужу покорна. Начеку жила, и все уж давно у ней было налажено, с подругами уговорено.

Пока дворцовым двором и проулками нелюдными добрался Иван до Адашевых — там все было готово.

Приняли честь честью царя.

Сама хозяйка меду первую чару поднесла и расцеловалась с гостем. И все другие гостьи, больше девушки, так как недавно повенчанная Настя еще сохраняла связи с подругами, — все должны были угощать да целоваться с юным царем, светлого государя-красавчика потешить.

Все, как на подбор, красавицы здесь собрались. А больше всех приглянулась царю веселая, бойкая да разбитная подруга хозяйки, Анна Романовна Захарьина-Кошкина. Хотя не княжеского боярского только рода девушка, но славной почетной семьи, особенно тем отмеченной, что за многие годы ни к единой крамоле Захарьины не причастны, ни к какой из партий боярских и княжеских не примыкали. И свое невольное уважение к имени Захарьиных перенес при встрече Иван на Анну.

К тому же Анна глядела так ясно и доверчиво своими темными, прекрасными, детски чистыми глазами, так искренно радовалась вниманию, оказанному ей со стороны царя, так звонко и заразительно хохотала при всякой шутке, от всякой резвой выходки, что в юноше-царе острое волнение, вызванное видом миловидной и веселой девушки, совсем потонуло среди тысячи других тонких и приятных душе ощущений: жалости, восторга, детского веселья, какого никогда почти и не знал печально взраставший Иван. И таким беззаботным весельем он сейчас же заразился от этой простой, милой девушки.

Зазвонили к вечерне. Притихла веселая компания. Перекрестились все. Расходиться настала пора. Но первое свидание было не последним.

Воротясь во дворец, Иван долгое время ходил радостный, тихий какой-то, словно поюнел совсем. А то царь много старше своих пятнадцати лет казался, особенно в гневные минуты. Раньше дня не проходило, чтобы не гневался на кого-нибудь. А тут без шума несколько дней прошло, и не затевал своих обычных дебошей Иван.

Пособники в безобразиях отрока и люди, не любившие смирения в Иване, — все задумались: “Что за перемена в царе?”

Скоро все обозначилось.

У Адашева сперва, а там и у Захарьиных, куда царь зачастил, будто бы в благодарность Никите за спасение в коломенской передряге, — везде Иван старался сейчас же с Анной увидаться и как можно дольше оставался наедине с девушкой.

Захарьины опасались сперва. Но скоро успокоились, когда пересказала им сестра, как ведет себя царь и что толкует ей.

Но все-таки семья опечалилась.

— Не будет проку из этого! Нешто первые бояре допустят до благого конца, до честного венца? Особливо Глинские, Бельские! Живьем сглонут.

— Вестимо, не допустят! — подтвердил и старик дядя, боярин Михаил Юрьевич, после смерти отца их, Романа, занявший место главы семейства. — А, впрочем, — поглаживая бороду, процедил он сквозь зубы, — глядя еще по делам, по…

И не докончил, за хлопоты принялся. К митрополиту заглянул, к Бармину, исповеднику царскому, к Адашеву удосужился, хотя тот и много боярина моложе, да очень его царь за последние дни возлюбил!

События быстро одно за другим пошли, словно с горы покатились.

Поздняя осень стояла, когда в один из светлых теплых дней Иван, заглянув к Захарьиным, по обыкновению, ушел с Анной в сад, в беседку, увитую хмелем, жгуты которого и поредели и пожелтели теперь…

После первых фраз Иван, зорко глядя в лицо девушке, вдруг произнес:

— Нюта, а ведь я нынче прощаться приехал…

— Что ты, государь? Что ты, Ванечка? Да почему? Далеко ль, надолго ль едешь? Уж не в поход ли? Скажи скорее…

Спрашивает девушка, а у самой голос дрожит, слезы градом из глаз так и посыпались, скользят по щекам помертвелым… Скатываются на грудь высокую, что дышит тяжело и порывисто.

— В поход?! Эко, што вывезла! Вот и видать: разум-то короткий, девичий. Кто же не знает, что по осени в поход не сбираются, спустя лето по малину в сад не хаживают. Весной да зимою походы все. А осеннее дело — иное… Свадьбы! Придет Покров — веселье со дворов! Венцом парней, девок кроет-покрывает… Вот оно што!

— Не пойму я речи твоей, Ваня… Какой венец? Чья свадьба?

— Моя, вестимо. Не век же мне голубей гонять, чужих белых лебедушек подлавливать. Свою пора завести.

— Ты… Ваня… Ты, государь, женишься…

— Надо! Года такие пришли… В животе и в смерти — Бог волен. Нельзя мне сиротой землю оставлять. Умру — моим пусть детям престол будет, не дядьевым сынкам. С них — ихнего довольно!

— Умрешь? Женишься… Да не мучь — толком говори…

— И то толкую ясно. Жениться задумал. Если бояре, вороги, изведут раньше времени, чтоб хоть семя мое осталось… Что ж молчишь? Не спросишь: на ком? Али знать не охотишься?

Но Анна, ухватясь за край скамьи одной рукой, чтобы не свалиться от налетевшей слабости, сидела не говоря ни слова.

— На цесарской сестре женюся… Уж и посольство вернулось… И парсону ее мне прислали… Пригожа на диво. И вино богатое дает за сестрой цесарь! Да что с тобой? — спросил он, видя, что девушка как-то мягко, мешком, валится со скамьи на землю.

Подхватив ее, он опять усадил обомлевшую красавицу, ворот ей распахнул, в чувство привел. А сам глядит все, вглядывается.

— Вижу, вижу: неложно любишь меня! Да ведь и не расстанемся мы… Пошутил я…

Девушка, сразу оживясь и порозовев, подняла свой кроткий взор на красавца-царя.

— Не понимаешь? Я женюсь… Тебя за кого-нибудь из похлебников, из бояр моих замуж выдадим… Согласна ль?

— Государь, что спрашиваешь? Видишь: на все твоя царская воля! Только не жилица я на свете. Ты счастлив будь с государыней-царицей твоей богоданной… А я… Я в монастырь уйду… за вас Бога молить, за счастие и долгоденствие ваше!

И каждое слово, каждый звук ее голоса звучали такой правдой и тоскою, что слезы выступили на глазах впечатлительного юноши.

В неукротимом порыве схватил он девушку в свои могучие объятия и тоже искренно, горячо зашептал, откинув всякое притворство, всякое выпытывание:

— Не плачь, лапушка! Отри слезы, кралюшка. Ласточка ты моя сизокрыленькая, щебетушечка веселая. Повеселей, защебечи по-старому! Ни на ком, окромя тебя, не оженюсь. Ни с кем не повенчаюсь. Ты моя нареченная. Царица богоданная! По гроб жизни. Вижу, верю, что не царя во мне — меня самого любишь. И мне ты мила же!

Но девушка, хотя и ожила, слыша речи такие заманчивые, от которых голова кружилась и дух захватывало, все же грустной осталась.

— Да что, ты все не веришь мне? Шутил я раньше, а сейчас правду говорю… Хошь крест целовать!

— Верю, милый, верю, желанный… Верю, Ванечек, красавчик мой ласковый… Да не о том я думаю теперь! Ты не обманываешь. Да другие не позволят.

— Глинские? Не послушаю я их! Уж была речь. Кроме них, все рады, что я близ тебя таким тихим стал, свои прежние повадки забыл. И сам отец митрополит хвалит тебя же. А до Глинских мне и дела нет. Хошь и дядевья, да не свои они — литовцы. Им бы славы да корысти все. А у меня и так всего довольно. Я царь всея Руси! И могу по моему хотенью невесту брать. С митрополитом уж говорено. Все по чину сотворим, чтобы зависти да обиды боярской не было. И сбор девок-невест по царству. И смотрины. И все… А выберу я тебя! Так и знай!

И, слушая его, грезила наяву девушка, опаляемая поцелуями Ивана.

Все вышло по слову юного царя, причем он совершенно не замечал одного: что важнейшие его решения внушаются ему осторожно со стороны митрополичьих покоев.

Царь всея Руси

Годы 7055–7056 (1547–1548)

Еще в конце 1546 года, о Рождественском посту, заявился к митрополиту Иван со своим словом государевым о женитьбе, как уж не раз здесь и раньше было толковано.

И на другой же день митрополит Макарий отслужил торжественный молебен перед древней чудотворной иконой Владимирской Божьей Матери в Успенском соборе, заложенном еще в 1326 году руками святого митрополита Петра, одного из устроителей Московского царства. Полтора века спустя, в 1471 году, другой святитель, Филипп, воссоздал из камня весь обветшалый, деревянный храм, собрав много казны на святое дело. Сам святитель был погребен в обновленном храме раньше, чем великий итальянец зодчий Аристотель Фиораванти отстроил до конца эту прекрасную усыпальницу первосвятителей московских и всея Руси.

А создание исторического храма, как в первый, так и во второй раз, сопровождалось рядом чудес и знамений: как бы отметить хотел рок, что с построением стен храма связана и судьба царства. “В декабре того года, — пишет летописец, — егда покори великий князь новгородских крамольников и, повернув на Москву, повеле свозить камень на церковное строительство, явися на небеси звезда велика, а луч (хвост) от нея долог вельми, толст, светел, светлей самой звезды. А конец луча того аки хвост великия птицы распростреся”. “А по Крещении друга звезда явися хвостата над Летним Западом, хвост же ея тонок, а не добре долог, а первыя звезды луча — будет темнее”.

Так, значит, две кометы сияли по вечерам с неба, озаряя вновь заложенный храм Успения Богородицы.

Здесь-то собрались по зову Макария все бояре, даже опальные. Из собора к себе митрополит со всеми зваными прошел и объявил, зачем собрал их.

От митрополита во дворец великокняжеский пошли. В столовой палате Иван их принял, и впервые здесь царь этот, прозванный “ритор в премудрости словесной”, всенародно свое первое слово сказал.

— Отче господине! — произнес Иван, обращаясь к митрополиту. — Милостью Божьею и Пречистой Его Матери, молитвами и милостью великих чудотворцев Петра, Алексея, Ионы, Сергия и всех русских чудотворцев, положил я на них упование, а у тебя, отца своего, благословяся, помыслил женитися!

Сперва мыслил я подружию взяти в иностранных государствах, у какого-либо круля альбо цесаря. Но после ту мысль отложил.

Не хочу жены искати в чужих царствах-государствах, как после отца-матери своих мал я остался, возрос без призору родительского! Вот приведу себе жену из чужой земли, в норове не сходны станем с нею, то промеж нас дурное житие пойдет!

Посему и поволил я в своем царстве жены поискати и поятию по твоему, отче господине, пастырскому благословению.

Говор пошел по рядам боярским, словно вдали по дну, по каменистому, поток пробежал.

Не все знали, что царь жениться твердо порешил, да еще у себя, на Руси, то есть, вернее, ка Москве, невесту взять.

Кто не подозревал о заранее сделанном выборе царя, надеялся: авось их рода девицу залюбит Иван или как-нибудь провести можно будет свою родственницу на престол московский. Кто слыхал о близости юного государя к Анне Захарьиной, все-таки надежды не терял, что иная, более красивая или знатная, девушка завладеет Иваном во время смотрин.

И все зашевелились, здравствовали царя на слове, на решении его, хотя и задело первых бояр, почему с ними раньше юноша не посоветовался?

Со слезами на глазах заговорил первым, как и подобало, Макарий:

— Царь-государь! Чадо мое духовное! Порадовал ныне ты молитвенника и слугу своего! Юн еси, а разумом обилен, яко кладезь — водою кристальною, жаждущим в отраду и упоение!

Затем, как бы прочитав недовольство в душах у первосоветников и желая смягчить его, продолжал:

— Особливо всем радошно, что сам ты до благого почину дошел, только у Бога — Наставителя царей Единого совету прося. Слезы умиления текут по ланитам моим, и увлажнены очи синклитов твоих, честных князей, бояр, думцев и дружинников! Видим ноне: царя истинного, самодержца и государя достойного посылает рок для всея Руси!

За митрополитом поднялись с почетных мест казанские все, астраханские и касимовские былые цари и царевичи, нашедшие убежище в Москве и сидевшие по обе стороны престола царского.

Тут все они были: Джан-Али и Шиг-Али, Эддин-Гирей, что шесть лет спустя, под именем Симеона Казанского, принял крещение, Дервиш-Али и Абдула, царевичи астраханские, и много других.

Потом бояре поздравили царя.

Когда все стихло в обширной палате, поднялся снова Иван и, все так же волнуясь, как и во время первой речи, напряженным, звенящим голос, торопливо немного, но решительно и отчетливо проговорил:

— Благодарствую на добром слове тебя, отче господине! Вас, братья цари и царевичи! Вас, князья и бояре, слуги мои верные, помощники не корыстные! А теперя и еще слово скажу. Отче господине! По твоему, отца моего митрополита, благословению и с вашего боярского совета поизволил я, допрежь своей женитьбы, поискать прародительских чинов, как прародители наши, великие князья, цари и государи и сродник наш, великий князь Владимир Всеволодович Мономах, на царство, на великокняжеский стол садились. Волю и я также сей господарский чин исполнити, на великое княжение, на царский престол воссесть.

Особенно сильно выдав последние слова, умолк Иван, опустился на место и стал вглядываться: какое впечатление произвела на всех его речь?

Впечатление было сильное.

Среди общего гула рабских приветствий, в море льстивых, улыбавшихся радостно лиц, среди преувеличенных ликований прорывались для чуткого слуха нотки озлобленного удивления и разочарования.

Иван, очевидно кем-то подученный, смелой рукой брался за кормило правления, опираясь на завещание отца, назначившего для совершеннолетия сына пятнадцатилетний возраст.

Юный царь, успевший уже проявить если не разум, то твердую волю свою, не остановился на полпути и принимал тут же, заветный для московских государей, титул царя. Этим он равнял себя с первыми государями современной Европы и дома для себя создавал особенно влиятельное и величественное положение.

Трудно было бороться с мальчиком, великим князем московским. Каково же будет теперь тягаться в чем-нибудь с царем всея Руси, той Руси, которая, конечно, с восторгом примет весть о возвеличении государя своего, о своем величии новом. Только намечали его отец и дед Ивана, и смело осуществил великие планы их наследник, этот юный царь!

Поняли смысл сегодняшнего дня и русские, и азиаты, бывшие здесь, поняли и все послы чужеземные, позванные на торжество и, при посредстве толмачей, осведомленные обо всем, что говорилось и творилось в палате…

Не умел юный, пылкий Иван дела в дальний ящик откладывать. Не посмотрел он, что дяди его, Глинские, сычами глядят… Что подручные и похлебные их князья и бояре по углам шушукаются.

Колеся по Руси, по монастырям, как то делали часто и предки его, он узнал Русь, уверовал в нее и с молодым задором не пугался ничего.

А небо, в лице прозорливого, осторожного и благожелательного политика, дипломата Макария, покровительствовало юному государю, еще бессознательно, но упорно стремящемуся к созданию неограниченной монархической власти на Руси.

Через месяц ровно, 16 января 1547 года, в том же Успенском соборе дышать было трудно от толпы. Залитый огнями храм выглядел особенно парадно.

Совершалась великая литургия, и венчан был на царство Иоанн Васильевич Четвертый всея Руси, великий князь владимирский, московский, новгородский, псковских, вятских, пермских, болгарских и иных земель повелитель.

Отпели Херувимскую — и совершилось помазание освященным елеем. На плечи Иоанна, облаченного в парчовые ризы царские, в бармы богатые, возложена была цепь золотая, знак царского достоинства, и шапка Мономаха, символ власти над землей. Подано было яблоко — держава, осыпанная дорогими камнями. Меч острый, знак правосудия, держали перед царем как перед высшим вершителем правды всенародной.

Прозвучали, словно напевы ангелов, стройные голоса клира, запевавшие “Достойно есть”…

Под гремящие звуки шел обряд венчания.

Смолкли голоса. В торжественной тишине отговорен причастный стих. Государь принял причастие по чину священства, как духовный пастырь народа. Вторично совершено миропомазание.

И вскоре затем, при звоне всех московских колоколов, торжественно последовал во дворец новый царь всея Руси, юный Иоанн IV.

Осыпал милостями в этот радостный день всех приближенных своих Иоанн. Принял дары от послов чужеземных, от подданных своих — и сам щедро всех одарил.

А придя к себе после долгой, утомительной трапезы венчальной, всю ночь не уснул. И молился, и плакал, и чувствовал, что он очень счастлив. И обещал в душе Иоанн, теперь уж не по чину обычному, а добровольно: беречь, хранить державу, землю Русскую и весь народ православный, врученный Богом юной его руке!

Еще через полмесяца совершилось и другое торжество: свадьба царя.

Для этого еще перед Рождеством прошлого года разослана была по всем городам, по всей земле Русской особая грамота к областным князьям, боярам, детям боярским и дворянам.

“Когда к вам эта наша грамота придет, — стояло в листе после обычного заголовка, — и у которых из вас будут дочери-девки, то вы бы с ними сейчас же ехали в город к нашим наместникам на смотр, а дочерей-девок ни под каким видом не таили бы! Кто же из вас дочь-девку утаит и к наместникам нашим не повезет, тому от меня быть в великой опале и казни! Грамоту пересылайте между собою, не задерживайте ни часу”.

Конечно, при тогдашней трудности сообщений, за полтора месяца, — со дня написания указа до дня свадьбы царя, — не много девушек собралось, помимо московских, владимирских, ярославских и других ближних невест.

Хлопот все-таки и забот, и горя, и происков по всей земле море разлилось.

Иные, вперед зная, что их девка не попадет в царевы терема, и не желая напрасно убыточиться на дорогой наряд да на проезд невестин в далекую Москву, откупались у наместников, чтобы те браковали на месте дочек.

Другие, наоборот, все отдавали и еще сулили большее впереди, если наместник присудит — дочь на смотрины царские попадает; если потом девушка царицей станет, весь род свой возвеличит.

В Москве опять девушек разбирали. Женки умелые, бабки-повитухи глядели их, врачи царские…

Из не очень большого числа отобрано было и совсем немного, причем дипломатия и знание придворных отношений играли больше роли, чем врачебные и иные познания.

Всего двенадцать невест попали наконец в терема царские на ожидание. Среди них очутилась и Захарьина-Кошкина Анна Романовна, горячо молившая Бога: ей бы выпала доля великая — стать женой Ивана, царицей Московской…

После долгой, невольной разлуки состоялась наконец встреча ее с царем.

Особенно рано поднялись в тот день боярышни. Знали, что царь к ним в терем пожалует.

Быстро убрали постели во всех покоях, где на широких скамьях перины ночью были постланы…

Покрыли скамьи дорогими полавочниками рытого бархата да сукна заморского.

В одном покое стул особый, с самого начала стоявший там в углу, выдвинули на середину, подмостив его немного досками. Весь помост коврами покрыт. Самый стул мехами и парчой убран. Это — место царское приготовлено.

Разрядились, собрались все боярышни, ждут, пока позовут их.

Насурмлены, накрашены, набелены они, как это водится по обычаю. Не один царь их смотреть станет. И не могут девушки без раскраски явиться.

Ждет со всеми зова и Анна Захарьина.

Замирает сердце. Дышать тяжело. Если долго ждать придется — не вынесет она.

Но их скоро позвали.

Степенно тронулись боярышни. Сверкают дорогими повязками, шелестят-шуршат нарядами парчовыми да шелковыми. На руках целые облака кисеи расшитой, это рукава рубашек парадных… Девушки так волнуются, что у них, сквозь размалевку, пурпур щек или синева под глазами, сразу проступившая от волнения, явно означается…

Медленно входят парами боярышни. В ряд стали, опустились на колени, челом бьют жениху державному…

Подал знак Иван. Старик боярин, один только и пришедший с царем в покои заветные, заговорил:

— Встаньте, девицы… Подымитесь, красные… Дайте царю видеть лица ваши ясные.

Медленно поднимаются девушки.

Тут впервые после месяца разлуки взглянула Анна на царя.

Так и впилась взглядом, забыв, что ей строго-настрого наказано и матерью, и нянькой: глаз не пялить на государя.

Сердце забилось у боярышни. Побледнел, похудел Иван за то время, что не видались они. Важный, даже строгий сидит, в бармах, в блестящем уборе царском, так недавно еще возложенном на юношу…

Словно не тот, не ее Ваня там сидит, а чужой какой-то, но еще более могучий и прекрасный, чем прежний дружок Анны…

Таким часто во сне Анна царя видела; наяву — никогда. Просто одетый, веселый, беспечный, проводил он часы в саду у матери Анны, вдовы-боярыни, с дочкой-красавицей…

Ждал ли царь, знал ли вперед, что в этой самой толпе явится перед ним Анна, — только ее взор так и скрестился с горящим, пытливым взором властелина.

Опустила глаза девушка и замерла.

А старик боярин, спутник Ивана, Иван Иванович Замятня-Кривой, дальний родич Анны и родня неближняя первой жены царя Василия, Соломониды Сабуровой, по порядку выкликает невест:

— Арина Андреева, княжна, роду Горбатых-Суздальских…

Выступила вперед первая красавица княжна. Мягко, плавно ступает, словно лебедь плывет, несет тело свое мощное, стройное, полный стан слегка колышется…

Подошла, склонилась ниц почти у самых ног Ивана, так что теплом от нее пахнуло на юношу. Стоя на коленях, протянула руку с ширинкой затканной и сложила свой платочек у ног царя.

По знаку Ивана, подняла ширинку боярыня старая, которая “гнездо” привела, а теперь стоит у трона. Сбоку, на столе, грудой лежат другие кусочки расшитой, жемчугами и золотом украшенной ткани.

Отдаривать ими царь будет девушек.

Взяв со стола платок, он подает его княжне.

Приняла его девушка, встала, еще раз поклон отвесила и к сторонке отошла.

— Анна Романова, роду Захарьиных-Юрьиных, Кошкина! — вызывает опять Замятия.

Робкими шагами приближается Анна. Колышется тонким станом, только не из кокетства, как княжна Суздальская, а от изнеможения.

Не дойдя на шаг до помоста, упала на колени как подкошенная Анна. Протянула руку вперед, платочек, ширинку свою уронила к ногам царя.

Незаметно, чуть-чуть улыбнулся Иван.

Выражение какое-то непривычное, доброе, словно слабый луч во тьме, промелькнуло по его бледному озабоченному лицу. Никто и не заметил этого. Одна Анна, не глядя даже, почуяла, словно нить незримая, но живая между нею и сидящим на троне сразу, вдруг протянулась.

Принял он платок Анны из рук старухи и, будто нечаянно, задержал его в руке. А другой рукой взял со стола богато расшитую ширинку и, слегка нагнувшись, кинул ее прямо на грудь Анне. Далеко опустилась девушка. Не мог он дать ей в руки своего дара.

Судорожным движением прижала к груди девушка этот лоскуток, побывавший в руке у милого, затем с трудом поднялась и тихо-тихо двинулась занять место рядом с Ариной, Суздальской княжной…

— Варвара Сицкая! — выкликает между тем Замятия… И идут своим чередом тайные эти “смотры” царские.

Много еще раз смотры повторялись. Много иных испытаний в рукоделии, в грамоте, в знании божественных правил и хозяйственных, обыденных обычаев прошли девушки. Десятки раз наполнялись молодые сердца надеждой и отчаянием…

Все невесты, царем виденные, но отпущенные по домам, награждены на дорогу богато, смотря по знатности и положению каждой из них. Многие, впрочем, и домой не вернулись. Иные сверстники царя, холостой народ, тут же и приглядели себе из боярышен-красавиц подругу и поженились, благо родители рады были сбыть товар с рук, чтобы домой не везти, стыда не терпеть от соседей:

“Поехал, видно, ни по што, вернулся ни с чем…”

И царь доволен. С его легкой руки смотрины не пустые вышли, свадьбой таки кончились!

А на пышных, явных смотринах Анне Захарьиной кольцо и ширинку царь вручил, когда последние “смотры” были, при боярах, при духовенстве… Нарекли ей новое имя, “царское”: Анастасией назвали и поселили, как “царевну-невесту”, в особом дворце.

С нею и обвенчал митрополит Макарий Иоанна в день 3 февраля 1547 года.

Все было хорошо, но недолго.

Еще и перед свадьбой Иоанн устроил шумный мальчишник, причем в бане мовником Алексей Адашев вместе с первейшими княжатами состоял: со Мстиславским, Трубецким, Никитой Захарьиным и другими…

И тут-то, против воли, Адашев, всегда избегавший слишком веселых пиров и потех царя-отрока, впервые увидал, до чего человек забыться может, погрязнув в вине и в буйном веселии.

Но тогда же подумал, чистый душой и телом, будущий руководитель Иоанна:

“Женится — переменится. Царь ли виноват, что злые приставники не блюли чистоту души отрока юного, а порой еще на дурное подбивали мальчика, до срока губили его?” И Адашев старался не дышать, не глядеть на дикое веселье, на все, что творилось вокруг.

Месяц, не больше, после свадьбы хорошо все шло. Не отходил царь от жены молодой. Делами даже мало заниматься стал, хотя раньше сам во все вникать старался.

Но скоро Иоанн снова стал возвращаться к забавам буйной юности. Одновременно и за царское дело принялся; да только кровью, петлей и заточением пахло от его поспешных решений.

Призадумались лучшие люди: митрополит, Адашев, Сильвестр… все Захарьины, сразу в большое возвышение пришедшие… и многие другие.

Возликовали зато иные, темные силы, копошившиеся, словно черви, и раньше вокруг царя.

Веселые люди, скоморохи, вопреки обычаям истовым дедовским, снова стали гостями дворцовыми и в самом Кремле и в пригородных, потешных дворцах царевых.

Крамола, пригнувшая было голову, осмелела. Посредством веселья и вина явилась надежда уловить в свои сети царя, со стези чистой, прямой на кривую направить. И тогда, известно, в мутной воде только рыбка и ловится.

Но очистители московского государственного потока тоже не дремали.

Ранней весною, в первых числах апреля, сидел в сумерках в своей просторной келье Макарий. Последние лучи заката, угасая за дальним западным бором, пурпуром окаймили гряду воздушных облаков, словно задремавших высоко в лазоревом, ясном небе.

Ясный сумрак царит в келье, где старец сидит у окна, глядя ввысь, в ясное вечернее небо.

На небольшом, особом столе видны краски водяные, кисти, стекла какие-то небольшие, на которых изображены различные библейские и евангельские сцены, но так легко, прозрачно все нарисовано, что сквозь слои красок видно дерево простого гладкого стола, на котором лежат стеклышки.

— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас! — послышался за дверью обычный возглас.

— Аминь! — ответил Макарий, давая этим право войти в келью.

На пороге показался Сильвестр, протопоп Благовещенского собора.

Почти одних лет он с Макарием, но разнятся они по виду. Тот был брюнетом в годы юности. Смелый открытый взор — словно всю жизнь привык внушать повиновение. Губы, сухие, аскетические, упорно, крепко сжаты. Высокий, белый лоб, увеличенный еще от начавшего лысеть черепа, перерезан двумя-тремя морщинами и обличает мыслителя, человека с широким умом.

Сильвестр лицом попроще, попонятней. Чистый славянский тип, уцелевший после монгольского ига на Руси только в семьях священников, именно вот таких, как семья Сильвестра, где от прадеда к правнуку — все левиты, этот славянский тип обнаруживает себя и мягкостью очертаний лица, и окраской сероватых, еще не помутнелых от старости глаз… Мелкая сеть морщин, след обычных житейских забот и расчетов, легла вокруг глаз у Сильвестра. Продольные морщины лба не врезаны в кожу, а словно образованы мягкими, выпуклыми складками ее. Умеренная полнота и округлость фигуры среднего роста тоже составляет противоположность с высокой, крепко сбитой, хотя и костлявой фигурой Макария.

— А и в час заглянул ты ко мне, отец протопоп! — сказал хозяин гостю после первого обмена приветствий, преподав благословение своему посетителю. — Я уж думал спосылать по тебя… Что, думаю, долго не видать приятеля?

— Недосужно было, отец митрополит… То с паствой, то по-домашнему… Весна… К лету готовиться надо, сам ведаешь…

— Знаю, знаю: хлопотун ты великий… Марфа ты у меня евангельская… — мягко улыбаясь, пошутил Макарий. — А ты бы поменьше… Вспомни: “Воззрите на птицы небесныя…”

— Как оне мерзнут зимою, которы в теплы края не снарядилися! Видел, видел, господне! — на шутку шуткой отвечал Сильвестр…

— Ну уж што тут… В этом деле тебя не обговоришь. Поведай лучше: так зашел али вести какие?

— Да такие вести, что беда и горе вместе! Чай, и ты их слыхал раньше мово, отче митрополите… Все про царя про нашего…

— Слыхал… Слыхал! — поглаживая бороду, отвечал Макарий.

— Так што ж это будет? Долго ль это оно будет? Вот помнишь, отец, мы с тобой думали: образумится юный, не закоснелый царь, боярами обруганный, запуганный… Отшатнется от них и от житья ихнего… Добре державу свою поведет… О земле вспомянет… По завету Божью Русь заживет… А теперь?

— Что ж теперь? Царь благочестия не рушит… И монастыри жалует. Давно ли Псковской монастырь щедро таково одарил, когда гостевал там по осени?

— Да, это што говорить! А вон псковичи горожане стонут да охают. Разорил их грабитель, наместник, ставленник литовский, дружок Глинских с Бельскими, Турунтай-Пронский, князь Егорий Иваныч… Сколько цидуль да жалоб на Москву шло… И сюды жалобщики ездили ж, убыточились… А царь их и на светлые очи свои не допустил… Даром, что, во Пскове будучи, всего наобещал.

— Что ж, на то его царева воля…

— Божья воля должна быть, а не человеческая…

— Будет… все будет, отец протопоп… Эка, горяч ты больно, словно молодятинка. Старики уж мы с тобой, батько. Пождать-погодить надо уметь…

— Э-эх, и то сколько лет годили! Всего Василия перегодили… Ивана Третьего памятуем… Другого Ивана, Четвертого, Бог послал, а все не легче…

— Будет легче, погоди, батька… Знаешь, зря слова я не скажу. Еще какие вести?

— Да Федька-протопоп сызнова хвостом завилял. Почитай, и в дому не живет… То сам по людям, то к нему они… Что-то внове затевается…

— Знаю, что затевается… Все ведаю! А Федор и тут же готов?! Ну, на этот раз не пройдет ему… Пусть хорошенько последят за батькой: что, как и куды?

— Да уж я и то наладился…

— Доброе дело… А я зато скажу тебе, о чем хлопочет протопоп.

— Ой, скажи, отче. Больно охота дознаться.

— Еще бы не охота. Дело-то не шуточное… Опять, конешто, смута боярская… Не спится им, не дремлется, мирно не живется. Головы на плечах чешутся, хотят, чтобы кат причесал, мастер заплечный…

— Новая крамола?

— Склыки боярские… Вот как промеж тебя же с Барминым. Только там потасовка вгорячую идет! По-прежнему, правда, не смеют они враждовать, челядь собирать да хватать друг дружку… Теперь малость царя опасаются. Все видели, как искромсанный князь Шуйский Андрей на снегу валялся… Как рот кровью заливало Бутурлину бедному, когда за единое слово за несуразное язык отхватили боярину… Из-под полы теперь шпыняют бояре друг дружку.

— Знаю. Довольно понагляделся я.

— Ну, так и дальше слушай… Знаешь, чего боярин Захарьин-Юрьев домогается с того самого часу, как на племяннице его оженился царь?

— Вестимо чего: на место Бельских да Глинских самому встать охота… Да дело то не выгорело…

— Кстати слово молвил. Теперь гляди: выгорит! Выжечь литовцев собираются…

— Как выжечь?

— Так… Как мурашей да пчел выкуривают… Не впервой оно на Москве…

— Ага, во што! Энто как при дедах еще бывало: кто на кого сердит, пусть того красный петух спалит? Так?

— Вот, вот… Начнут Москву палить… Народ булгачит: “Такие, мол, и такие бояре вас попалили…” А народ темный, глупый…

— Дурак народ, што и говорить!

— То-то ж… Таким случаем и сами зачинщики в стороне, и с недругами посчитаются.

— Шуйские с Бельскими да Глинскими?

— Там уж кому с кем придется…

— Так, так… То-то и ко мне людишки приходили… На духу каялись… Да невдомек мне было: какому греху прощения просят? Вперед оно словно бы каялись.

— Вот видишь…

— Да, погоди, отче: а не будет оно и ныне, как в Коломне случилося? На свою же на шею неугомонные Шуйские как бы огню не накликали?

— Не, ныне иное дело! Там наши земляки, новгородцы, впуталися. Больно лют на них царь… Помнит, как они еще Иоасафа из спальни у него тащили… да бояр любимых… А тута и сам он дядьев-то, Глинских длинноусых, не больно привечать стал. Вон Михайлу во Ржев, на кормленье, от себя подале усылает. Конешно, зла он им не сотворит. А насолили они ему покорами за женитьбу… И коли народ встанет на Глинских, с народом государь не спорщик. Ему самому народ только одна и опора от бояр.

— Э-эх, кабы понял он!

— Поймет… Начинает помаленьку… А мы поможем… Вон Адашев сказывал…

— И мне Алексей говорил. Сын ведь духовный… Да, чтой-то плохо верится… Доброе-то слово в душе у царя, что семя, при пути брошенное: и птица его клюет. И колымагами, колесами тележными давит. Проку мало. Спервоначалу шибко за доброе ухватится. И дрожит весь, и чуть не плачет. А там… Опять блуд, да содом, да крови пролитие… Подумать горько.

— Говорю: не кручинься… Вон из казанского юрта вести добрые… Сафа-Гирею конец подходит. По ем малолетний царенок, Утямиш, двухлеток остается… Мы и снарядим царя на войну. Авось там отрок опамятуется, если здесь еще не успеем на путь направить его…

— Да чем, отче? Чем? Буен вельми, горд и предерзостен отрок…

— А ты квасы ставил, батько?

— Что за спрос? Случалось, отче господине… Не без того в дому.

— А который лучше: что молчком киснет ай тот, что уторы рвет?

— Так то — квас, дело глупое… Людское сотворение…

— А то — душа, дело мудрое, сотворение Божеское… Побродит, поколи бродится… Да ежели уши и очи есть, увидит, услышит, на путь прямой выйдет, светильника не угасит в безвременье…

— Аминь, отче господине… Твоими бы устами…

— Да грешные души уловлять? Стараюсь, батько… И по вере моей, по заслуге да отпустятся мне прегрешения мои мнози…

И, перебирая хрустящие четки, Макарий беззвучно зашептал молитву…

Когда Макарий кончил, замолкнувший на время и сидевший в разумье Сильвестр снова заговорил:

— А как полагаешь, отче митрополите: не можно бы как ни есть то злое дело упредити? Не попустить огня и смятения на Москве?

— Хе-хе, батько! Да подумай: реку ковшом вычерпаешь ли? Так и злобу людскую… Нынче упредишь… Изловят поджигалыциков… Перехватают бояр, которы шлют холопов на разбойное дело. А завтра другие будут… И так до веку веков… А вот запрудить реку да на свои колеса воду пустить, чтобы хлеб молола, — это можно…

— И то бы добро… Да как оно выйдет?

— Не спеши. И это узнаешь по времени… Теперь рано еще… Думаю я тут над одной вещью… Тебе показать хочу. Поди сюды, батько…

И Макарий подвел Сильвестра к столу, где лежали картины, нарисованные прозрачными красками на стекле.

— Ох, как лепо! — восторгался Сильвестр. — И как это ты? Где это ты?

— А так… Случаем Бог человека послал… Видал ты когда стекла, окончины, а в них разны узоры да фигуры вплавлены? Веницейская работа… Как солнце лучом кинет в такое оконце, а пятна разные или фигуры те — так на полу, на стенах и обозначатся.

— Случалось… Видывал… В Немецкой слободе.

— Вот и у меня оттудова толмачом один… Фрязин, он говорит, италийский… А я мекаю: просто жидовин. Да по мне все едино. Всякое дыхание да хвалит Господа… Занятный парень. Он, бает, скоморошествовал в юности, а там и отстал… За рукомесло принялся… Да старого, веселого дела не забыл… Чудной человек… На разные голоса один говорит. И не познать: с неба ль голосит, из-под полу ли кто говорит глухо да протяжно таково… Словно из могилы… А на Русь попасть давно ему любилося… Да, знаешь, не пущают чужие государи к нам знатцев никаких… Чтобы дольше неразумными мы пожили… Все ж таки Петрус мой… Петрусом его Динарой звать… Два раза он у самой русской грани был. От Пруссов и от Нейстрии подбирался. Его ловили, раз даже батогами упарили. Не унялся мой Динариус… Деньги, баяли ему, тут дюже легко наживать, на Москве… А у них — потуже. И проскочил-таки. Через Антиохию… С богомольцами… Вон куды… И показал он мне таку вещь… что…

— Какую?

— Зело занятную… Говорит: та самая, что в поганских храмах ею мистерии египетски и чудеса лживые творили.

— Да ну?! Занятно…

— Да как еще! Вот, не видал ты? А увидишь… Гляди, стемнело, как на воле, так и в келейке моей. Как раз что надобно… Вот я и покажу тебе… У меня готово… налажено…

И высокий старик пошел к углу, где стоял небольшой черный ящик, складной, с кожаным мехом, вроде гармоники. Труба, не длинная и довольно широкая, торчала с одной стороны. Это был волшебный фонарь довольно примитивного устройства, еще малоизвестный на Западе и совсем не виданный на Руси.

Зажег Макарий бережно масляный небольшой светильник, стоявший в задней части ящика… Вставил стекло с картинкой — и на темной сейчас, келейной стене ясно обрисовался карающий Бог Саваоф, окруженный огнями и молниями.

Вдруг, с переменой стекла, картина изменилась, и Сильвестр увидел Адама и Еву, которых ангел пламенным мечом изгонял из рая…

Даже вскрикнул от удивления старик:

— Вот чудо! Какая хитрая вещь… И все можно из нее увидать?

— Все, что заготовишь на стекле… Так вот, как видел ты… И чем ровней стена, тем лучше…

— Господи… Что мне на мысль пришло… Вот кабы образки пострашнее… Да так, в потемочках, отроку нашему, государю показать? Напугать почище, чем пожарами боярскими, можно и на стезю праведную наставить…

Все время к этому только и клонивший речь, но осторожный до конца, Макарий посмотрел на Сильвестра с удивленным видом и наконец сказал:

— Ну, и умен же ты, батько! Мне бы никогда того не придумать! Правда твоя: можно попытаться… Устрашение безвинное чада во исправление его — не грех, но заслуга перед Господом… Только как ты свое измышление мудрое произведешь? Одному неспособно… Вот разве Петруса моего, который на разные голоса?

— Вот, вот! И он нам будет надобен! — горячо отозвался протопоп, совершенно искренно убежденный, что он сам придумал план, давно созданный богатой фантазией Макария. — Он, Петрус твой, отче, царя попужает… Как начнет словно из-под земли рыкать… А я еще Алеше Адашеву мигну. Верный парень… И Никитке Захарьину сказать можно… Не выдадут. А то ежели самой царице сказать, что задумали мы есьмы царя от блуда, от гнева и от всех грехов содомских отворотить, она и сама нам перва пособница станет… Тоже ведь у меня на духу она кается… Знаю, сколько потайно слез проливает от остуды царской скорой… Только любит мужа очень, и не корит, и весела в его очах.

— И лучше так… Дольше не опротивеет… А там, може, и в самом деле с твоей выдумкой, батько… Може, Бог даст… Действуй, батько… А я и стеклышки, которы надобно, тебе изготовлю… Так и быть.

— Пострашнее…

— Конешно…

— Его самого… Царя-отрока… И всех тех, знаешь… Кажненных…

— Ну, вестимо. А уж грех на тебе…

И оба старика принялись обсуждать в подробностях план огромной лжи, предпринятой “во спасение тысячи ближних” с самим Иваном, господином их, во главе…

И до конца мудрый Макарий оставил Сильвестра в уверенности, что поп самолично создал весь блестящий план нравственного устрашения для исправления царственного юноши, во благо и спасение царства.

А тот, вокруг которого кипело и бурлило все это море страстей, происков и чистых вожделений, — сам юный Иоанн ни о чем не догадывался, не ведал и только жить торопился без оглядки, вовсю. За три-четыре года, со дня гибели Андрея Шуйского и до последних дней, Иван окончательно успел стряхнуть с души робость и страх, внушенный ему в детстве своевольными опекунами, первыми князьями и боярами.

Тем более что, читая и перечитывая “Царственную книгу” с записью деяний своих предков, чем занялся юноша для своего поучения, Иван часто наталкивался там на те же самые мысли и дела, какие ему приходили часто в голову совершенно самостоятельно. И, как оказывалось, думал он правильно. У него, очевидно, был врожденный инстинкт власти.

— Царь я, и по-царскому мыслю, — говорил себе Иван, — а они, гады, “овчиной” меня дразнят… Ну, дам я им знать… Попомнят… Мое время — впереди!

И Иван решил выжидать, как ни странно было такое решение в пылком, неоглядчивом, болезненно-впечатлительном государе. Тяжелый опыт детства, очевидно, не прошел бесследно, научил выдержке юного царя.

Но вдруг Иван почувствовал, что почва словно колебаться начинает у него под ногами.

Первый почин положили этому Глинские, дяди его.

Подобно Воронцову, год тому назад желавшему посеять тревогу в душе царя, пришел теперь старший из братьев покойной княгини Елены, князь Михайло Васильевич, и объявил:

— Здрав буди, племяш… Поизволь нам, государь, с матушкой, княгиней-старицей, с бабкой твоею, во Ржев ехати, что ты, государь, жаловать мне, слуге твоему, на кормленье изволил. От греха подале.

— Когда? Зачем? Надолго ль собрался? — спросил Иван.

— Как вешние воды пройдут… Поживем, покудова поживется там. А зачем? Знаешь, племяш-государь: двум медведям тесно в берлоге. А ты себе нового завел, да еще с молодыми медвежатами! — пощипывая усы, угрюмо отвечай литовский магнат, намекая на дядю молодой царицы и братьев ее.

— Поезжай! — желая прервать неприятный разговор, сказал только Иван и отпустил дядю, довольный даже в душе таким оборотом дел.

Бабку-старуху, положим, он любил, и никогда ни в чем не мешала ему эта тихая, простая, добрая старуха, которая одна и пригревала и баловала внука-сиротку в печальную пору боярского самовластия, московского безгосударства, когда даже иностранцы убегали из щедрой до них столицы.

Единственной слабостью старухи была любовь к врачеванию себя и окружающих, вообще свойственная полькам и литвинкам искони.

У старухи много лет уж состоял врачом худенький, старенький португалец-еврей, очень ученый и знающий человек, знакомый не только с Аристотелем и Галеном, но и с Авиценной, Аверроэсом и другими замечательными физиологами-исследователями арабской школы врачей, стоящих на почве опыта, изучавших живое и мертвое тело человека не с помощью логики и силлогизмов, а со скальпелем и лупой в руке!

Иван заглядывал, со свойственным ребенку любопытством, и в лабораторию этого врача, Згорджетти. Забавляло его сперва, а потом и серьезно занимало видеть, как, производя опыты вивисекции, врач, вооружив нос огромными круглыми, очень сильно увеличивающими очками вроде лупы, препарировал на дощечках мышей, кроликов, зайцев и других мелких зверьков.

Затем, когда юноша стал сам если не управлять, то расправляться с ослушниками, итальянец-анатом, при помощи бабки царя, выпросил у последнего право пользоваться телами казненных для своих изысканий и опытов.

Литвинка, хотя и сильно обруселая, княгиня Анна не видела ничего дурного в таком деле.

Строго правоверный Иван сначала был смущен просьбой. Но отказать не мог и только поставил условием, чтобы обо всем хранилась полная тайна!

Ведь если бы узнали не только простые люди, но и невежественные, полные предрассудков бояре о том, что чье-нибудь, даже и преступника тело не погребено по обрядам, а отдано на “поругание ведуну-знахарю”… ну, тогда не особенно приятную минуту пришлось бы пережить и бабушке, и царственному внуку!

И никто не знал, что такая минута близка.

Десяти дней не прошло после разговора обоих старцев, бескорыстно, хотя и не одинаково умело пытавшихся направить в более спокойное русло бурливую московскую государственную жизнь, когда Адашев, дежуривший при Иване в качестве спальника, ранним утром доложил царю о приходе дяди царицы Анастасии, о боярине Григории Юрьевиче Захарьине.

— Конешно, впускай… Да только с чего в таку рань он припожаловал? Не крымцы ль опять? Не его бы тогда забота. Горбатый дело ратное ведает…

— Не ведаю, царь-государь! — отозвался Алексей, хотя все ему уж было известно, даже более, чем кому иному во дворце Иоанна.

Не успел Иван “аминя” сказать на входную молитву нового родича и сановника, как в опочивальню вошел взволнованный, даже напуганный с виду Захарьин и совершил уставный поклон, ожидая вопроса царя.

— Зачем спозаранку пожаловал? Говори скорее, дядя! — торопливо, заражаясь настроением вошедшего, произнес царь.

— Бе-еды! Чистые беды, осударь! Неймется, не терпится твоим крамольникам… Москву со всех четырех концов запалить хотят…

— Москву? Крымцы? Да нешто допустят их? Руки коротки…

— Какое там крымцы?! Свои нехристи-басурманы, царь-надежа… Почище всяких крымцев будут…

— Что еще за сказки ты сказываешь, боярин? Или, как дядя мой, каркать пришел, на неустройство государское жаловаться? Куда-нибудь прочь заносишься? Так видели, что Воронцовым было за шашни? Знайте: никому не спущу… Никого не помилую, ни чужих, ни своих!

— Да што ты, осударь?! — невольно бледнея, но не выдавая себя, зачастил москвич Захарьин. — Рази можно нам обижаться на тебя, на света нашего? А только говорю: горе близится… Беда подымается… от близких от твоих, от самых от ближних людей… Таких, что и сказать боязно…

— Вижу, куды гнешь! Глинские вам поперек пути стали! Эки не сыти горла у вас, бояре. Анамнясь — он на ваш род, теперь — вы на них жалитесь да сваритесь друг с дружкой? Не хватает вам чего? Не знаю! Все собрать, что в сундуки да в мошну вашу от земли идет, так я столько у себя в казнах и не видывал… И все вам мало!

— Твоя воля, осударь! Толкуй, што хошь… А только великое слово твое, государево, на Глинских у меня…

— Да говори уж… Не тяни, что нищего за суму, калику перехожего… Что за слово такое великое?

— Попалить всю Москву хотят… Сказывал ведь…

— Да пошто? На какую надобность? Али не ндравится им посадка московская? Новые строи завести хотят дядевья? На литовскую стать?

— Не то, осударь. На нас, на родню царицыну, зуб у них, что ласков ты к нам, осударь… Кормы даешь, города жалуешь… Местами не обидел… И хотят молву пустить, народ сомустить… Мол, “как настали Захарьины в царевом приближении — и пожары пошли, знаменье небесное”… Што неугодны мы, то ись Захарьины, в приближении царском.

— Хитро, да не очень. Кто ж им поверует? А и вступится чернь, нешто я послушаю кого?

— Мир — велик человек, осударь! Мира и деды твои слушали, постарей тебя были… И ты послушаешь. А нам — крышка!

Нахмурился только Иван, ничего не ответил на это.

— Да откуда вы вестей собрали, доведались? — спросил он, помолчав.

— Во царевом кабаке во твоем, осударь, смерда одного поймано… Пустошные речи пьяный баял, похвалялся во хмелю… “Я, грит, сичас, грит, один всю Москву спалю… И пальчиком, грит, не тронут меня, добра молодца, а ошшо зелена вина поднесут…” Ну, обыщик тут один был, как водится… По кабаках везде они ради воровского дела, разбойного посыланы… Обыщик изымал его, голубчика… Кабальным объявился парень, Бельских слуга, из домовой чади ихней… И все это дело открыл… Вот как поведал я тебе… Не я один знаю… В сенях со мною пришли и бояре все, что при обыске были; как до них весть дошла… Ванька Челяднин там… Твой прямой слуга. Ежели Петьке Шуйскому да Федьке Скопину с Иванцем Федоровым с боярином да с князем Темкиным не уверуешь…

— А, вся Шуйская свора там!

— Зачем Шуйская, осударь? Не из Шуйских я… И духовник же твой, отец протопоп Федор, не из ихней семьи… Его спроси… Ему то ведомо… На духу один вот, тоже из челядинцев литовских, покаялся… Так ради дела осударева — он тебе разрешится, скажет…

Иван задумался. Дело выходило серьезнее, чем предположил он вначале.

— А боярин твой, Федька Нагой, такожды изымал другого похвальбовщика-поджигателя… Да на деле уж на самом… Утром в кабаке похвалялся слуга сатаны, смерд подлый, а ввечеру и заполыхало в том конце… И при огне изымали подлого: на дело рук своих любовался! Тута опознали и скрутили голубчика… Спроси, все внизу дожидаются… Еще благо, ветру не было: не упустили огня, не то бы…

Царь все молчал.

— Так помилуй, защити, надежа-царь! — вдруг рухнув к ногам Ивана, запросил Захарьин, видя колебания юноши…

Вдруг за дверью раздался голос обоих дядьев царских, обоих Глинских, творивших входную молитву.

— Аминь! — встрепенувшись, отвечал Иван.

Глинские, Михаил да Юрий, вошли, тоже бледные, взволнованные не меньше Захарьина, только на этот раз искренней, чем этот боярин.

— Кстати! О вас и речь! — сказал царь, почему-то даже улыбнувшись чуть-чуть заметно.

— Знаем, знаем! Успели уж… Упредили… Затем и поспешали мы! — заговорил Михаил. — Все уж нам поведано… Поклеп да хула какая на нас, на твоих родичей ближних, на слуг некорыстных, стародавних, государь! Мало им, что теснить стала исконных князей боярщина долгобородая, земщина серая… Совсем карачуна нам дать задумали! Слышь, государь! Кабальных наших, двоих-троих, которы на воровском деле пойманы, батогами биты, таких людишек подлых, последних трое душ боярами закуплено… И показывать супротив нас научено… А мы ни при чем… Верь, государь. Хоть образ снять со стены…

— И мы же все на образ побожимся… — возразил, не утерпев, Захарьин.

— Помолчи, жди, пока я слово скажу! — оборвал Иван, видя, что положение запутывается.

— Так ты говоришь, дядя: кабальные твои же, казненные [Т. е. наказанные] на тебя же плетут? И на тебя, Юрий? Ладно… Мы велим путем, с пристрастием допытаться у холопов… Алеша! — обратился он к Адашеву, стоявшему вдали. — Дьяка Захарова на обыск наряди… Получше б доведался!

— Слушаю, осударь.

— И всех бы бояр и князей, что, вон бает Никитич, в сенях дожидаются, опросил бы дьяк потолковее…

— Слушаю, осударь.

— Ну, вот… Пока — будет! Ступайте с Богом, со Христом, потерпите, не грызитесь больно… Уж так-то мне грызня ваша боярская прикро стоит, што и не глядел, не слушал бы!

Захарьин отдал земной поклон царю-племяннику по жене и вышел, только у самой двери спину показав.

Глинский Михаил заговорил снова:

— Царь-государь… Пути-дороги стали… Подозволь заутра нам с бабкой твоей во Ржев, как уж я тебе докладывался недавнушка… Как ты соизволить пожелал… Жду я великих бед… Так старушке тамо поспокойнее будет…

Весь насторожился Иван и внимательно поглядел в лицо дяде.

Что это значит? Сам ли Глинский что затеял взаправду? Москву спалить хочет, народ поднять на царя, на Захарьиных с Шуйскими и заблаговременно укрывается в более безопасный уголок? Или просто страх в старике проснулся перед заговором других бояр, подстроивших все дело с пожарами, с похвальбой пьяниц-воров кабальных, бежавших со двора Глинских?

И то, и другое возможно. Всего навидался царь… Где же правда?

И чуть не выкрикнул в тоске, бледнея, Иван свой внутренний вопрос:

— Где правда истинная?!

Не удержался юноша. И только передохнув, овладев внутренним волнением, сказал:

— Што ж, как поволили мы, так тому и быть. Слова свово назад не берем. Ты поезжай с бабкой. А ты, — обратился он к другому дяде, Юрию, — оставайся. Будешь мне надобен.

И, оставя, таким образом, второго брата в виде как бы заложника за первого, он отпустил их обоих.

— Ну, Алеша, што ты скажешь? — обратился Иван к Адашеву, который успел отдать все приказания, вернулся и стоял на своем месте, скромный и внимательный, как всегда.

— Что, осударь? Смею ль я? Мое ли это маленькое, рабское дело, — бояр твоих, осударевых, да родичей судить? Тебе лучше знать… Твои они слуги, и разум у тебя не наш, холопский…

— Ну уж, не размазывай… Говори напрямки, коли спрашивают. Не пытаю я тебя! Знаю: не охоч ты заскакивать, других хулить, себя выставлять… Раскусил я давно тебя, оттого и приближаю, на черное твое рождение не глядючи… Так говори. Ум — хорошо, два — лучше, бают… Говори, слышь… Не ужимайся… Без опаски все выкладывай, как на духу… Я приказываю…

— Да и того не надо, осударь… Перед тобой, царем, без приказу, по закону Господню, как на духу должен я… воистину… Помазанник ведь Божий ты, аки кесари древние, византийские…

— Да, да! — горделиво подтвердил Иван. — Наш род, волостелей московских, православных, поди, самый древний из всех будет, кто на престолах христианских сидит… Да не о том теперь речь… Дело то говори… Как по-твоему?

— А по-моему, государь, по крайнему глупому разумению: кому плохо, тот и не прав! Как и в притче сказано: у нищего последнее отымется и дастся богатому, для приумножения богатств его… А нищему, конечно, обидно… Он готов на всяки злобы, только б свое вернуть, — намекая на литовскую слабеющую партию, сказал Адашев.

— Правда, правда твоя, — вслушиваясь, повторил Иван.

— А еще скажу! Как мыслишь, осударь: бывает ли дыму без огня?

— Не бывает, говорят.

— Вот и я мерекаю: и там, и здесь дымком припахивает… Бояре сварятся… А посадским твоим, московским, осударевым, без крыш быть, это уж как Бог свят…

— Ха-ха! — усмехнулся Иван. — Это как дядевья мои Глинские порой по-своему “балакали”: “паны-де сварятся, у холопов чубы трещат”? А! пущай их. Лесу много, сызнова еще краше отстроятся… А на хороший пожар и поглядеть занятно. Страх люблю… Читал я про Нерониуса-цесаря… Он свою столицу, град Рим, нарочито запалил, на пригорке сидел, стих слагал об эллиновском великом погоренье, о Трояновском воспоминаючи… Вот, чай, красиво было… Недаром нашу Москву белокаменную четвертым Римом, Иерусалимом вторым прославили! Пусть дерево повыгорит. Люди посадские за ум возьмутся, тоже камнем почнут строиться… Тогда уж совсем всесветный наш град престольный станет… А за Кремль я не печалуюсь… Тута бояре своих хором палить не станут, пожалеют… На моем дворе царском, почитай, и древа мало… Храмы все, почитай, каменные. Пущай посады палят, друг дружку грызут… Я вона в деяниях дедовских читал… Да и ты же знаешь: нарочито порою деды мои бояр да князей стравливали… Пусть грызутся, яко скорпии! Ха-ха-ха!

И весело засмеялся Иван.

Молчит стоит, потупился Алексей. Не разберешь: что на душе у него творится?

— Что ж молчишь, Алеша? Аль не так по-твоему?

— Так-то оно так… И мне бояре не братья. Чужой я им. А ты мне, помимо что царь-владыка, как отец родной, благодетель… И сказать не знаю как уж! Авось когда на делах окажу, как чту я тебя… Только вот сам ты молвить изволил… земщине плохо придется… Деткам твоим, простому люду тяглому, посадским да торговым гостям. Неустройство пойдет. У черни бока затрещат. А чернь — люди темные. Не бояр, тебя винить станут: царь-де нас позабыл и Бог нас не жалует. Знаешь, как дело пойдет? Вон прошлой осени и то недород великий по царству был. Люди покрехтывают… Кормы дороги… Скот за зиму по селам дох с бескормицы… И круг Москвы, и дале… Нова беда тут еще вешняя… Вода вон теперя высока стоит… Потопит, гляди, побережье все… И Московское и иное, дальнее. Все заботы тебе, осударь. А тут бояре иную смуту: огонь, наговор пустят… Хорошо ли? Сам знаешь, осударь!

— Земщины опасаешься? Земщины нам, государям, бояться нечего. Знает она, что первые мы ее заступники… Искони бе… и до моих часов… Сам видел: к земле я, не от земли отбиваюсь! Только мой час еще не пришел. Не все я пью да веселюся; бывает порою, и твоих россказней про дела светлые царские часто слушаю. Думаешь, невдомек мне, куда ты гнешь? Кабы сердце мое не лежало к словам твоим красным — вон бы тебя давно погнал. Хоть и мягко стелешь, да жестко лежать приходится непутевым повадкам и помыслам моим… Совесть есть во мне. Так ты потерпи… Не сразу, Алеша. Человек я… юный… То, парень, вспомни еще: ты не князь, не боярин… И много вас стало таких при очах наших, которых от сохи беру, людьми делаю… Как думаешь: зря это? Царство тоже не само собою правится. Руки, головы надобны, помочники какие ни есть. И без бояр нам не обойтись покудова… Слышишь: покудова… Так молчи, знай помалкивай!

И отпустил Иван молодого наперсника, пораженного такими речами юноши, которого все считали вздорным, распущенным блазнем-баловнем.

Когда услыхал Сильвестр от Адашева о речах таких царских, призадумался и сказал только:

— Одначе! Труднее нам будет управиться с отроком, чем мы и думали…

И снова кинулся за советом к Макарию.

Числа 2 апреля было, что бояре перед царем перекорилися, а двенадцатого уж и пожары сильные в Белом городе загорелись-вспыхнули. Чуть не весь “порядок”, тысяча домов, по старинному счету, в одном месте в Занеглименье как выкосило; по старой пословице: злые воры обшарят — одни стены оставят; придет огонь — все заберет. Двадцатого новое попущение Божье… Опять пожар лютый…

А в народе пошел говор: “Господь за грехи карает… И сам царь молодой Богу неугодно живет… Скоморохи да бражники, не синклиты и стратеги — гости царю первые…”

Дальше, как предвидел Адашев, разлив сильный речной, после многоснежной зимы, все низины затопил: Царицын луг за Москвой-рекой и по эту сторону, по Варварке по самой, до Печерского угла, где монастыри стоят и торговые места… Словно остров, Детинец высокий, Кремль белокаменный всплыл. Немало людей и скота потопило… Трупы, гниль легла поверх земли… И в посадах тоже, и в селах ближних. Убирать некому! Вода спала, жара пошла, хворь моровая началась.

Иван от поветрия, по совету дохтуров-лекарей своих, в пригородный дворец, верстах в пяти от Москвы, что в селе Островском, переселился. Там весело зажил. Не слыхать здесь ни мора, ни голода. Веселье, пиры хмельные, хороводы разудалые. А кругом цепью стража стоит. Хворых людей ни пройти, ни проехать не пускают.

Глинский Юрий тут же. От отрока не отстает: на веселых пирушках — первый. Мастера пить литовские паны!

А опалы да кары строгие не унимаются. Совсем царь с пути сбит. Кто в разгульную минуту сумеет шепнуть слово злое про недруга своего Ивану, тот и добьется цели, так дело и выйдет! Нынче одних карает царь… Завтра недругов этой партии гневом опалит. А через несколько дней одумается, всех помилует…

Тут-то, в селе Островском, в начале июня, Третьего числа, юного государя нашли посланцы псковские, земские жалобщики, человек всего семьдесят. Невмоготу стало Пскову от обиды боярской, от произвола наместничьего. Посадил им Глинский на шею дружка своего, князя Турунтая роду Пронских.

И прямой “турунтай”. Кричит-гремит, казнями стращает безвинно. Тогда и смирится, когда сцапает, ухватит что-нибудь. Что увидит, домой волочет.

Давно ли вздохнуть торопились свободно псковичи, когда по ихнему прошению убрала княгиня Елена из Пскова дьяка Колтыря Ракова. Дьяк тот новые тяготы и налоги на людей налагал и не столько на Москву, в казну государеву их посылал, сколько в мошну свою складывал… А тут — Шуйского ставленники явились, разоряли их. На смену последним — Турунтай явился.

И псковские люди лучшие пошли правды искать, царю жалобиться.

Допустили их на очи царские. В саду, под сенью, царь сидел пировал… Стати они челом бить до земли, все семьдесят человек как один.

Выступил по знаку цареву самый почтенный из них: высокий, мощный старик, вотчинник первый во Пскове и торговый человек богатый.

— Смилуйся, царь! — говорит. — Конец нам приходит! Свиреп наместник наш господин… Аки лев рыкающий, иский, да пожрет! А люди его яко звери хищные до нас, до хрестьян православных, до рабов твоих верных, осударь! Помилуй! Поклепцы на добрых людей клеплют, правеж правят! Разбежались, почитай, все псковские добрые люди по иным городам… Честные игумны из монастырей своих и те в Новгород побежали. Легше им тамо живется! Подумай, осударь! Князь Андрей Шуйский великий злодей был, а Турунтай и того пуще… Злы дела его и на волостях и на пригородах! Дела-тяжбы подымает старые, забытые… Пошлины тянет неправедные… На людех по сту рублей и боле! Помысли, осударь! Во Пскове майстровые люди все делать ему задарма делают. Нудит на то наместник-господин. А с богатых, значных людей силом же “поминки” берет великие… И хоботьем, и серебром, и куньями… Грамота твоя, государева, вольная, что Пскову дадена, как зерцало граду была… Да недолго. Бояре выборных наших не слушают, по ямам морят, чуть слово пикнешь… Жалились мы тебе — все зря. Не попусти, осударь! Вотчинников в разор разоряет… Чему рупь цена, в грош ценит, землю задарма отымает себе и похлебникам своим! Крестьян ямской гоньбой заморил. Кажный смерд последний, коли он с наместничьего двора, в избу любую идет, пьет-ест, куражится, орет: “Ямских подавай! По делу господаря-наместника ехать нужда приспела!” Смилуйся, защити, осударь! Не наша земля Псковская одна, весь край обнищал! Застой, надежда-царь, за рабов своих.

И со слезами, высказав свои обиды, повалились снова в ноги жалобщики.

Угрюм, невесел сидел Иван. После обеда, к вечеру дело было, когда допустил он послов до себя! В компании поправлялся Иван.

После вчерашней ночи веселой и голова болит, и на душе что-то неладно, совесть скребет… Неподкупная она…

Вон Адашев, ясный, свежий, спокойный, с добрым лицом своим красивым, словно живой укор перед глазами Ивана стоит.

Даже злоба взяла царя… На ком-нибудь надо ее сорвать, выместить.

А тут еще раньше постарался Юрий Глинский, нашептал племяннику, что князю надо было… Про измену псковскую, про дела их старые нехорошие, против Москвы.

— И теперь, — шепнул Глинский, — неспроста послы эти посланы… С Новгородом Псков стакнулся… Идут там крамолы великие. От Москвы отпасть хотят! К Литве перекинуться!

Поверил Иван, тем более что жалобщики неосторожно сами царю про ненавистный Новгород, про вольницу его напомнили. А тут еще и Коломна в памяти жива.

Не в добрый час попали послы! Плохо молились, видно, святым угодникам, когда в путь снаряжались.

С недоброй улыбкой заговорил Иван.

Знал Адашев улыбку эту, и даже сердце у него упало, когда мелькнула она на губах царя, как зловещая молния, предвестница большой грозы.

— Плохо вам, баете? Гм…

— Уж так плохо — и-и! Бяды! Слов нетути!

— А игумны, отцы святые, в Новгород сбежали? Лучше, значит, тамо?

— Много легше, осударь милостивый! Новгородцы не простаки, как мы. В обиду себя и наместнику самому не дадут, не то что… Шуйские одни, бояре, чего у них стоят! Завсегда они Нову-городу первые заступники… Вот и…

— Знаю, помню, — кулаки сжимая, стискивая крепко зубы, бормочет Иван. — Так вам завидно?

— Не то што завидки берут, а маета от наместника, волокита великая, разор крайний! Смертушка пришла… Вон и духовенство, отцы наши монахи и священники… И суседи-новгородцы порадили: “Чего, мол, дома сидеть, терпеть? Под лежачий камень и вода не течет. Дите не плачет, мать не разумеет… Ступайте, добейте царю челом, пожалобитесь. Послушает вас царь…”

— Как же… Как не послушать?! Коли правду вы баете? Только правду ли?

— Хошь побожиться! Вот вели на образ святой!

И закрестились благоговейно все жалобщики широким, истовым двуперстным крестом.

— Гм… Дело, дело… Значит, как перед Господом? — каким-то не своим голосом допрашивал Иван, из себя теперь вышедший, так как сами псковичи выдали свои сношения с новгородцами.

И сознавал в душе Иван, что не владеет собой, что какое-нибудь дурное, неправильное решение примет, да на горе, уж и сдержаться сам не может…

— Как перед Господом? Хоть на суд Божий? — спрашивает. И только старается не встретиться взором с глазами Адашева.

Заметил недавно Иван, что взоры любимца на него как-то странно влияют, словно он воли своей лишается и то делает, что даже не советует, а только в душе чего желает, о чем подумает Алексей… Словно чаруют царя эти взоры Адашева.

И вот, упрямо потупив свои глаза, продолжает допытываться Иван правды от псковичей.

А простоватые псковичи и рады, что разговорчив, милостив царь. Авось добро будет…

— На суд Божий? Хошь на пытку готовы, осударь.

— То-то ж! Ведь одна сторона ваша здеся… Истцы вы только… Нетути ответчика… И застоять за него некому… Молчи, дядя! — приказал он Юрию Глинскому, видя, что тот готов заговорить. — Молчи, когда тебя не спрашивают… Не к тебе, ко мне пришли… Смерды, рабы мои… Моя и воля… Ну, люди добрые, заступники мирские, изготовляйтесь на суд Божий… Огнем судить вас буду, по-старому, по Судебнику, по обычаю дедовскому. Вытерпите — ваша взяла. Смещу наместника, другого, поласковей, дам, чтобы и вам, и суседям вашим, новгородцам, моим смердам покорным, угождал… Чтобы земля о правде не печаловалась… Эй, вы! Кто там… Раздеть их… На землю клади… Попытаем старичков!

Мигом были раздеты донага несчастные… на землю повалены… И началась безобразная, дикая потеха… Отуманенный злобой и вином, Иван и сам принялся, и приспешникам велел горячим вином обливать псковичей и бороды палил им свечой… Волосы вспыхивали, трещали… В воздухе, кроме винных паров, запахло словно паленой шерстью… Горелым мясом…

А Иван все переспрашивает:

— Так на своем стоите: правда ваша? Слова ваши истинные? Не поклепы все одни, а верная жалоба?

— Истинно, осударь! — отвечали псковичи, терпеливо снося испытание. — Все правда чистая… И пусть по правде нашей Господь нас помилует…

Готов уж был прекратить пытку Иван. Да искоса на Адашева глянул, так, мельком…

Стоит тот бледный, слезы застыли на очах, только что по щекам не катятся. Совсем скорбный ангел, о грешной душе тоскующий…

И новый прилив тоски, смешанный с какой-то бессознательной яростью, объял душу больного отрока. С новой силой злоба вспыхнула, словно желая всякое раскаяние в душе подавить…

Жжет псковичей Иван и допрашивает:

— Правду ли говорили? Обидели вас?

— Правду, осударь! — неизменно твердят посланцы.

И все больше и больше распаляется сердце Ивана… Часа два уж длится испытание… Еще немного — и погибнут несчастные… Пена на устах у Ивана… В глазах — огоньки. Верно, припадок близко. Мало ли что в болезни прикажет царь?!

Вдруг всадник прискакал… В мыле конь… Сам едва на седле держится…

Так и свалился наземь к ногам царя, дышит тяжело…

— Што такое? Мятеж, што ли, на Москве? От кого ты?

— От отца митрополита… На Москву, царь, торопись. В сей же час снаряжайся… Отец митрополит неотложно наказывал…

— Да што такое… Выкладывай, смерд, живее, не то ножом прыти прибавлю…

— Ох, осударь! Чудо большое… Чудо недоброе… Вот часу нет, со звонницы с великой с Ивановской…

— Ну, ну! — торопит едва дышащего гонца царь.

— Колокол главный… Благовестник отпал… Быть великим бедам, святый отче митрополит сказывал. На Москву поспешай…

Как один человек, все здесь бывшие ахнули… Как один человек, креститься стали, покаянные псалмы шептать…

И царь со всеми…

Опомнился спустя мгновение…

— Коня подавайте! — кричит.

Подали коня ему и всем приближенным… Поскакали все с места на Москву, не глядя, что ночь надвигается…

Подняла оставшаяся челядь брошенных наземь, измученных псковичей…

Отлежались где-то в избе несчастные, чудом спасенные, и молча ко дворам восвояси побрели…

Не знали они, что за Адашева надо было им Бога молить.

Чуть заметил тот болезненное ожесточение Ивана, успел слова два написать, верного человека в Москву погнать, к Макарию прямо, чтобы без души скакал.

И, кстати, упавший колокол не только псковичей спас, но также избавил имя Ивана от большого покора, от гибели беззащитных, безвинных слуг его верных. Не дремали охранители земли Русской. И зло на добро старались повернуть.

Как-никак, а зловещие приметы даром не прошли! Грянул гром через восемнадцать дней ровно после падения “благовестника”.

Не послушал Иван ни митрополита, ни близких своих — не укротил нрава… Во дворце Кремлевском ту же жизнь повел, что и раньше, в селе Островском.

И те, кто знал, что готовится несчастие, что его отстранить еще можно, те все молчали о кознях бояр.

— Может, страхом отрока доймем, если не словом! Не наш грех, так наша корысть будет. Боярское злодейство используем!

Так решили на общем совете Сильвестр с Макарием и с Адашевым, причем протопоп неизменно был оставлен в приятном убеждении, что все от него исходит.

На первый день, бурный и ветреный, было назначено у бояр поджог произвести, чтобы шире пламя разнесло.

Такой день именно выпал во вторник, 22 июня 1547 года. С полуночи еще ветер такой забушевал, что крыши срывались с домов… Людей опрокидывало, лошадей сбивало с ног…

И при этой-то буре, на рассвете на самом, загорелась, вспыхнула, как свеча, церковь деревянная, ветхий храм во имя Воздвиженья Честного Креста, что на Арбате. Восточный ветер от Кремля доносился сюда. Раздул он пламя в одно мгновение! Огненная река потекла, яркая, широкая, испепеляя жилища, храмы, сады, людей, вплоть до Семчинского сельца, где огненный поток с потоком Москвы-реки встретился и здесь был вынужден остановиться.

На рассвете загорелось, а часа через два — весь огромный этот клин городской представлял из себя один сплошной костер, одно страшное пожарище. К обедням стал стихать огонь за недостатком пищи.

Встревоженный в Кремле, царь со всеми боярами уж и барки велел снарядить, чтобы по Москве-реке, выйдя через ворота Тайницкие тамошние, поплыть в безопасное место куда-нибудь. Но остановился царский выезд, когда стих огонь на западной стороне города.

Со стен кремлевских хорошо видно было, как кое-где дома и церкви догорают, как островками, уцелевшие чудом, сады зеленеют или пустыри, травою одетые… Грустное зрелище.

Сжалось сердце у Ивана. В сотый раз он в душе обет себе дал: исправиться, не давать волю бесу злобы и ярости, который в груди у него сидит.

Но рок, видно, знал, как непрочны такие обещания у отрока, и присудил ему более тяжкое испытание. Ураган нежданно-негаданно с запада на восток повернул. Новые участки загорелись… Новая огненная река потекла навстречу догорающему первому пожарищу. И хлынуло пламя на гордый, высокий, недоступный для людей, но не для Бога Кремль.

С быстротою урагана катилась огненная река.

Успел все-таки Иван спешно сесть на суда с женою молодой и с братом слабоумным, Георгием, которого недавно только женил на княжне Иулиании Хованской… Сели и бояре все, дума ближняя, воеводы, какие на Москве были… Поплыли к Воробьевым горам, в Летний потешный дворец царский. Обширен он, всем места хватит!

А тут, едва отвалили суда, верх вспыхнул на Успенском соборе… Через Неглинку пламя на крыши царского двора перекинуло… Казенный двор запылал, Благовещенский собор загорелся. Сгорела дотла палата Оружейная с оружием древним дорогим, постельная палата с малой казной, двор митрополичий. По каменным церквам — сгорели иконостасы деревянные и все пожитки прихожан, все людское добро, которое по старому обычаю прятали в каменных, надежных от огня, храмах обитатели деревянных теремов и палат. Сгорели: Чудов и Вознесенский монастыри, древние обители в Кремле. В Вознесенском монастыре десять стариц-монахинь сгорело. В церковь вошли — не хотят выходить. А церковь дотла спалило. Один образ чудотворный успел отец протопоп спасти! В Успенском соборе уцелел, правда, весь древний иконостас и сосуды дорогие церковные, но укрывшийся там Макарий едва не задохся от дыму и пламени, проникавшего в стены храма. И вышел митрополит, как щит, как оборону, держа благоговейно в руках чудотворный образ Владимирской Божьей Матери, писанный еще митрополитом Петром. Отец протопоп успенский шел за святителем, неся церковные правила.

Укрылись они на городской стене, в тайнике, где во время нашествия врагов сокровища все церковные хранились.

Но и сюда дым набился. Стал терять сознание Макарий. В Кремль, где пламя бушует, выхода нет… И стали по веревке — со стены, прямо к реке Москве старца спускать… Да оборвался канат — перетерся, должно быть, на остром каменном выступе. И с большой высоты упал владыка. Сильно расшибся. Еле люди, внизу стоявшие, его в чувство привели. Отвезли старика в Новоспасский монастырь, подальше от напасти.

А напасть великая пришла!

В Китай-городе все лавки с товарами, богатые торговые ряды погорели… Все дворы смело, начиная с затейливых палат бояр Романовых. За Китай-городом большой посад по Неглинной, Занеглименье выпалило, с землей сровняло, и Рождественку теперешнюю до Николы в Драчах, до монастыря, снесло… По Мясницкой, где скот били, мясом торговали, вплоть до пригона конского, до Св. Флора горело. Пылала Покровка до церкви Св. Василия…

На двадцать верст кругом гудело и колыхалось страшное море огня, а в этом море, в пламенных, губительных волнах его, метались застигнутые врасплох люди, носились, выли, как безумные… Всего две тысячи человек. Да так и сгорели дотла…

Ураган ревел… Пламя разливалось, шипело, свистело, пожирая все на своем пути, и в общем грозном хаосе не было слышно безумных, диких воплей и криков этих несчастных, заживо сгоревших за чужие грехи, за злобу чужую…

Печальная ночь настала за этим страшным днем, напоминающим день последнего Суда Божьего. Тяжко было бедному люду… Не легче — и царю Ивану в опочивальне его.

После сильнейшего припадка обычной болезни, причем особенно сильно трепетало и билось могучее, юное тело царя, он заснул на часок, но скоро проснулся.

Зарево пожара доносилось и сюда, за много верст, и чудилось потрясенному Ивану, что он слышит треск горящего дерева, слышит безумный вой и хохот заживо сгорающих бедняков, тут же сходящих с ума… Ведь пока ехали суда по реке — что-то страшное раскидывалось перед воспаленными, полубезумными, застывшими глазами Ивана, из которых едкий дым, застилающий все вокруг, вызывал невольные слезы…

И теперь грозная картина так и реяла перед умственным взором царя…

— Страшно… Страшно, Алексей! — вдруг зашептал он неразлучному своему спутнику, Адашеву, спавшему тут же.

— Да, осударь. Это не то, что пожар града Рима! — грустно, с невольной, хотя и мягкой укоризной промолвил тот.

— Молчи! Каюсь! Мой грех! Молчи уж лучше…

И, не сомкнув глаз до утра, то рыдая и трепеща, то в молитве припадая перед божницей, проводил эту грустную ночь царь Иван.

Наутро, когда пришли вести о падении митрополита со стены и о чудесном спасении его, сейчас же собрался Иван с Адашевым к Макарию, в Новоспасский монастырь. Бояре все — следом за царем, желая повидать святителя, испросить благословения, совета его.

Полурасшибленный, телом страдающий, пастырь духом оказался несокрушим. Он же ободрял и утешал их всех, здоровых, нетронутых, но растерянных и подавленных душою.

Только и такое испытание всенародное не смирило распри боярской.

Стали они опять разбирать: кто тут виновен, кто прав?

И снова всплыли прежние обвинения, пятнадцать — двадцать дней тому назад высказанные против Глинских. Вслух и Шуйский-Скопин, и Григорий Захарьин со всеми другими, и сам духовник Ивана, Федор Бармин, заявили:

— От Глинских пожога пошла! Не мы одни — вся Москва то же толкует! Осударь, вели обыск навести!

Глинский Юрий сидит уж, молчит, бледный, запуганный…

— Да что еще бают! — возвысил голос Петр Шуйский. — Что дядевья твои, государь, вместе с бабкой-старухой и с лекарем-жидовином, с людьми ближними волхвовали! Вынимали они у кажненных людей сердца человеческие, в воду клали да той водою, ездя по Москве, кропили… Оттого Москва и выгорела. Безумная речь, што и говорить. А надо сыскать поклепщиков! Пусть свою правду докажут. Не то гляди: народ больно плох, ненадежен стал с перепугу да с разорения пожарного. Колодники из тюрем повыпущены… Злодеи-воры, разбойники всякие. Они и добрых людей на мятеж подобьют. Надо народу правду знать.

Слушает суеверный, как и все в его время, Иван, и холодный пот выступает на лбу крупными каплями.

Уж не правду ли толкуют бояре, хотя и враги они Глинским?

Первая правда то, что проведали люди про работу лекаря бабкиного, как он режет трупы и на мертвых преступниках живых людей лечить учится… А если не лечить, а губить? Кто знает? Хоть и не жидовин доктор, — как облаяли Згорджетти, — все же схизматик, католической он веры…

Вторая правда: сам Иван у него сердца в банках видал; в спирту, не в воде… а видал.

Толкует лекарь: все для ученья ему.

Зачем для ученья сердце мертвое?

Так, если две правды враги Глинских сказали — может, и в третьем не лгут? Завидно дядьям, что власть поотнялась у них, вот и жгут Москву?

И мучительно задумался Иван.

Молчит и Макарий. Понимает, что хотя бы и сознал вину Глинских царь, на поруганье их не выдаст… Да и не надо бы.

Но за Глинских вступиться — плохой расчет. Их дело потеряно. И всех своих друзей, старых и новых, Шуйских и Захарьиных, от себя он своей заступкой оттолкнет…

А на царя покамест плохая надежда. Вот если удастся последний ход, тогда…

И молчит Макарий, ждет, когда обратится к нему за советом царь.

— Отче господине! Как быть?! — дрожащим голосом заговорил наконец отрок. — Видишь муку мою… Как пред Истинным, открыто пред тобой сердце… Сознаю все окаянство свое… Но вине дядьев не верится. Как быть? Научи, отче господине! Такой час приспел, что на тебя да на Бога вся надежда моя!

— Тебе не верится, и мне ж не верится, государь! — слабым голосом, но внятно начал Макарий.

Все бояре только переглянулись с угрюмым удивлением и с нескрываемой враждебностью перевели взоры на Макария. Только один царь с бледной улыбкой да Глинский с благодарностью глядит. А святитель продолжает все так же спокойно и медленно:

— Коли мы оба не верим, значит, и нет того. Отчего ж и обыска не нарядить? Сыскать надо наветчиков. Они своего не докажут. Тут, народне — и казнить их. Толки и стихнут, все уляжется, успокоится.

Полная перемена в лицах произошла.

Как мертвый сидит Глинский, и он не ошибся. Это прозвучал ему смертный приговор.

Просияли бояре, про себя Макария нахваливают:

— Что за ум светлый! Что за башка! Ловко!

Бояре знают, что знают! Они и в себе, и в черни, ими же взбулгаченной, ими же подстроенной, твердо уверены… Крышка Глинским.

На том и порешили: через три дня, в воскресный день праздничный, на площади кремлевской на Ивановской, во всю ее клич кликнуть, обыск нарядить. Там, на народе, окажется правда: кто Москву спалил?

Вернулся на Воробьевы горы царский поезд.

С Макарием — Сильвестр остался. Тихо все о чем-то беседуют…

— Цело ли? — спросил Макарий.

— Все цело! Только пождать еще надо… Не отгремела гроза… И Адашев там приготовит что следует.

— Не отгремела, правда твоя. Счастлив конюший боярин, Глинский Михайло, что нет его… А Юрий — не жилец он на свете…

— Сам знает, что не жилец… Рад бы убежать, да некуда. Теперь, поди, бояре его пуще, чем царя, сторожат: не уехал бы!

Покачал только головой в грустном раздумье Макарий…

Не ошиблись ни на йоту оба старца.

Настало воскресенье, 27 июня.

На обширной кремлевской площади черным-черно от народной толпы. Площадь эта, от стоящей здесь церкви Иоанна Лествичника, или Ивана Святого, звалась Ивановской. Теперь это — церковь и колокольня Ивана Великого, Годуновым впоследствии пристроенная.

Во время Ивана IV не было еще колокольни. Колокола большие, в огромной звоннице каменной, шатровидной, почти наружу висят, подвешены скрепами толстыми к балкам огромным.

Всего четыре дня после небывалого такого пожара прошло, а уж жизнь в свою колею вступила. Курятся еще остатки сгоревших палат и храмов Божьих, вьется сизый дымок от пепла и головешек, что грудами всюду навалены… Воздух едкой гарью пропитан, дышать тяжело… Земля остыть не успела, раскаленная… А людской муравейник копошится, гудит, жужжит на все голоса… И черные люди, и крестьяне тут окрестные, приезжие с припасом, который так нужен в погорелом городе… И ратники и “деяки”, дьяки, иначе, дельцы площадные, которые здесь именно кабалы строчат кому надобно… Все тут, до разбежавшихся колодников включительно. Большинство оборванные, закоптелые, обожженные даже… И все — обозленные, с душой, напряженной всеми минувшими ужасами… Напряжены все до того, что и на геройство и на самое грозное дело, на лютое, на свирепое, эту толпу полуголодную, одним словом, одним воскликом подвинуть можно!

Гудит, зловеще рокочет толпа.

Ждут все: нынче бояре о пожоге московском обыск чинить будут.

Появились и бояре, наконец стали на месте, на расчищенном, которое раньше метельщики обмели.

Юрий Глинский тут же. Бледный, словно на казнь его вывели. Не хотел он ехать. Да заставили силой почти его.

— Как же, — сказали ему, — о роде твоем обыск, а тебя не будет? Погляди сам, чтобы все по чести шло!

Пришлось сесть на коня. Едет, а у самого ни кровинки в лице!

За ним, как и за другими боярами, челядь его.

Всю как есть взял он с собой.

Да что в ней проку?

Тонет эта кучка вооруженных людей в ревущем море народном, взволнованном, которое, пожалуй, не менее страшно и гибельно бывает порой, чем беспощадное море пламени.

И на людей-то Юрию поглядеть страшно, и вокруг смотреть тяжело. Сколько потерь? Сколько горя! Какой огонь был! Уцелела вон церковь Вознесения, но камень у нее от жара где глазурью покрыт, где в песок перегорел… Осела церковь, рухнет, того и гляди!

И этот вид пожарища, и гул разъяренной толпы страшно все как-то влияет на душу Глинского. Он знает, что его ждет. Тут-то бояре с ним свои счеты и сведут… Чернь за то отомстит, что глух он был к жалобам, если, обиженные челядью его, люди простые прибегали к боярину, к дяде царскому…

Настал день расплаты! Так уж скорее… Скорее бы конец! И он не медлит…

Бирючи уж клич кликали… Бояре обыск начали.

Все рвутся вперед… Еле-еле стражники напор сдерживают, не дают толпе смять, раздавить всех бояр. А бояре, в их богатых, чистых нарядах, недвижно, спокойно стоят, словно островок, вокруг которого плещут, вздымаются и ревут волны прибоя всенародного!

— Кто Москву поджигал? — спрашивают у толпы.

— Глинские поджигали… Бабка царева — ведунья, еретица… И с сыночками… И с челядью… — вот что упорно, все грознее и грознее ревут народные волны.

— Смерть им! Подавай их сюды! На расправу их нам, выродков литовских!

Так закричали коноводы, подкупни боярские…

Так заревела за ними толпа, трепеща всей своей напряженной озлобленной душой!

Инстинкт самосохранения внезапно проснулся в Юрии Глинском. Незаметно, под охраной своих, он укрылся в рядом стоящем Успенском соборе, который чудом каким-то уцелел и высится на опустошенной площади, черный, закоптелый, и на просторе сейчас, среди пожарища, кажется куда громаднее прежнего.

Но толпе нужно чем-нибудь разрешить свое напряжение: или подвигом, или кровью.

— Кровью! — решают бояре. Дают приказ кому-то.

— В церковь убежал Глинский-злодей! — кричит чей-то голос.

И в собор за Юрием кидаются натравленные убийцы. Труп Глинского вытаскивают из храма… Сотни рук мелькают… Тысячи проклятий вылетают из пересохших губ…

Через миг обезображенное, кровью залитое тело “поджигателя” выволокли из Кремля через Фроловские ворота и кинули у Лобного места, там, где по приказу князей и бояр до сих пор только преступников четвертовали и напоказ ставили.

В это же самое время другие толпы людей накинулись на челядь Глинского, на всех этих, чужих по языку и по лицу, людей литовских, усатых, бритобородых! Всех постигла та же участь, что и боярина ихнего.

Подвернулись люди Северской стороны, где тоже бороду бреют, усы носят. Дети боярские, к роду Глинских непричастные, тоже, за одно сходство с литвинами, поплатились жизнью.

Раз почуяв запах крови, толпа озверела окончательно. Да и бояре не так скоро решили отступиться от своего.

— Уж пугать царя — так вовсю! — говорит кто-то из бояр.

И вот в народе раздаются голоса:

— Братцы! С Юрашем покончили… А как же с другим братцем? С конюшим? С Михаилом свет Васильевичем? И со старушкой-ведьмой? С Анной-еретичкой? Их тоже надобно!

— Надо бы! Да где они? Чай, схоронились?

— Не далеко искать. У царя, на Воробьевых, слышь…

— Только? Недалече! Вали на Воробьевы…

И повалили эти звери-люди. Одни — сухим путем. Другие — водой поехали.

Не успел прибежать к Ивану вестник с сообщением о трагической гибели дяди Юрия — новые гонцы пришли:

— Государь! Народ сюды кинулся. У тебя хотят бабку вынимать и боярина Михаила Васильича. Налгали им, что прячешь ты сродников тута.

Задрожал Иван и от страха, и от ярости.

Положим, полон двор стрельцов. И каждую минуту еще подмога прибывает… Да как знать?

Не успели воеводы Воротынский и Бельский все устроить для обороны, как подваливать стал народ.

Правда, не очень много его. Жилья, деревень не мало по дороге. Кто в кабаки заглянул, кто одумался по пути… Иные пограбить польстились, благо в такие дни никому закон не писан… Но докатились до Воробьевского дворца самые буйные, опасные волны народные, самые бесшабашные головы, сплошь вольница городская да низовая, голь кабацкая перекатная.

Увидали стену живую из ратного люда: стрельцов да копейщиков — и встали. А сами все бурлят, орут:

— Ведунью старую подавайте! Мишку Глинского, боярина! Не покрывайте поджигателев!

Доносятся эти крики и до Ивана, который только молится у себя в покое.

— Успокойся, государь! — твердил ему Адашев. — Все уладится. А на случай чего — ходы здесь есть до реки и под рекой потайные… Не возьмут тебя. Я все уж разузнал. Покоен будь!

И Иван немного успокоился.

Пришел Воротынский с Бельским.

— Что скажешь делать, государь? Сторожа поставлена. Пока народу немного сбежалось. А что вот ночь скажет? Что их к утру будет — неведомо!

— Пытались вы уговорить злодеев? Объявить, что нет здеся ни бабки, ни дяди Михаилы?

— Пытались. Не верят…

— Так подите скажите моим словом царским… что нет их… Что я суд снаряжу…

— А если не послушают? Не поверят? Не разойдутся?

— Моему слову не поверят? — вдруг воспламеняясь, вскочил Иван. — Моего приказу царского не послушают? Первых тогда в ряду хватайте, тут же казните! Поглядим, что скажут, окаянные!

Воротынский и Бельский вышли.

— Слушайте, народ православный! В последний раз говорю вам! Именем государевым… Вот и знак, гривна его государская… Нет здеся ни бабки царевой, ни дяди царского Михаила. Во Ржеве они! А царь обещает суд нарядить и не покроет злодеев ваших, хошь бы и родню свою. Таково его было слово царское, великое!

Загудела толпа, притихшая было во время речи воеводы. Но гул уж не такой зловещий, как раньше.

Не может не верить народ царю своему…

Расходиться стали те, кто разум в голове и совесть в душе еще хранил. А кучка озверелых, охмеленных вином и кровью колодников и другой черни бестолковой не унимается.

— Ишь ты, во Ржеве? Не по яблочки ль поехали? Тут они… Подавай поджигателев!

Так и закричали все, кто оставался.

Но крика этого уж им повторить не пришлось.

По знаку воеводы кинулись стрельцы, перехватали буянов. Кого оглушили, кого тут же прикончили, если сопротивляться хотел. А остальным — через час какой-нибудь, здесь же, перед дворцом, головы сняли…

И в ужасе прочь бросились бежать оставшиеся из любопытства и стоящие поодаль кучки народа.

Глухая, “воробьиная”, как говорится в народе, ночь настала.

Сухой ураган, бушевавший дня три, сменился было затишьем. А теперь полил дождь, гроза разразилась, заливая потоками влаги дымящееся московское пожарище.

Дрогли бесприютные бедняки, которым не хватило мест по уцелевшим церквам, монастырям и жилищам. Хозяева последних принимали столько гостей, сколько стены вместить могли.

Рыдает, дрожит, словно в ознобе лихорадочном, на ложе своем Иван в полутемной опочивальне Воробьевского дворца.

Обширная горница выходит окнами в большой тенистый сад, сбегающий по откосу до самой Москвы-реки. Открыты окна, чтобы хоть немного освежить душный воздух нежилого покоя. Ветви столетних деревьев из черной ночной темноты заглядывают в окно тихого, слабо освещенного покоя, словно узнать хотят, какая душа томится и страждет здесь. Вдаль уходящая гроза дает о себе знать порою синей вспышкой молнии, слабым рокотом отдаленного грома. И тогда тяжелые капли дождя, дробно так тарахтящего по листьям, чаще и звучнее бьют по зеленым куполам старых деревьев-великанов, по скатам дворцовых крыш, по влажной земле.

Кроме двух окон, выходящих в темный сад, две двери ведут в опочивальню. Вернее, одна ведет сюда. А другая, с небольшой лесенкой, наглухо запертая, ведет из опочивальни в необитаемую совсем половину дворца.

Та половина стоит выше по горе, чем эта. Вот почему и дверь не в уровень с полом прорезана. Вдоль четвертой, глухой на вид стены, осененная шатром, стоит кровать, ложе царское. Полночь скоро. Лечь бы надо. Но страшится непривычного ложа Иван, словно могилы. И не знает он, что стоит за этим постельным шатром наклониться, поднять половицу, хитро прилаженную, и откроется ход подо всем дворцом и под садом, вплоть до реки… А выход из тайника — опять закрыт хорошо; дерном вся дверь обложена, кустами прикрыта.

Полночь близко.

Чу, часники домовые, которые и здесь стояли, и в ход были пущены с прибытием царя, выбивать мерно начали.

Один. Два. Три… Двенадцать. Полночь настала.

Еще сильнее жуть овладела Иваном.

Адашев, правда, рядом спит… Не кликнуть ли его? Нет, что за вздор? Совестно даже… Не мальчик уж он. Семнадцать лет ему… Он царь! Он муж! К Насте пройти? Тоже — зря. Она совсем расхворалась от всех передряг недавних и ужасов. Христос с ней! Пусть почивает, голубка милая. Никогда, никогда больше не огорчит он жену, не изменит ей! Бог свидетель…

Отчего это так мало света в покое? Разве еще свещники зажечь? От лампады — и самому можно, не будя никого. Вон какой забавный один трисвещник стоит: яблоко в середине, а в яблоке часы же тикают… Словно сверчок большой, на всю комнату трещат: тик-так… тик-так…

Хорошо, что трещат… Все веселее… Не совсем тишина могильная…

Над Москвой далекой думы царя летают. Что-то там теперь?

И опять твердит Иван:

— Прости, Господи! Зарекаюсь искушать терпение Твое…

Молится, а недавние страшные сцены так и мелькают в глазах…

Море огня… Потоки крови… Дядин труп обезображенный… Скорченные, обезглавленные трупы казненных бунтарей перед дворцом… И сейчас там они лежат.

Хоть бы окно закрыть… Да не смеет царь с лавки двинуться… Дышать не смеет полной грудью, как будто боится чей-то сон потревожить… Нарушится заколдованный сон, и пробудится нечто такое, отчего мертвым на месте можно упасть…

Оттого и сидит не шелохнется Иван, рассвета, луча только первого ждет. Если бы не буря, не тьма облаков, скоро б июньская ночь пролетела… А тут мрак кругом… Жутко.

Вдруг словно лист затрясся Иван. Шорох за дверью.

— Кто там?! — еле вырвался у Ивана хриплый оклик из горла, перехваченного сильнейшей судорогой.

— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас! — раздается за дверью не чужой, но малознакомый голос.

Отлегло у царя от сердца.

Не духи там, не демоны, не убийцы подосланные. Те бы молчком, без молитвы вошли. И голос хороший, знакомый, старческий чей-то, хотя еще не дряблый.

— Аминь! — торопливо произнес Иван, желая скорей узнать, кто там. Кого в полночь, без предвещения обычного допустили в опочивальню к нему?

Раскрылась дверь, и появился в покое Сильвестр, протопоп, духовник царицы…

Обрадовался даже царь.

— Вот Бог живую душу послал, да еще такую хорошую!

— Входи, входи, отче! Милости прошу! Рад я тебе. Только што так поздно? Не приключилось ли сызнова чего? На Москве? Или ты от отца моего, митрополита святителя нашего?

— От себя я, осударь. А поздно — потому дело такое, великое! Не всем очам видеть достойно.

Снова мороз побежал по спине у Ивана.

Странный вид у Сильвестра. Сурово и скорбно лицо его. Видно, что тяжело налегает рука на пастырский посох. Одежда вся мокрая. Сейчас пришел со двора. Правда, значит, дело великое, если в такую ночь из Москвы сюда прибыл…

— Рад тебе, все едино. Зачем пожаловал? Сказывай, отче! Все сделать готов.

— Бог меня посылает к тебе, сыне! Чадо мое духовное! — значительно, смело говорит поп. Никогда он с ним так не говорил, хоть и много раз приходилось им сталкиваться и в храмах Божьих, и у царицы. Совсем пророком выглядит библейским этот величавый, седовласый, могучий старик.

— Говори, отче! — повторяет смиренно Иван.

— Не я — Господь Бог глаголать устами моими возжелал и даст тебе в том дивные знамения.

— Знамения? — лепечет подавленный отрок.

— Да, сыне, знамения! “Род лукавый и прелюбодейный ищет знамения!” — сказано бо есть. И тебе, лукавец и прелюбодей, дастся знамение по воле Господней.

Иван онемел.

Впервые до слуха его коснулось такое слово. Но тут же он смиренно поник головой и повторил только:

— Лукавец и прелюбодей! И горше того, отче! Каюсь со смирением, по чистой совести, и пусть по той правде простит меня Господь!

— Погоди! Слушай сперва! Потом и твоя речь придет… Слушай, что было со мною… Не нынче… Еще шесть ден назад.

— Говори… говори, отче, — весь трепеща, прижимаясь, как ребенок, к рясе священника, произнес Иван, предчувствуя, что услышит нечто необычайное.

— Спал я в покое своем… Вдруг голос воззвал меня. Прокинулся, гляжу — нет никого… Лампада сияет… И лик Спаса, кроткий и благостный, один глядит на меня. И вижу: словно слезы блестят на очах у Кроткого. Глянул еще раз — нет ничего. Ну, думаю: почудилось! Да на окно перевел глаза. Чуть не крикнул! Весь Кремль, вижу, в огне пылает… И собор мой тоже…

— Господи, Господи! — зашептали бледные губы Ивана, а рука невольно сотворила крестное знаменье.

— Дальше слушай… Кликнуть кого хочу… Протопопицу-мать разбудить — голосу нет. Подбегаю к окну — все исчезло разом. Тихо. Светает на воле. Спокоен Кремль, цел собор стоит. Думаю: попритчилось. Молился мало перед сном… Сотворил молитву, лег. Снова глас зовет… Снова в огне все вижу кругом. До трех раз так было…

— Што ж не пришел, не сказал тогда мне, отче? — зашептал Иван.

— Гордыня! Неверие обуяло… Думаю: что я за святой, чтобы знамения мне Бог подавал… Забыл, что и в безднах адовых светит величие Божье! Дальше слушай… Спохватился я, вспомнил видение мое вещее, когда беда огненная над Москвой стряслась. Да поздно, — так себе думаю… И снова нынче в ночи посетил меня… к тебе послал Господь… Слушай! — вдруг загремел Сильвестр. — Слушай и трепещи, грешник юный! Овца заблудшая… Вот уж секира при корне древа сухого… Усечено оно будет и ввергнуто в огонь вечный! Покайся, нечестивец! Покинь утехи агарянские, игры содомские, оставь крови пролитие! Воззрись на землю… На весь люд христианский, Богом врученный тебе! Мало ли посещал тебя Господь? И глад, и потоп, и мор на землю приходил… Ты все не одумался! Покайся, чадо! Не дерзай паки насилием всяким народ угнетать… Не давай православных синклитам твоим в обиду! Не на то вручен тебе венец прародительский! Очисти душу свою от всякие скверны! К людям стань милостив… К церкви — прилежен… Не то горе тебе! Взвешены грехи все твои на весах гнева Господня! Спеши одуматься, чадо! Гляди: вон пажити, тобой и приспешниками твоими опустошенные… Села разметанные… Град престольный, грехов твоих ради спаленный, аки в последний час светопреставления… Гляди: вон жены, дети, старцы, в огне обгорелые… Мученики безвинные, Агнцы Божии…

— Вижу, вижу! — стенал Иван, в уме которого ярко возникала каждая картина, поминаемая старцем, словно бы наяву он видел все… Каюсь! Грешен! Прости, Господи! Отпусти мне грехи мои вольные и невольные…

— Стой, молчи! Гляди… Еще не все! — властно продолжал старик. — Гляди, — и он посохом указал на стену опочивальни.

В это самое мгновение откуда-то пронесся по комнате сильный порыв холодного сквозного ветра и погасил почти все лампады, сиявшие в углу, у образов. В то же время, сверху откуда-то, как будто из двери, ведущей в запертые покои, мелькнул луч света слабого, скользнул по Сильвестру, по Ивану и озарил часть стены, покрытой дубовой панелью, гладкой, отполированной…

Иван глянул по направлению руки Сильвестра — и волосы поднялись дыбом, зашевелились у него на голове. Он застыл от ужаса.

Там явственно в светлом большом кругу стали скользить знакомые тени. Не раз совесть вызывала их перед умственным взором отрока. Но никогда с такой яркостью не видал он всех убитых, замученных, казненных и задушенных по его повелению, по прихоти его… Вот Шуйский Андрей, залитый кровью, с поникшей головой. Лицо плохо видно. Но наряд, волосы, посадка — все его… Это он, он самый! Вот юные сверстники Иоанна: Дорогобужский, Кубенский, Воронцовы братья… Овчина Федя… Закрыл глаза Иван, а они все идут, идут без конца. Но теперь он видит, как с укором кивают они головами… Он слышит, как шепчут их мертвые уста:

— Душегуб! Убийца…

А голос Сильвестра снова гремит:

— Не закрывай очей на духовную скверну свою… Гляди!

Раскрывает невольно опять глаза Иван, глядит… И видит самого себя, объятого адским пламенем… окруженного духами тьмы, которые ликуют добыче! И мучат, вонзают в него трезубцы свои…

Рыдание вырвалось из груди отрока!

Вопль огласил весь покой, вырвался в раскрытое окно и замер в ветвях деревьев вековых…

— Помилуй! Прости! Защити, Господи! Каюсь во гресех моих тяжких… Ты, что разбойника простил и спас на кресте, Спасе Многомилостивый, помилуй мя, окаянного… Помилуй мя!

И, бия себя в грудь, распростерся в молитве Иван.

— Гляди! — снова раздается голос…

Поднялся и видит Иван отца своего, хотя и не помнит он лица его, но таким вот отчеканен лик покойного Василия висел у него на шее, на гривне золотой. И грозит ему отец… А из-под земли — словно лязг цепей раздался, тяжелых, железных цепей… Или врата адовы до срока разверзаются… И вдруг — из-под земли же глухой замогильный голос разносится в ночной тишине…

— Покайся, сыне! Близок час! — вещает этот замогильный голос.

Отец грозит и глядит сурово. И сейчас же сверху, словно с неба, отклик послышался резко, повелительно:

— Покайся, чадо! Близок час…

Вскрикнул дико Иван и повалился без чувств…

— Не было бы худа, отче! — быстро входя в опочивальню, зашептал Адашев, стоявший за дверьми, все слышавший и видевший, что происходило с Иваном.

Сильвестр только рукой отмахнулся.

Адашев нагнулся к Ивану и стал прислушиваться. Юноша лежал в глубоком обмороке.

— Сомлел он, отче! Положим его…

И Алексей, добрый и жалостливый по душе, стал поднимать, с помощью старика, Ивана, уложил его в постель, за которой уж никого сейчас не было. Чревовещатель, приведенный сюда в свое время, ушел, как и пришел, согласно заранее полученным указаниям.

Курлятев, третий пособник, которого научили действовать с волшебным фонарем, так же тихо прикрыл дверь опочивальни, как раскрыл ее, и по пустым покоям прошел в отведенные для свиты флигеля…

Иван все лежал не шевелясь, почти без дыхания, бледный, с темными кругами, успевшими окаймить глаза.

— Отче, право, боюсь я…

— Ничего, говорю… И врачеве так делают: поневоле согнившие гагрины (гангрену) стружут и режут железом, и дикое мясо, на ранах растущее, обрезают до живого тела. Пусть телу тяжко, зато душа от язв и от струпов прокаженных очищается!

И Сильвестр, спокойный, суровый, стал ждать, когда очнется Иван.

Вот отрок вздохнул… пошевельнулся. Сознание вернулось к нему. Он вспомнил, задрожал, огляделся…

Светло в покое и от огней, зажженных догадливым Адашевым, и от первых лучей зари, блеснувшей на краю небес, с которых унеслись грозовые тучи.

— Отче… Алеша! Жив я еще? Попустил Господь! Дал покаяться! — заговорил быстро Иван.

— Я покаюсь… Я покаюсь… Исправлюсь… Только вы… вы оба не покидайте меня! — жалобно, тихо молил напуганный Иван, стараясь привлечь к себе обоих.

А крупные, жаркие слезы так и катились по бледным, за одну ночь исхудалым щекам…

Ясный рассвет вставал над землею вдали.

С рук сошла боярам смута народная на Ивановской площади. Никого не преследовал царь.

Напуганный Михаил Глинский с другом своим, бывшим псковским наместником, князем Турунтаем-Пронским, на Литву было побежал.

Но недремлющий враг, князь Петр Шуйский, обоих изловил и представил царю.

Посидели немного под стражей беглецы, покаялись, что со страху, ожидая участи Юрия Глинского, решили родине изменить — и простил их тоже совершенно переродившийся Иван. Лишь далеко, на Каму, воеводой послали конюшего и дядю царского, бывшего первого боярина, Михаила Глинского.

Только не пришлось и врагам, соперникам Глинских и Бельских, воспользоваться плодами победы. Не они — два неизвестных, простых человека стали, неизвестно как и почему, у кормила правления: протопоп Сильвестр и постельничий, любимец царский, Алексей Адашев. Вверился слепо государь, всю свою власть сдал им обоим.

И вздохнула свободнее Русь.

Царь сам тоже не без дела сидел. Не терпела того кипучая натура Ивана. Временное оцепенение, угнетение — отголоски пожара и бунта, — все прошло, и после здорового отдыха, после покойной жизни вспыхнула былая энергия.

Осенью же 1547 года стали большой поход на Казань снаряжать.

В декабре царь во Владимир, как водится, прибыл. В январе 1548 года туда пушек, пищалей осадных навезли, начали полки все стягиваться: и русские, и татары касимовские, и казанки порубежные.

Двинулись вперед. В феврале лишь до Нижнего Новгорода добрались, потому распутица страшная была. Ни морозов, ни снегу Бог не давал.

Дожди так и лили во всю зиму-зимскую…

Когда стали из Нижнего на остров Работку переправляться — оттепель еще пуще ударила.

Волга, едва было застывшая, полыньями покрылась. Вода выступила из продушин и весь лед сверху залила. Пушек, пищалей больших, стенобойных много погибло, под лед ушло… Немало и людей в продушинах утонуло, потому под водой они, — не видно, куда идешь…

Три дня стоял на острове царь. Холодов ждал, дороги исправной. Так и не дождался.

Послал он тогда на казанцев воеводу своего главного, князя Дмитрия Федоровича Вельского.

— Ты сойдись с Шиг-Алеем в устье Цивильска, князь! — сказал Иоанн. — А я домой поверну… Не сподобил, видно, меня Бог, за грехи мои за все, на неверных ополчиться!

И расплакался даже горько полубольной, ослабленный недавними страхами царь Иван.

Хоть удачен был поход Вельского, много добра добыл и пленных татар привел он в Москву, и щедро наградил воеводу царь, а все невесел сидел Иоанн на всех пирах своих, пышных и торжественных, правда, но уж не таких бесшабашных, как прежде. Очистился дворец, как очищена была душа юноши. Ни скоморохов, ни шутов безобразных не видно. Только Семушка Клыч, бахарь один любимый, оставлен, причитальщик и сказочник, нечто вроде старых баянов. Почти ежедневно на сон грядущий сказания, былины и сказки Семушка царю рассказывает. А в общем, дворец на обитель священную стал похож. Посты строго соблюдаются. Службы ежедневно во дворце церковные. К празднику, в престольные дни по монастырям кремлевским и по соборам ходит к литургии царь. Молодая царица тоже там бывает, являясь незримо для толпы переходами крытыми. Ни ее, ни митрополита не должен часто видеть народ посреди себя. Вместо похлебников, ласкателей развратных, ребят голоусых — на государевом “верху” калеки да нищие, богомольцы царские завелись. Заботится о них Иван.

В прощеные дни на Масленой и в Страстную неделю тайные ночные выходы царские совершаются: милостыню царь раздает собственноручно, колодников, заточенных посещает и жалует…

Строго исполняя религиозные все обряды, которыми, бывало, пренебрегал довольно часто, юный государь и в это дело внес присущую ему напряженную деятельность, нервную страстность. Он увлекся церковным пением… Привлекал в свою “стайку” церковную, певческую лучших певчих; искать повелел голоса “изрядные” по всему царству и до слез заслушивался согласных церковных напевов, стараясь, чтобы его певчие были лучше даже митрополичьих “стаек”.

Но и этого всего было мало, конечно, для юноши, только и мечтавшего что о славе, о величии царском.

И он старался особенно настойчиво выписывать иноземных мастеров, литейщиков, зодчих… Лил пушки, ковал оружие… Строил храмы новые… И порой, придя поглядеть на новое “дело” осадное, вылитое искусником-пушкарем, по имени Первой-Кузьмин, изучившим дело от фрязина, — царь не только любовался пушкой, но ласкал, гладил, словно живое существо, трехсот-четырехсотпудовые стволы и сам “крестил”, давал им имена.

— Вот этот — на татар пойдет на упрямых. Он переупрямит их и пусть наречется “Онагр”, сиречь осел дивий, што и бритых основ превзошел. А эту, ростом подлиннее, — пошлем ливонские стены бить — и буде прозвана “Ерихонка”.

Укрощенные бояре во всем безропотно помогают царю, подчиняясь особенно влиянию Макария, твердящего вельможам:

— Бог чудо явил! Просветил душу отрока. Бросьте свару! Не повергайте царя на старое!

Сильвестр, сменивший Бармина в качестве государева духовника, неустанно влиял на Ивана, призывая себе на помощь имя Божье, заветы Христа и писания церкви, все, что говорит о чистоте души, о добродетелях человеческих.

Федор Бармин видел смерть Глинского, видел, как старика на части растерзали в самом храме, у митрополичьего места, где несчастный искал спасения от разъяренной черни. И на другой же день протопоп захворал от потрясения, пережитого в эти минуты. Душа и тело честолюбивого священника надломились. Но он был пришиблен окончательно, когда Макарий призвал его и объявил о назначении Сильвестра духовником царским.

Шатаясь, вышел протопоп от Макария.

Через немного дней после того, 6 января 1548 года, Бармин принял пострижение в Чудовом монастыре, но не с целью проложить себе дорогу в митрополичьи палаты, как раньше мечтал.

Каясь со слезами перед духовником своим, Бармин твердил:

— Грешен я! В крови неповинной грешен. Глинский Юрий и присные его по моему навету погублены… Грешен, окаянный, без меры! Только и надежды, что схиму приму, умолю Бога… А то ни ночь, ни день покою нет… Как наяву вижу все гибель безвинных, по моему слову их постигшую… В келью затворюсь, стану грехи отмаливать!

Так и сделал Бармин.

Сильвестр, ставший на его место, ревниво хранил душу царя.

Адашев, хотя и без всяких отличек, без величания, но фактически стал верховным правителем и оберегал царство, как умел. А ему от природы присуща была способность к правлению.

Произвол, лихоимство боярское прежнее, волокита судебная — все это было стеснено городовыми, монастырскими и сельскими вольными грамотами, дававшими народу возможность вводить у себя нечто вроде теперешнего самоуправления посредством выборных, губных и земских старост, сотских, десятских и прочее.

Казна царская, которую уж теперь не грабили так открыто, дерзко и безнаказанно, — богатела. Скоплялись средства и на внутренний обиход, и на предстоящие большие походы, о которых толковал, которые жарко обсуждал Иван с Адашевым, Курлятевым и с лучшими воеводами своими.

Народ тоже успокаиваться стал. Опустелые от голода, мора и произвола наместников деревни и села опять заселялись понемногу.

Вольнолюбивы селяне московские. Плохо им на одном месте — они на другое идут, лучших господ, нового счастья ищут.

Придут осенние сроки переходов, о Филипповом заговении, на осеннего Юрия, около 26 ноября, — и потянутся “переходчики” с одного тягла на другое, а то на “черную” землю государеву садятся. Все-таки легче. Не сгоняют, по крайности, там с пашни, не дав осенью и семян собрать, как делают злые вотчинники-помещики.

Правда, из тяглой общины, которая сидит на земле монастырской или государевой, свободного “выходу” нет. “Откупаться” надо. Так ведь бежать можно. Пути никому не заказаны.

И вся эта “бродячая Русь” оседала прочней и, словно ил плодотворный в реке, отстаиваться начала.

Потому, конечно, и реже недороды, меньше голодовок стало. И мор не так часто жаловал…

Легче вздохнула земля…

Народ сытей — и торг живей. Богатеть быстро стала и сама Москва, сразу, как птица индийская Феникс, в два месяца возрожденная из пепла.

Много разного люду в Москве, а больше всего — торгового.

Да и кто не торгует в ней?

И мелкий служилый человек: стрелец, пушкарь, подьячий, посадский… И дворяне в торговые люди записывались, “гостями” объявляли себя.

Недаром Москва выросла и стоит на великом междуземельном шляху, на пути из “Варяг в Греки” и дальше, на Восток, богатый и миррой, и золотом, и шелковыми тканями, и тайнами древних волхвов.

Пахотные интересы земледельческих по натуре славянских племен, из которых сложилось государство, — здесь, в узловом историческом поселке, на Москве, счастливо связались с торговыми интересами — и создалось царство Московское, а потом — и всея Руси!

Понимал это Макарий, внушил Адашеву… Тот — передал Ивану, осветив сознательным огнем инстинкты “собирателя земли”, переданные царю его предками.

Но семнадцать лет розни между царем и землей, во время безначалия, во дни правления боярского — положили на все царенье Ивана свою резкую, недобрую печать.

Царь не знал земли хорошо, земля царя не знала, или, вернее, знала с дурной стороны.

А это не нравилось людям, принявшим власть. Не желали они этого, находили вредным для царя, опасным для себя, особенно ввиду предстоявших тяжелых войн с татарами, с Ливонией, с Литвой, срок перемирия с которой скоро истекал.

“Што скажут люди: “Пришли поп с суражанином, новгородцем, царя заполонили, нашу кровь льют, наши гроши изводят!” Сами крестьяне не подумают — бояре их научат прижатые!” — так думал Сильвестр, так полагал и Адашев, когда Макарий навел их на известные мысли. И решили они поставить царя лицом к лицу со всею Русской землей.

Решили, столковались, Ивана уговорили; при помощи того же владыки-митрополита, хотя тот и крылся в тени, — и все сделали по мысли Макария, как внушил он незаметно.

Царь и народ

Год 7058-й (1550)

Раннее воскресное летнее утро. В теплом воздухе так и висит звон колокольный над возрожденным Кремлем Белокаменным.

Жаркий солнечный луч золотой горит на свежевызолоченных крестах да на маковках высоких соборов и церквей, уцелевших от последнего пожара или заново в два года слишком отстроенных.

Площади кремлевские полны народом. Берега Москвы-реки и Неглинки, что широкой дугой огибает весь Детинец, — тоже усеяны толпами людей. Сверху если взглянуть, от народу черно верст на десять вокруг Кремля.

Пешие, конные, в колымагах, в каптанках-возках, по воде, в лодках, на паромах — все новые и новые волны народа текут сюда со всех концов, со всех посадов, изо всех деревень и сел окрестных, из ближних и дальних городов.

Подъезжают и подходят запоздалые. А уж раньше их — десятки, сотни тысяч народу сошлись в Москву к этому дню и съехались отовсюду. Кто у дружков да на подворьях монастырских или у дворников торговых, на постоялых дворах места себе не нашел, те станом стоят и в рощах пригородных окрестных и на зеленеющих пустырях городских, раскинутых без счета между отдельными посадами и “концами” участками городскими.

Много здесь тех людей, что по указу государеву поспешали на Москву, на земский великий собор, еще на Руси доселе не виданный. Изо всех городов, из посадов больших — выборные от сословий, по воле царя, сюда собрались.

Но большинство — по своей воле пришло, чтобы хоть издали поглядеть и от других скорей услыхать: что молодой царь, Иван Васильевич, будет говорить земле, чего ждет от нее, что сам ей сулит и обещает?

Весело, радостно перекликаются своими медными грудями все московские колокола… Но даже их переливчатый, громкий перезвон заглушаем бывает порой говором, гомоном и гулом всенародным, плеском вселенской волны.

Особенно тесны сплошные ряды человеческих тел в Китай-городе перед Фроловскими, поздней Спасскими воротами, по правую руку от которых стоит небольшая церковка на Рву, “На крови казненных” названная, так как через дорогу, наискосок от церкви, красуется невысокий, подковообразный помост — Лобное место. Здесь ручьями лилась кровь при деде, при отце Ивана. Потоками хлестала в его детские и отроческие годы. Реками хлынет, закипит потом, в зрелый возраст, когда придадут к имени “царь Иван Васильевич” прозвище Грозный царь…

Но теперь, вот уже третий год, и не видно здесь забавного для черни зрелища… Не обагряет пурпурная струя белый снег зимний, не прибивает она летом пыль летучую… Не хрустят кости на дыбе, не свищут ремни батогов и плетей-тройчаток с проволокой медной на концах… Только торговый гомон и клик всегда носится. Ржание коней долетает от недалекого рынка конного, где тысячи голов из крымских и ногайских степей сгоняются для продажи, для тавренья, служащего знаком, что за коня государева пошлина плачена. Велика Лобная площадь. Не красуется еще на ней дивный, сказочно причудливый храм Василия Блаженного, созданный только после славного Казанского взятия. Пол-Кремля можно установить на площади, и еще места останется. А сейчас тесно на ней… Стоит “материком” толпа… Все — ни взад, ни вперед, ни в какую сторону не может колыхнуться, ни шелохнуться… Гром с неба ударь, татары попади сейчас — не побежит никто прочь, потому некуда!

Вот они, “тьмы темь”, о которых пели жены израильские, встречая Давида. Только гудом можно бы заставить это могучее плотное тело, в какое скипелись тысячи людей, раздаться, сжаться, отступить хоть на пядь на единую, образовать просвет в народных рядах…

И чудо совершилось!

От самого дворца царского до Лобного места на мостовой, поверх толстых бревен, из которых эта мостовая настлана, — доски толстые, байдашные, барочные, доски набиты. Образуют эти доски дорожку, по которой царь пойти должен.

Вдоль всей дорожки, в два ряда, почти плечо к плечу — стража поставлена в самых лучших уборах и нарядах воинских, с пищалями, с алебардами и секирами длинными.

Но народ стражи не побоялся, сбил ее с места, прижал один ряд к другому и знать ничего не хочет!

Смирно стоит стража, уж и не обороняется от натиска, как не может бороться с порывом ветра паутинка осенняя, легкая, что бабьим летом всякий день по воздуху носится.

Но вдруг в Кремле, за стеной, крики послышались, растут, растут, громом катятся, покрывают весь гул толпы несметной, на Лобной площади стоящей. Через стены Кремля восторженный крик переплеснул, перекинулся… Здесь его сотни тысяч грудей подхватили, небо дрогнуло, колокола, устыдившись, замолчали…

А кругом, далеко кругом, так и рокочет, и гремит без конца: “Да живет наш царь Иван Васильевич! Слава ему!”

И чудо совершилось!

Перед головным отрядом царского поезда, выходившего из Фроловских ворот, расступились скопившиеся массы тел людских.

Стража вдоль дощатого пути свободно вздохнула, по-прежнему в два ряда стала… И по настилке прошел весь поезд до самого Лобного места.

Но не даром обошлось это чудо толпе.

Вопли, крики в ней послышались, особенно из задних рядов. Все больше женские голоса, детские вопли. Конечно, бабы всегда любопытством отличаются. И нельзя бы им, а они тут как тут. И с детьми, если не на кого малышей дома оставить. И немало жен, детей, стариков слабых, даже сильных мужиков здесь в этот миг было подавлено.

Так и остались они, стоя в толпе, раздавленные, недвижные, бездыханные, и стояли до конца. Живые соседи не могли их вынести прочь, ни сами с места двинуться.

Больше тысячи человек на площади и в переулках бездыханными подняли, когда понемногу потом толпы разошлись. Но это — потом было.

А теперь — юный царь стоит на площади, окружен всей блестящей дружиной своей, ближними князьями, боярами и опальниками прощеными, всеми маститыми, степенными думцами, священством, дьяками, писцами — сынами поповскими и дворянами, боярскими детьми… Митрополит-владыка, поэт-художник Макарий, рядом с царем, в облачении святительском, почти не уступающем в блеске царской ризе парчовой и бармам тяжелым, украшенным каменьями, образами златоковаными, финифтяными.

Только в шапках у них и разница.

Клобук белый на Макарии.

Сияющий царский, прадедовский венец на Иване.

А очи у обоих — у старика и юноши — сейчас одинаково почти чистым, хорошим, святым огнем горят… огнем святой радости, огнем восторга душевного.

Сильвестр, духовник царя, Адашев, друг его, в первых рядах стоят, глаз с царя не сводят.

И царь часто оглядывается на них, пока бирючи кричат, приставы хлопочут: народ к молчанью, к порядку призывают.

И второе чудо совершилось. Тихо стало на площади.

Так тихо, что слышно каждое слово, слетающее с губ царя… Слышен и гул далеких масс народных, куда не дошло еще слово государево:

— Тихо стоять и молчать! Слушать речи царские!

Говорит Иван… Не совсем внятно сперва… Волнуется очень… Правда, много лет он в уме каждое слово такой всенародной речи обдумывал… И теперь много раз, составляя ее, записывал, переписывал вновь, как “Отче наш” учил… А волнуется… Русь перед ним стоит и слушает… Чутко внемлет земля слову царскому.

Попы, с крестами стоящие, совершили молебен.

Поклонился царь митрополиту и заговорил:

— Отче господине, внемли чаду своему духовному. Молю тебя, святый владыко! Будь мне помощник и любви поборник. Знаю аз, что ты добрых дел и любви желатель! И ты знаешь сам и ведаешь, что я после отца своего остался четырех лет, осьми годов — после матери. Родственники мои небрегли о мне, а сильные бояре и вельможи обо мне не радели, самовластны были. Сами себе саны и почести похищали моим именем, во многих корыстях, хищениях и обидах упражнялись. Аз же — яко глух и не слышах, и не имый во устах своих обличения, по молодости своей и по беспомощности! А они властвовали!

О, неправедные лихоимцы, и хищники, и судьи неправедные! Со мною вместе и земля вся от злобы вашей страждала!

Какой теперь дадите нам ответ, что многие слезы воздвигли на себя?! Колико крови благородной и всяческой от вас проливалося?! Я же чист от крови сей. Вы, злобники и прельстители лукавые, от Господа Бога ожидайте воздаяние свое…

Толпа, ближние ряды ее, сначала с любопытством только слушавшие, стали уже волноваться, проникаясь огнем речи царской.

Иоанн продолжал:

— Думал я прежде мстить вам опалами и казнями. Теперь, егда смягчил, просветил Всесильный душу мою, егда сломил Царь Царей земную, тщетную гордыню мою, — хочу, по завету Христову, простить и сим врагам моим, о чем и повещаю в сей миг всенародно, торжественно…

Но и самым прощением моим — вины ваши всенародне сугубо обличаются!

Не могши ранее, теперь, на двадцатом году возраста моего царского, видя государство в великой тоске и печали от насилия сильных и от неправд бояр, наместников, ставленников моих, умыслил аз, грешный, по долгу своему государскому, всех в согласие и любовь привести, с совету отца владыки, бояр, князей верных и с помощью угодников святых московских и иных…

По совету твоему, отче господине, — постановили мы собрать свое государство, наследие отцовское: ото всех городов всякого чина и звания людей для оповещения и совета всенародного, земского…

Остановился тут царь. Поклонился снова митрополиту. На все четыре стороны отдал народу поклон и снова заговорил, теперь уже громким, звучным, уверенным голосом, далеко разносившимся над несметной толпой:

— Люди Божьи и нашему царскому величеству Господом Богом дарованные! Молю вашу веру к Богу и к нам любовь. Теперь нам былых всех ваших обид, разорений и налогов лихвенных исправить не можно. Случились оне, все обиды ваши — по причине долгого несовершеннолетия моего, пустоты ребяческой и беспомощности. Один стоял среди стаи сильных разорителей государских! И потерпели вы по причине неправд содеянных от бояр моих и властей, моим именем буйствовавших… по причине безрассудства неправедного, лихоимства и сребролюбия…

Напряжение народное дошло до высшей степени. Свершилось нечто небывалое не только на Руси — в целом мире, от сотворения его!

Те речи скорбные, которые по углам, в опочивальнях, по хатам, на полатях знатные и простые люди шептали, те слова, за которые в застенок брали, языки-головы резали или здесь, на Лобном месте, четвертовали, — и вдруг эти же самые речи и слова с этого самого Лобного места произносятся вслух, всенародно, торжественно… самим царем. Не выдержала душа народная наплыва чувств смятенных, бурных, где скорбь и восторг дивно перемешались и подымали к небу… уносили с грешной, печальной земли, юдоли плача и произвола насильников…

Не вынесла душа всенародная!

Рыдания, сдержанные, могучие, как рыдания моря в грозу, всколыхнули тысячи грудей народных… Словно земля вся, самые недра ее рыдать захотели и глухо вздымались, порывисто, — и рыдания те сдерживали в бездонной своей глубине…

А царь, весь потрясенный, с лицом, влажным от слез, продолжал:

— Люди Божьи и мои дети любезные! Молю вас! Оставьте, по Завету, простите друг другу вражды и тягости всякие, кроме разве очень великих покоров, очень больших дел и убыточных. В этих делах и в новых всех я сам буду вам, сколь оно возможно, судья и оборона. Буду неправды разорять всякие и похищенное насильниками, кто бы ни были, отбирать и возвращать. Да поможет нам Бог по той правде, какую нынче мы сказали вам!

Снова поклонился и при рыданиях, криках и реве народном вернулся со всеми своими во дворец.

А там, назначая Адашева окольничьим боярином своим, несмотря на худородство этого любимца, Иван строго, внушительно произнес, чтобы все окружающие слышали и запомнили:

— Алексие! Взял я тебя из низших и самых незначащих людей! Слышал я о твоих добрых делах, в них осведомился — и теперь тебя милостью царской своей взыскал выше меры твоей, не тебя ради, но ради спасения и для помощи души моей, во гресех тонувшей.

Хотя твоего желания и нет на это, но аз тебя пожелал. И не одного тебя, но и других таких же, кто б печаль мою облегчил, жажду правды истинной, жгучую жажду мою утолил и на людей, врученных мне Богом, призрел бы без прельстительства лукава.

Тебе поручаю днесь принимать челобитные от бедных, от изобиженных и разбирать их со тщанием. Не бойся сильных и славных, каковые не по заслугам своим, но похитили почести и губят насилием своим бедных и сирых и немощных. Не смотри и на ложные слезы бедного, когда на богатых клевещет корысти ради и ложными слезами оправить себя ищет. Но все рассматривай внимательно и переноси к нам истину одну, боясь не гнева земных владык, но единого суда Божия неумытного!

А в помощь свою избери судей правдивых от бояр и вельмож, кого сам пожелаешь.

Таким образом, Адашев явился посредником между народом и верховным владыкой земли.

Он же был и решитель всей внешней тогдашней московской политики, принимал и отправлял послов, конечно, тоже с помощью митрополита, хотя и негласною. Впрочем, литовские послы прямо бывали на советах и совещаниях у Макария. Макарий же писал грамоты к ливонским “бискупам” и орденским командорам.

Другая речь Ивана прозвучала в том же 1550 году на соборе церковном Стоглавом, и вот ее слова:

— Отче митрополите и вси святые отцы! Нельзя ни описать, ни языком человеческим выразить всего того, что совершил я злого по грехам юности моей. Допрежде всего явно смирял меня Господь Бог! Отнял у меня безвременно отца моего, а у вас пастыря и заступника. Бояре и вельможи, изъявляя вид, что мне доброхотствуют, а на самом деле — доискиваясь самовластия, в помрачении ума своего дерзнули поднять руку на род царский, схватили и умертвили братьев родных отца моего, чтобы владеть мной, малолетним и беспомощным. Мало того, извели они же и мать мою, последнюю опору младенчества моего. По смерти матери моей бояре самовластно завладели царством. По моим грехам, сиротству и молодости, по злобе боярской много людей сгибло в междоусобной брани, а я возрастал в небрежении, без наставлений… Навык и сам злокозненным обычаям боярским. И с того времени до сих пор сколько я согрешил пред Богом и сколько казней наслал на нас и на царство все Господь, то — Он, Единый, знает! Мы не раз покушались отомстить боярам, врагам своим, но все безуспешно! И не понимал я, что Господь и от них наказывал меня великими казнями… А не сами бояре, волей своей! И не покаялся аз, но сам еще угнетал бедных христиан всяческим насилием и буйством. Господь карал меня за грехи то потопом, то гладом, то мором, то видениями грозными… И все я не каялся! Наконец, Бог послал великие пожары. И вошел страх в душу мою и трепет в кости мои! Смирился дух мой… Умилился я и познал свои согрешения… Выпросил прощение у духовенства, у земли у всей… Дал прощение князьям и боярам. Теперь вас прошу докончить устроение царства и земли… Дать порядок душам православным, пастве Христовой!

Вот чем отмечен был 1550 год от Рождества Христова, двенадцатый год царствования Иоанна IV.

Казанское взятие

Год 7060 (1552), 20 апреля — 2 октября

Веселый, светлый весенний день сверкает лучами надо всей Москвой, над Кремлем, над двором государевым и над окрестными посадами.

Темные стены старинных церквей блестят под лучами, словно улыбкой озарены. Купола на солнце жаром горят. Но в новом дворце белокаменном государевом и в теремах государыни-княгини тоска и тревога царит, омрачая весеннее, светлое настроение души.

Дурные вести от Казани пришли. Татары, агаряне неверные, совсем уж было присмирели, по-соседски, по-хорошему с Москвою жить стали, а теперь — опять замутились. Шиг-Алея, царя, Москвою татарам данного, из юрта выжили, другого себе ищут, из Ногайской орды зовут.

Этот новый казанский хан, сын царя астраханского Кассая Эдигер, или Эддин-Гирей-Магома-Хозрой, человек Москве знакомый. Одно время он у молодого царя Ивана при дворе проживал, к русским порядкам приглядывался. Даже года два тому назад Казань воевать с русскими полками ходил. Может быть, дума про трон казанский и тогда уж зрела у него? На лакомый кусок этот редкий из татарских царьков не зарился.

Совсем-то Казань в руках у Москвы была, да ужом-змеей выскользнула. А тут и Эдигер скользким угрем, мимо русских сторожевых отрядов и станиц, за Каму переправился, в Казань вошел, затворился, решил с Москвой воевать, старой вольности добыть царству Казанскому…

Да, совсем уж Казань было Москве в руки шла… И случай все испортил.

Шиг-Алей посидел там недолго на троне. Безвольный, но хитрый, сладострастный и бесстыдный, он был ненавидим своими подданными, князьями, узбеками, муллами… Словом, всеми… И держался на троне только при помощи сильного отряда стрельцов, данных ему от Москвы. Как раз такой это был царь казанский, какого могли только желать русские. Все он делал по воле Москвы. Смута росла и крепла в царстве. Лучшие, сильнейшие люди в ту же соседнюю Москву бежали. Здесь их принимали ласково, городами дарили и держали про запас, чтобы и на Шиг-Алея было кого выпустить, если тот зазнается… А с уходом лучших, сильнейших беков и узденей все больше и больше слабел грозный когда-то юрт агарянский, Казань нечестивая. От деда и отца принял один завет Иван и, с помощью старых советников, умел выполнять этот завет отцовский и дедовский: смуту сеять в Казани, пока не пробьет час, чтобы совсем порушить царство, присоединить к шапке Мономаха и зубчатую корону казанскую… А время это словно бы и приспело.

Почти без бою можно было взять Казань на веки вечные, да случай помешал.

Дело так было попервоначалу сложилось, что лучше и желать нельзя…

Всю эту зиму князья казанские в Москву наезжали, на ставленого царя, на Шиг-Алея жалобились…

Седой важный старик с зеленой чалмой на бритой голове Мурза-Алей, ходжа и князь казанский, и Костров-бек, и Алемердин-мурза, и много других с боярами и дьяками царскими долго толковали.

— Плохо нам жить стало от царя Шиг-Алея! — толкуют все они. — Уж и что он ни творит у нас в юрте — сказать нельзя! Нас убивает и грабит добро наше… Сколько мурз и беков побито — не счесть… Все ради ихнего добра. Хозяина убьет, дом разорит! Пусть лучше государь, великий князь, уберет его… Нам какого ни на есть наместника даст… Все лучше будет. А если сам не захочет Шиг-Алей уйти — пусть только государь прикажет своим стрельцам на Москву вернуться. Наш хан без них часу в Казани не побудет, бегом вон побежит. А мы станем с Москвой по правде жить… Вон у государя больше трехсот человек наших уланов, и мурзы, и князья есть… Пускай одного наместником нам посадит… И будем дружить с Москвой… И ясак дадим, и все порядки заведем, как государь велит… Только бы зверя-хана Шиг-Алея убрал!

— Ведь вот недавно, что только сделал этот изверг! — говорит старик Мурза-Алей и сам дрожит весь, седая борода трясется, на мутных глазах слезы выкатились.

Догадались бояре, про что поминает старик. Давно у них вести из Казани были о последнем злодействе Шиг-Алея, но не моргнув глазом дьяк Клобуков, который принимал гостей, спрашивает:

— А что случилось? Скажи, почтенный князь!

— Слушай… Скажу… скажу… Так вот проклятый хан закон нарушил, так нарушил, что не простит душе его милосердный Аллах… Гостей он позвал… Понимаешь, гостей на пир позвал. Гость — святое дело! Что у вас, московов, то и у нас… Еще больше у нас! Гость — милость Аллаха… А Шиг-Алей всех тех позвал, у кого близкого роду нет, а добра много… Или кто когда-нибудь про него, про хана, слово дурное сказал. А как не сказать? И про бога милосердного, про Аллу, люди недовольное слово порой говорят. Так про злого хана — и вот как ругань идет. И созвал Шиг-Алей… Много… Почти восемьдесят князей, и беки, и мурзы, и уланы знатные. И под конец пира, когда упились те, всех зарезать, как баранов, велел! Всех… И мой там сын-погиб! Кровью весь дворец был залит… На двор кровь пролилась, словно кровавый дождь прошел… А зверь глядел и кричал: “Так всем моим изменникам будет!” И потом все добро убитых себе забрал! Не можем мы его больше терпеть. Если нет нашей силы — лучше вам, урусам, юрт сдадим, но его не желаем! Вот Аллах свидетель! — клятвенно поднял исхудалую, дрожащую руку старик.

И все тут же бывшие князья тоже подхватили клятву:

— Аллах свидетель!

И верят на Москве, и не верят. Может быть, и правда, так уж все люди казанские затравлены, так измучены смутами, которые Москва же в Казани посеяла, что готовы даже на подчинение своей соседке, лишь бы мирно пожить?

А на всякий случай Иван все-таки дал знать в Казань Шиг-Алею, что против него затевается… Если и прогонят его казанцы, все-таки он другом Москве останется, вечным пугалом для юрта мусульманского, потому что все права на трон казанский имеет этот толстый, развратный, жестокий татарин… И в то же время знает он, что без Москвы прав этих ему не осуществить никогда!

Сам Алексей Адашев с князем Димитрием Палецким и с большой приличной свитой поехали к царю. А тут же вторым, негласным посольством, чтобы левая рука не знала подвигов правой, ко всей земле Казанской, к ее бекам и мурзам, снарядилось и второе посольство ото всех живущих на Москве князей татарских. Послы повестили казанцев, о чем говорили князья государю, и склоняли народ поскорей Шиг-Алея свергнуть…

Все это тотчас же стало известно толстому, ленивому на вид, но лукавому царю Шиг-Алею. Задумался он.

А Алексей Адашев мягко так советует:

— Сам видишь, светлый хан, плохи наши дела. Не удержаться тебе. Лукавы твои подданные. Сами к Москве просятся… Право, не удержаться тебе! Вспомни, как они Яналея, брата твоего, ухлопали. Так уйди подобру-поздорову. И нам помоги: все караулы и башни, ворота, входы и выходы в городе нам сдай. И скажи: “Ото всего, мол, отступаюсь! Русским вас, крамольники, отдаю!” И поезжай, по-старому, в свой Касимов-городок, там царствуй. А государь великий князь тебя много пожалует за то: и городами, и казной своей богатой!

Задумался Шиг-Алей. Быстро в голове у лукавого татарина разные мысли проносятся.

“Сдам, — думает, — им Казань, так мне и сюда возврата нет, и на Москве всю цену потеряю. А так, если в борьбе царство им достанется, — мое дело сторона. Да и я еще на что-нибудь пригожусь гяурам…”

И, пощипывая несколько редких волосков, заменяющих бороду на его оплывшем, женообразном лице, Шиг-Алей тягуче, медленно заговорил, плохо составляя русские обороты:

— Э-эх, Алеш! Хорош ты башка, а понимать плоха мине можишь. Нилзя свой вера гяурам дават, хошь и кунак я с вам… Не можно мине мусульменский юрт рушить… Сами придете — бироте, харашо… А я ни магу!

— Што ж, значит, воевать будешь? И с нами, и со своими князьями да беками мятежными?

— И-и, нет! Храни мине Алла! Чиво война? Нечим мине война делать… Зарезит мине будут! Нилзя мине тут жить. В ваш Новый городок, на Свиягу уйду! А тут пускай как хочут… А, толки, сам я мусульменский юрт ни магу гяурам… Пусть сам как хочут сибе…

Уперся на одном лукавый царь. Ни лаской, ни угрозой ничего не мог поделать Адашев. Так и ушли они с Палецким…

Но перед самым отъездом князь Димитрий еще закинул слово Шиг-Алею:

— Уезжаем, царь. Плохо тебе будет без нас. Все одно бежать надо. Сдай же нам город. Укрепи Казань за Москвой. Зла ты не видал от нее.

— Не видал, твоя правда! — криво усмехаясь, ответил хан. — Так и я ведь по правде служил вам, хоть и чужие вы мне по вере… хлеб-соль вашу помня, старался… А только не хочу сам на свою веру стать. Знаю, вижу, некуда мне ехать, кроме государя Ивана Московского. Так поклянись мне за твоего государя, что не убьет он меня…

— Что ты, царь? Да за что?!

— За то! Уж донесли князю вашему, что я не всех гяуров, ваших пленных московов освободил… А как их из лап у князей моих вырвать, когда те готовы и мне самому аркан на шею накинуть?! И то я ваших шестьдесят тысяч голов на волю пустил. Какая сила! Ц-ц-ц… Сколько лет их в Казань волокли! А я домой вам их пустил. Сколько с них государь твой ясаку наживет? Вот пусть же он за то к Хан-Кирману, к Касимову-городку моему, где сижу я обычно, придаст что может, что мне подобает… Так я здесь всех, кто к Москве не тянет, всех ворогов ваших изведу! Наряд крепостной: пушки, пищали, самопалы — все перепорчу, зелье-порох подмочу… Государь придет, голыми руками всех перехватает. И противиться ему никто не станет! А сам никак юрта сдать не могу. Проклянут меня муллы. Подошлют кого — и горло перехватят, или ядом мои же бабы изведут. Строго у нас, у мусульман, насчет веры!

— Ну, ин так пусть будет! — согласился князь, видя, что Адашев, который нарочно держался словно в тени, позади своего знатного сотоварища, доволен и не противоречит.

Достал князь крест тельной и дал требуемую ханом клятву.

И уехали они назад на Москву передать все Ивану, что от хана слышали. А в Казани остались только по-прежнему стрельцы московские, пищальники, в виде обороны хану, под начальством Ивана Черемисинова, сына боярского.

Немного спустя, 6 марта, царь Шиг-Алей и привел в исполнение свой план.

Всегда в эту пору на охоту и на рыбную ловлю хан выезжал в сопровождении блестящей свиты.

И теперь всех своих друзей и заведомых недругов пригласил лукавый азиат. Человек около ста знати татарской собралось из тех, кто в Казани проживал.

Стрельцы московские, охрана царя казанского от его же народа, так человек пятьсот, с пищалями, в полном боевом наряде, как всегда, за царем едут.

Мурзы и князья толпами, кучками, в пестром беспорядке, по дороге растянулись, рассыпались.

Вот и на место пришли. Станом над озером стали. Пора к делу приступать. Но что за чудо?

Стрельцы стали какие-то движения делать, словно все место, где стан расположился, кольцом окружить хотят. Кто из беков и князей постарше, подогадливей — сразу вскочил на коня и прочь поскакал. Но большинство уж принялись за пиршество, которым всегда сопровождалась эта поездка. И не заметили, как были все окружены, переловлены, перевязаны. Появился и Шиг-Алей перед ними, трепещущими, бледными.

— Что же? Зарезать нас хочешь, как других? Режь скорей, кровопийца! — крикнул кто-то голосом, полным ненависти и отчаяния.

— Резать? Зачем резать? Вы все такие верные слуги мне! Правда, вы за чужим царем, за нагайцем посылали, убить, отравить меня собирались… жену мою на это подбивали. Предавали меня князю московскому… Просили, чтобы убрал он меня от вас. Вот я и еду на Москву. Только и вас с собой беру. Не поцарюете вы в Казани без меня! Предатели!

И, плюнув ближайшему, Ислам-беку, прямо в бороду, он от сдержанной ярости пнул связанного князя концом своего остроконечного сапога.

— Предатель — ты! — сквозь зубы прохрипел поруганный старик.

— Предатель! — как эхо отозвались Кебяк-князь и Аликей-Чурин-мурза, родичи Ислама, люди знатные, известные на Москве и потому не потерявшиеся даже в такую тяжелую минуту.

Эти князья сообразили, что если еще живы они, значит, Москва посоветовала и внушила хану поудержаться, крови напрасно не лить.

И они не ошиблись.

Поневоле сдержав свою холодную, непримиримую ярость, всех их Шиг-Алей с собою в Свияжск-городок привел, как ему Адашев раньше советовал.

В Свияжске пленники, все восемьдесят четыре человека, сейчас же были на волю отпущены.

Оно и понятно! Ведь эти же самые беки и посылали в Москву, призывая ее себе на помощь. И государю московскому беречь друзей, а не казнить их надо.

Самые лучшие, дружеские отношения быстро установились между русскими воеводами, стоявшими на Свияге, и новыми подданными великого князя, мурзами и беками, приведенными Шиг-Алеем. Все они искренно желали ввести в городе власть Москвы. Только трое, которых недавно и слишком жестоко оскорбил ренегат Шиг-Алей, только Ислам-бек, Кебяк-князь и Аликей-Чурин-мурза, не мирились с тем, что хан предал юрт казанский.

Шиг-Алей, чуявший затаенную вражду трех беков, предупреждал русских бояр. Но все остальные князья вступились за собратьев:

— Не надо их ковать! Не надо на Москву посылать! Мы все за князей этих порука. Вместе вам Казань сдадим, ваших воевод посадим. Сами народу скажем, что надо Москве присягать, дань давать, полки для нее собирать!

И немедленно завязали князья переговоры с казанцами, советуя им без боя сдаться на милость московского государя.

И воины, и простой народ казанский, видя, что лучшие люди перешли к Москве и заверяют их словом и делом, что так надо, согласились впустить в город и в крепость русский отряд, признать воевод русских и наместника в Казани, князя Семена Ивановича Микулинского.

У Волги встретили свияжских воевод послы казанские с князем Шамсеем и с царевичем Хан-Кильдеем во главе. И друг Москвы Бурнаш, и Чапкун — оба князя тут же были.

Появилась, наконец, Сююн-бека, царица казанская, жена Шиг-Алея. Русские должны в юрт вступить, а она в Свияжск, к мужу отправляется. Неохота ехать. Знает Шиг-Алей об ее сношениях с его врагами. Да поневоле везут царицу к мужу.

А боярин Иван Черемисинов, тот уж и в самую Казань, охраняемый двумя-тремя беками, пробрался, там присягу от жителей по мечетям принимает на служение государю великому князю московскому Ивану Васильевичу.

Кудай-Кула, улан знатный, улусник большой, и муллы с ним казанские, и простой народ — все навстречу боярам спешат. Покорность изъявляют, милостей и казны выпрашивают…

И на радостях такой минуты никто не заметил, как отделились ото всех три князя, жестоко ханом обиженные: Ислам, Кебяк и Аликей-Чурин-мурза.

Миновав сакли аула Бэж-Болда, где встреча вся столпилась, князья эти стегнули коней и вихрем помчались по знакомой дороге прямо в город, в крепость казанскую, минуя тесные, кривые, грязные переулки посадов городских.

Мчатся, пригнувшись к самой луке своих высоких восточных седел, а сами все назад оглядываются: не замечено ль их бегство? Нет ли погони?

Но дорога пуста за всадниками. Только веселые крики и гомон от места встречи московов с казанцами до ушей беглецов ветром доносятся.

Вот и ворота Мурзалеевы. Кто их сторожит? Московские люди или своя еще стража стоит? Остановят, пожалуй, если стрельцы тут, пропуск спросят…

Нет, слышен издалека князьям говор родной, гортанный. Вон лук за спиной у стражника, стоящего на башне, вон убор головной татарский виднеется…

И, не умеряя ходу, вихрем влетели три князя под своды ворот с криком:

— Аллах милосердый! Спасайся, кто может! Запирайте ворота! Гяуры идут всех вырезать в Казани!

Высыпавшие из башни сторожа поверили своим князьям, сейчас же стали запирать тяжелые ворота, поднимать мосты надо рвом, причем заскрипели петли, задребезжали ржавые блоки и цепи.

И дальше, от ворот к воротам, рассыпавшись в три конца, понеслись заговорщики, уверяя татар, что гяуры все им лгали. Им бы только в крепость войти, городом овладеть! А государь московский приказал всех мусульман вырезать, добро, и землю, и дома ихние своим слугам раздать… И только для отвода глаз казанцам мир и милость царская обещаны…

Словно рой взбудораженных пчел, загудел, зашевелился целый город. Кто только мог, все брались за оружие. Ворота крепостные запирались накрепко. Кроме Ивана Черемисинова со свитой, мало кто из русских и выскочить успел…

И князья с ним ушли кто посмирнее, мурзы татарские, которым уж война и разгром этот вечный понадоели.

Навстречу торжественному шествию русских воинов дурные вести дошли…

Город потерян снова. Мятеж в Казани. Говорят, будто сам Шиг-Алей проболтался о плане русских: вырезать всех татар.

Ни увещания, ни угрозы не помогли! Казань, все царство татарское, уже без бою в руки попавшее Москве, снова ускользнуло из них!

То, что можно было даром брать, теперь приходится кровью добывать.

Через месяц — новые вести из Казани: новый царь восседает в юрте казанском… Эдигер, Эддин-Гирей, царевич астраханский… А он умеет драться. Иван видел его в делах.

И вот весной, когда природа просыпалась, несла людям веселье и мир, в Москве собирались нанести последний удар строптивому царству казанскому, которое, словно бельмо на глазу, сотню лет торчало на крутом берегу Казанки-реки, у самой Волги, этого исконного торгового русского пути и на Юг, и на Восток далекий.

Вот отчего грусть, словно тень, омрачает всем лица во дворце великого князя и царя Ивана Боголюбивого, как его теперь народ и попы зовут за преданность церковным службам и молитве.

Кого — грусть, а кого и забота одолевает сейчас во дворце.

Война предстоит тяжелая, дело нешуточное! Да и не в урочное время задумал ее вести царь. Весною начинать хочет, когда всем пахать и сеять пора, а не в поход собираться.

Простым людям — сеять и пахать, а боярам, людям богатым и знатным — за челядью приглядывать, на круглый год запасы запасать.

Всегда раньше к осени или к поздней зиме подгонялись войны, когда у себя дома и делать нечего.

Правда, не совсем удачны бывали такие походы, особенно на Казань, куда не только надо много народу сбить, но приходится еще и запасов, снаряду, пушек наготовить, чтобы сильную осаду сразу повести.

Ну, да авось и вышло бы, сладилось бы дело без дальних снаряжений. Как отцы воевали, так и теперь можно.

Так нет! Словно учит кто царя молодого. Все он вины прошлые и промахи боярские повызнал, часто про них боярам и воеводам говорит, новых порядков требует. Когда сказали Ивану про новую измену казанскую, он словно даже доволен остался.

— Ну, ладно же! Теперь я с ними иначе поверну. Силы у них большой не осталось. Дела ихние мы знаем. Конец юрту казанскому! Не добром, так силом их возьмем.

Сказал, а потом задумался.

Так около месяца прошло.

Князья, мурзы татарские, какие только в руках у русских находились, все на замке теперь сидят. И не могут они в свой город никаких вестей ни про что передать.

А на Москве, видимо, к большому походу снаряжаются.

Апрельский, весенний, ясный день горит над Кремлем.

В Столовой палате у царя Ивана Васильевича совет большой созван, суд да ряда идет.

В большой горнице широкие лавки по стенам мягко устланы. Среди восседающих здесь московских бояр выделяются своим восточным нарядом и головными уборами на бритых головах два мусульманина: Юнус, царевич крымский, и астраханский царевич Каз-Булат-Тохматыш. Они с младшим братом Абдуллой братья по отцу того самого Эддин-Гирея, против которого поход замышляется на Казань.

От разных матерей все три брата-царевичи, и каждый питает надежду, если прогонят Эдигера, самому сесть на стол казанский, овладеть богатым юртом. Эту надежду еще поддерживают в Каз-Булате стольники его, бояре московские, приставленные столько же для почета к азиатам царевичам, сколько и для надзора за ними и для внушения тех именно мыслей, какие нужны Москве.

По виду полный почет и уважение и ласка окружают царевичей. И на пирах, и на советах великокняжеских — место их ближнее к царскому месту, сейчас за родным братом за Юрием, за двоюродным за Владимиром Андреевичем да за дядей царевым Глинским. Даже родичи царя по жене, Захарьины, с левой руки сидят, а царевичи неверные по правой усаживаются, да порой еще, по-своему, и с ногами на лавку заберутся, калачом ноги свернут и сидят. Недавно они на Русь припожаловали, особенно Каз-Булат. Обычаев русских не усвоили себе.

Все собрались уж и ждали выхода царского, когда Иван появился. Высокий, стройный, пополнел он очень с той поры, как женился… как прежние свои буйные дела позабыл.

Только и есть, что с особой страстью по церквам ходит молится или на охоту выезжает.

Сел Иван на свое место. Адашев стоит за плечом у царя. Вдруг за дверьми, ведущими в царские покои, голос младшего брата Юрия послышался с обычной входной молитвой:

— Господи Иисусе Христе, помилуй нас!

— Аминь! Входи, входи, Юра! Входи, брате-государе, — отозвался Иван и ласково поздоровался с вошедшим Юрием, юношей лет двадцати.

Болезненно-толстый, с одутловатым, бледным лицом, на котором слабо блестели водянисто-голубые глаза, Юрий сразу производил впечатление человека мягкого, но крайне недалекого, если не прямо придурковатого.

И действительно, усердно выполняя все, чего от него требовал брат и близкие люди, он сам никогда и ни в чем не проявлял своей собственной воли.

Иван по обычаю оказывал Юрию все внешние признаки уважения как своему единственному брату. Звал на пиры, на советы. Но на пирах Юрий только ел и пил жадно и громко хохотал на выходки шутов и скоморохов, вертевшихся тут же, между столами. Порой щипнет или ударит кого-нибудь из них и сам хохочет, заливается, слыша, как тот воет от боли.

На советах Юрий сидел молча, громко, тяжело дышал, а то и просто сопел, особенно если попадал сюда после сытной трапезы. А иногда засыпал и так оставался до той минуты, пока его не будили и объявляли, что время идти в свои покои. Чаще же всего, получив обычное оповещение, “что государь великий и братец на совет его просит, милостью своей жалует”, Юрий по научению ближнего боярина отвечал:

— Благодарю на милости брата, государя моего великого. Недужен я нынче. Неспособно мне на совет идти…

И оставался он у себя, проводя время или в забавах со своими многочисленными шутами, дураками, карлами и учеными животными, или сидя с женой, княгиней Ульяною, здоровой, недалекой женщиной из не особенно сильного рода князей Палецких.

Ульяна была довольна, что муж ее хотя умом и здоровьем не похвастает, да зато брат государя, великого князя московского… А чего не хватало ей в жизни, — простая, но лукавая, как все русские боярыни того времени, младшая княгиня московская умела находить так, что все оставалось шито да крыто. Пьянство и обжорство утешали Ульяну в ее скуке.

Сейчас Юрий явился на томительное дело, сидит на совете царском не по своей воле.

Конечно, заранее все, сюда пришедшие, знали, о чем будет речь. Недаром свояк, шурин царский, боярин Данила Романыч, брат царицы, в Свяжский Новый городок с большим отрядом послан, со служилыми людьми, с обозом, со снарядом разным воинским.

Войны с Казанью ждали и хотели все на Москве. Сильный это враг, что говорить! Да “по зубам калач”, как говорили старики. Повозиться придется, но в победе нет сомненья.

Одно неприятно: упорно толкуют, что юный царь сам в поход собирается. Мало ему царской славы и выгоды, у воевод своих, у старейших бояр хочет славы и добычи отнять… А это многим не по сердцу. И вот на брата царева повлиять постарались, зная, как любит своего больного брата Юрия великий князь Иван.

Пришел Юрий, сел на свое место и слушает. Ему уж втолковали, что и когда делать надо.

С молитвой приступая к делу, царь первый заговорил ко всем собравшимся на совет князьям, воеводам, боярам:

— На Господа Бога, Вседержителя неба и земли, полагаем все надежды свои. Брат-осударь, Юрий, и Володимер, любезный братеник мой, и вы, гости дорогие наши, царевичи, и все бояре, воеводы и советники наши! Слушайте, что скажу вам! По совету отца нашего и молитвенника, митрополита Макария всея Руси, и по вашему слову давно порешено было воевать казанский супротивный юрт, царство агарянское. Сколько терпели мы от них — Бог ведает. На Него полагаюсь и на Пречистую Матерь Его, на Богородицу, и на великих чудотворцев московских. Господь-Человеколюбец ведает то, что тайна для людей. И ничего я теперь иного не помышляю: ни славы воинской, ни прибытков излишних казне моей государской, но только требую покою христианского. А может ли быть тот покой, пока стоит царство казанское? Никогда!

— Никогда! Верно! — сразу отозвались голоса воевод и бояр помоложе, захваченных за живое первыми словами царя.

Только те, что постарше: Никита, Ростовский князь, Шуйские, Хованские, Бельские да Кубенские, кто из ихних тут был, — промолчали, ждут: что-то дальше будет?

Конечно, перенесли наушники царю, что о нем бояре толкуют потихоньку, вот он громко им ответ на это дает. Есть теперь учителя у царя, помимо бояр и князей старинных. Вон Алешка Адашев за спиной, словно мамлюк, стоит. Поп Сильвестр. Да и сам митрополит Макарий. Хоть и к сторонке он жмется, старый хитрец, а многие смекают, кто и попом Сильвестром и наперсником — Алешкой вертит. К чему только добираются они? Бог весть! Очевидно, к ослаблению боярскому, к умалению дружины и к прославлению князя московского. Гнут, чтобы действительно только двое было хозяев: великий князь да патриарх, святитель всея Руси…

Смекают это старые бояре и воеводы и слушают молча, чутко ждут, что дальше будет.

А юный Иван, словно конь горячий, почуявший удар шпоры, после сочувственного говора своих молодых сподвижников начал еще решительней, еще горячей:

— Прямые враги и злодеи Христа распятого — злые казанцы! Ни о чем не помыслят ином, только бы мучить православных рабов церкви Христовой. Ругаются над святым именем Божьим… Церкви оскверняют, иереев муками лютыми жизни лишают. И на всей окрайне московской, которая к Казани глядит, нет ни часу покойного от набегов этих агарян, измаильтян нечестивых! Договоров не знают и знать не хотят… Так мсти же Ты им, Владыко. А я по пророку реку: не нам, не нам, а Имени Твоему славу и одоление дай и ныне, и во веки веков! Аминь!

— Аминь! — набожно отозвались все советники.

— Кто не знает кривды казанской? — продолжал царь. — Нужно ль их обиды и лжи пересказывать?

— Начто, государь? Сами все знаем! — отозвался Владимир Андреевич, нетерпеливо постукивая рукой по столу. — Ты, великий государь, как решил, говори.

— Ничего не решал я пока. Вместе решать будем. Посланы мною отряды на Свиягу-реку. И вести по посадам и городам дадены, чтобы тут же к весне народ служилый собирался. Да без вашего присуждения делу не зачаться. Как скажете: быть ли войне с Казанью али не быть? Так и станет!

— Быть! Быть! Конечно! Война! Война! — кто громко, кто степенно, но решительно — сразу отозвались все на вопрос царя.

— Так и быти посему! Пиши, дьяк! По воле Божьей, с созволения митрополичьего, по моему решению и по общему думскому приговору — война с Казанью порешена и объявлена.

Дьяк Клобуков, любимец царя и Адашева, застрочил по хартии гусиным скрипучим пером.

А царь дальше продолжал:

— А как война решена, я сам пойду с войском, с крестоносною хоругвию всего православного воинства, с моим царским стягом и полком. Что на это скажете, дума моя верная, князья и бояре и все вы? Так ладно ли будет? — спрашивает Иван, но по тону вопроса слышно, что не ждет он возражений и не примет их.

Молодые и не думают спорить с таким решением царя. Старики воздерживаются от прямого ответа, не решаясь сказать ни да ни нет.

Настало небольшое молчание. В теплой, душной комнате, где собралось так много людей, воцарилась мертвая тишина, и только в окна палаты, вместе с лучами ясного весеннего солнца, врывались звуки неумолчного, веселого пасхального перезвона. Светлая Неделя еще не отошла, и по всей Москве колокола с утра до вечера так и заливались, раскачиваемые усердием посадских людей и пришельцев деревенских. Гудели колокола и на главной кремлевской колокольне, на деревянной шатровидной звоннице во имя Иоанна Лествичника, на месте которой теперь возвышается Иван Великий.

— Что же молчите все? Или сказать даже нечего? Я совета прошу. В этом нельзя отказывать и постороннему кому, не то что государю своему… — очевидно начиная раздражаться, нервным, повышенным голосом заговорил Иван.

Как ни старались усмирять юного царя его настоящие руководители: Макарий, Сильвестр и Адашев, но порою, против ожиданий, всплывало все дурное, и заложенное от природы в Иване, и навеянное ему во времена боярского бесправного правления.

Желая нарушить неловкость положения, тихо, но внятно заговорил князь Иван Михайлович Шуйский, боярин митрополичий, которого Макарий прислал от себя на военный совет. Самому владыке, как пастырю духовному, не подобало толковать о пролитии крови, хотя бы и агарянской, магометанской крови неверных татар.

— Государь, великий князь! Не за себя скажу, а за господина моего, владыку, святителя всея Руси, за митрополита московского. Просил ты у него пастырского благословения, и преподал он тебе его, государь, и будет молить Господа, чтобы послал Руси одоление над врагами. А с кем Господь — люди могут ли на того? Дерзай, государь, борони веру Христову, по заветам дедов и отцов твоих. Недаром же носишь ты имя “Заступника христиан и всей земли Восточные”.

— Конешно… конешно… — опять зашумели молодые.

А старики все молчат. Наконец заговорил престарелый почтенный боярин Вельяминов, “земский заступник”, как его все прозвали.

Ему тоже не улыбалось отсутствие молодого царя из Москвы, хотя по причинам совсем иного свойства, чем те, какие были у других старейших бояр-честолюбцев и стяжателей.

— Я, государь, ты знаешь, не воин, славы бранной не ищу… К земле прирос. У себя в вотчинах сижу. Только по зову твоему на светлые очи твои и кажуся. О земле русской я скажу. Так мне сдается: не след тебе землю сиротить. Словно заря над Русью засияла. Твое царенье праведное с люда московского, с пахарей и с гостей торговых и со всех тяглых людей словно вериги сняло. А уйдешь ты на войну, далек от нас станешь, — снова лихие людишки земле кривить станут… Обиды, прижимки, лихоимство пойдет…

— Что-о? — нахмурясь, протянул царь. — Так ты мыслишь, Андрей Петрович, только пока на Москве я, на глазах у всех, — потоль и правда в Русской земле стоит? Ну, не думаю. Народ знает: не на тот я свет уехал… и в Казань будут ко мне вести доходить. И тут я землю не без головы оставлю… Отцы и деды мои же из Москвы выезживали… местников своих здеся постанавливали… Кто ж мне помешает? А за глазами у меня пусть кто попытается душой покривить! Хуже еще кару понесет, чем если при мне бы что натворил!

И нешуточной угрозой загорелись глаза Ивана, которыми он обвел все собрание.

Очевидно, пылкая голова царя слишком сильно была захвачена мыслью о предстоящем ратном подвиге. Его успели окончательно убедить в необходимости и прелести военных побед… И, предчувствуя все-таки возражения со стороны некоторых “старинных недругов рода царского, великокняжеского”, как называл Иван в душе самовластных первых вельмож-бояр, юноша уж волновался заранее, готовясь дать решительный отпор…

Видели, поняли все это старые бояре. Вот почему они, обыкновенно такие речистые, теперь молчат, усы покусывают седые да бороды себе разглаживают широкие, серебристые, окладистые…

— Что же? Так и не скажет никто ничего? Не подаст нам своего совета? — опять звенящим от волнения голосом переспросил юный царь.

— Знать бы прежде нам желалось, государь! — заговорил князь Никита Ростовский, пошептавшись со своими соседями, все такими же первыми вельможами. — Плохо осведомлены стали мы ноне… Многое помимо нас деется… Какая сила-возможность у нас воевать с Казанью? Запасу всего запасено ли? Да вот из той стороны, со Свияги со реки, вести дурные доходят… Не одна Казань, а и вся сторона горная против нас идет-де… Из Крыма вести худые доносятся… Из Царьграда угрозой грозят… Как же царю Москву оставить? Ладно ли? Гляди, сотнею тысяч ратников с Казанью не убраться с одною. А поход воскорях, как слышно… Где столько люду собрать? Чем кормить, питать их? Где казны взять? Да и лето для пахарей и для нас пропадет, ежели с весны от сохи люди отымутся… Так ли, боярин? — обратился Ростовский к Вельяминову. — Гляди, голодом без хлеба насидимся…

— Так, так, княже… — отозвался Вельяминов. — И я то же сказать хотел!

— Скоро сказка сказывается, дело вершится мешкотно, бояре… Начало похода теперь, весною, точно. А самое дело дай Господи и к осени начать. А то я видал уж: начнем апосля Петровок сбираться, а под Казань к самой Масленой, к распутице придем… как в запрошлом году. Мало тогда я слез пролил, мало горя принял, неудачу нашу видя? Нет, как говорю, так и будет. Не то что сто — полтораста тысяч воинов воздвигнется… Совсем сотрем главу змиеву! Что Крым, что Царьград, коли Бог за нас?! И пропитаться всем хватит! Свою казну, коли недостача будет, открою… Вон я уж Володимиру Васильеву сказывал… Хватит ли казны у нас моей, родовой, не земской? Скажи, боярин?

— На две войны хватит! — ответил с поклоном царю Головин, казначей Ивана, больше десяти лет умевший удержаться на своем опасном посту, пожилой, благообразный боярин, ученый не по времени, знакомый с латынью и с немецкой грамотой.

— Ну, вот! Зачем тебе свое добро изводить, государь! — раздались протестующие голоса.

— Ничего! Мне земля отдаст… новое мое царство казанское… С него прибытки новые пойдут… Дающего рука — не оскудеет…

— Так чего же? Что же тут?! И мы своего не пожалеем! — послышались взволнованные отдельные голоса. Старики все-таки молчали.

— А что горная сторона на нас — то пустое. Придет воинство наше светлое — поганцы-кочевники, лошадятники за нами, словно псы, потянут. Видал я ихнюю отвагу.

— Сказывают, — опять заговорил Ростовский, — очень плохи порядки в тех полках, что на Свияге стоят… А мы и свежих людей туды посылать собираемся… И ждать воинам долго придется. А тамо и без того — болесть на людях, хворь тяжкая. Больше народу сберется — пуще хворь разливаться учнет… цинга эта самая…

— На все воля Божья! Ведомо и мне обо всем, что на Свияге деется… Шурин мой там, сами знаете… Данилушка. Он все отписывает мне… какие там беззакония творятся! Так ведь то — без меня… А я приеду — ничего не дозволю… Я — не боярин, сам хозяин земли! Свой глаз — алмаз… Сумею с воинами, с буями, поуправиться… Знают, чай, они: “Всяка душа владыкам предвладующим да повинуется! Никая же бо владычества, еже не от Бога учинена есть!” — не удержался и, по своей склонности к Писанию, прочел на память Иван. — Без меня — и воины стали буи… И воеводы спорятся, о местах враждуют… А при мне — не будет того. Куды кого захочу, туды и пошлю… Что еще не скажете ль?

— Братец… осударь, — заговорил Юрий, заметив знаки, которые делал ему тесть, князь Димитрий Палецкий, — не уезжай лучше! Меня ты здесь, на Москве, оставишь, а я опасаюсь! Человек я нездоровый. Что случится — враги ли придут, смута ли земская — как помочь, чем борониться? Я и не сумею!

— Ну, брате-государе, не толкуй попусту! Не одного тебя оставлю… И полки тут будут, и люди ратные… Молод ты…

“Глуп”, — хотел прибавить Иван, но удержался ради бояр…

— Так, для совету, придам тебе людей верных… Вон тесть твой, князь Димитрий… Он свое дело знает. И Ростовский князь с ним… — словно на выбор указал Иван на главных противников своим планам, облекая их новым доверием, новой почестью и таким образом обезоруживая вельмож. — А там, — продолжал царь, — и еще добрых советников к ним придадим!

Лица стариков прояснились. Они уж явно сочувственно стали относиться к затее молодого царя.

— Что же, я готов тебе служить, государь! — отозвался Ростовский князь. — Поезжай с Господом… Изведай еще удачи, добывай славы бранной!

Словно бор дремучий под ветром затрепетал, зашептались, заговорили старики:

— Поезжай, царь! А лучше бы ты с нами остался, надежа! Без хозяина — земля сирота! Оставайся лучше, царь! Молод ты. Побереги себя! — заменяя молчаливый протест искренней просьбой, заговорили первые, старейшие бояре.

— И не просите! Божья воля на то, чтобы я ехал! Царь — надежа для людей своих, знаю! А моя, царская надежа — Сам Господь Милосердный! Он пошлет мне одоление на супротивные! И не сиротой земля останется… Все я с нею же буду! И думой моей, и властью царской! Да и еду не в чужую землю, а в нашу же, соседскую… Хоть сейчас она не совсем русская, так ею станет! Мне и святитель Алексий являлся в видении сонном и то же поведал, — вдруг вдохновенно произнес Иван.

Всем еще больше стала ясна и понятна та уверенность, с какою говорил царь о походе, та решимость, какою дышало каждое слово, каждое движение юноши…

Все смолкли на миг, а потом — рокотом пронеслось:

— Поезжай, княже-государе! Да будет воля твоя и Господня!

— Да будет тако! — громко, радостно подхватил Иван. — Пиши, дьяк! А теперя рассудить надо, как полки делить. Кому с какой рукой идти! Брате! — обратился он к Владимиру Андреевичу, Старицкому князю. — У тебя мои записи были. Покажь-ка их…

И в нетерпении Иван даже с места поднялся навстречу двоюродному брату, который подал ему принесенные с собой пергаментные столбчики-свертки.

Все было приподнялись тоже с мест. Но Иван нетерпеливо махнул рукой — и они опять уселись, зная, что порой непоседа-государь любит говорить стоя, особенно если волнуется.

По его знаку несколько боярских детей из живущих при думе царской, чтобы с делами знакомиться, быстро придвинули к Ивану стоящий здесь же, в палате, большой глобус, дар германского императора.

Весь медный, на невысокой подставке, он был искусно награвирован глубокой резьбой. Земли и моря, известные тогда, были изображены подробно и отчетливо. Слабее всего представлено было царство Московское. Но здесь нашелся искусник у митрополита Макария, который и пополнил, согласно местным сведениям, планам и картам, весь Северный край Европы и Восток ее, до Рифея, нанеся резцом все русские города, поветы и поселки, а также и становья народов, смежных с Русью.

Твердой рукой, как бы выполняя заученный урок, стал водить Иван по глобусу от города к городу и говорил, не глядя даже в список:

— На свое дело земское, великое перво-наперво, на судах, на Свиягу мы сильную подсобную рать пошлем. Ты, княже Александр, и ты, князь Петр Иванович еще с другими боярами, войско то поведете передовое! — обратился Иван к князьям Горбатому и Шуйскому. — Станете тамо зорко наше дело беречь, нас с достальными воеводами нашими и боярами, с головным войском дожидаясь, а пока горных, кочевых людей под нашу высокую руку приведете…

— Твои слуги, государь!

Оба боярина отвесили низкий поклон.

— В нашем царском полку — бояре наши ближние: князь Володимир Воротынский да Ваня Шереметев… В сторожевом полку — боярину и воеводе князю Василию Серебряному быть с московскими людьми да Семену Шереметеву другому… Далей! Слушайте! Московские люди из городов и посадов, все служилые со чадью со своею — к Мурому, сюды вот стекутся. Уж им знать дадено, вещуны посланы! Сеунчи поскакали… Нову-городу Великому и иным дальним городам — всем людям ратным отселева сбираться: правой руки полку, с князьями Петром Щенятей да Андреем Курбским — прямо на Каширу да на Коломну, на “берег” земли русской… Большому полку — идти со Мстиславским, с князем Иван Федоровичем, и Воротынский при ем… Наряд большой, пушки стенобойные, запас свой царский и припасы все воинские мы по воде, следом за князь Лександрой да за Петром Иванычем пустим. А с тем нарядом главным и со всеми припасами и казной воинской — тебе идти, боярин Михайло Яковлевич! Не кому иному. Уж потрудися для земли! — обращаясь к маститому воеводе Морозову, сказал ласково Иван.

— Тебе ль просить, государь?! За честь и за память — спаси тя Господь, Христос милостивый, на многая лета! — с поклоном, касаясь рукой земли, ответил довольный почетным и выгодным назначением боярин.

— Ну, и ладно! И клюшники мои, с моей, собинной казной и всеми припасами — с тобой же идут. Тебе их препоручаю… Все вы водой поплывете! А мы, как Бог часу даст, — полем туды же пойдем… На случай, если кто из Крыму али с Ногайской стороны припожалует… встречу дать бы!

— Да уж чуть зажурчала вода по оврагам — жди татарина, гостя незваного! Это — дело неминучее! — отозвался князь и боярин, родич царя Михайло Васильевич Глинский, словно желая напомнить о себе. — А еще сказать: полем идти — надежнее. На воде непривычны наши воины воевать. То ли дело в степи? Тут никто русскому не страшен.

— Знаю, знаю, что в степи безопаснее! — слегка хмурясь, проговорил Иван. — И ежели иду по такому пути — так не от страха, а земли своей ради! Чтобы земля спокойнее была! Да чтобы путь наш еще поспокойней был, для опаски для всякой — надо на Каму детей боярских с ратниками да со стрельцами и казаков береговых пустить… Вот по сему пути… Гляди, дядя Михайло! Тебе туды ехать приходится. Место бойкое. Никому, кроме тебя, и препоручить нельзя.

— Ничего, живет! И не по таким бойким местам хаживали — целы остались! Спасибо, государь, за память! — смягченный тонкой лестью Ивана, поклонился Глинский.

— Да с Вятки я тебе на подмогу воеводу Паука-Заболоцкого на Каму дошлю. Придет он с устюжскими волостями да с селянами вятскими… Они край знают, зело погодятся тебе! Да еще тамо Григорий Сукин у нас… Он под тобой же станет, сойдет с Вятчины… А ты, князь Михайло, гляди: как добудешься до места, по всем перевозам, по Каме да по Вятке, местных, городовых детей боярских, служилых людей, стрельцов и казаков и вятичей поставь, чтобы на подмогу Казани — кочевников из степи не пущали…

— Вестимо, государь, не впервой!

— Ну, то-то ж! И на Свияге-реке, княже Лександра, — снова обращаясь к Горбатому, сказал Иван, — тоже учини… От мира отрежь агарян нечестивых!

— Исполню, государь, и безо всякой отмены!

— Знаю. Далей теперя. Левой руки полку воеводы два Димитрия князя — Микулинский да Плещеев — остаются. А там и мы подоспеем… И с нами Бог!

— С нами Бог! — отозвались все, окончательно захваченные уверенным, горячим словом молодого царя.

В это время придверник подошел к Адашеву и что-то ему шепнул.

Адашев, вслед за царем давно уж перешедший к окну, где установили глобус, в свою очередь почтительно наклонился к Ивану и передал ему доклад придверника.

— А! От владыки, отца митрополита, отец наш духовный, батько Сильвестр… Пусть идет…

И царь сделал несколько шагов навстречу посланному Макария, своему духовнику и наставнику.

Как только вошедший протопоп Сильвестр выпрямился после обычного поклона царю, Иван подошел к нему под благословение, усадил духовника и тогда только спросил:

— Что принес нам, отче, от владыки митрополита?

— По желанию твоему, государь, сыне мой духовный, всему люду ратному московскому, что на Свияге-реке, паче чем в болестях, во гресех погряз, — шлет им владыко первосвятитель, милостию Божьею, послание свое архипастырское… Мыслит: очистят воины души ихние от скверны и Господь очистит от хвори телеса их грешные… Вот вручаю тебе милость и слово архипастыря нашего.

И бережно, почтительно передал протопоп царю послание к войскам русским на Свияге, страдавшим от жестокой цинги и утопавшим в распутстве…

— Бог посылает тебя, отче! Слово святое — не иначе как в час добрый да у места! Только мы и поминали нестроение наше свияжское… Вот послушайте, князи и бояре, дума моя царская, что пишет владыко митрополит нашему войску на Свиягу. Читай, дьяк!

Передав сверток Клобукову, Иван оперся локтем на подоконник окна, у которого теперь опустился на скамью, и стал слушать со всеми вместе.

Монотонным, бесстрастным голосом начал читать Клобуков послание Макария.

Иван, зная заранее содержание свитка, не зря приказал читать его при тех воеводах, которые отправлялись сейчас на подмогу свияжскому войску.

И теперь, переглянувшись с Адашевым, Иван не удержался, чтобы не сделать знака, имевшего смысл вроде:

— Пусть слушают! Кошку-то бьют, а невестку приучивают: чище бы дело делала.

Адашев, понявший мысль царя, ответил ему едва заметной, мимолетной усмешкой.

А Клобуков читал:

— “Благословение преосвященного Макария, митрополита всея Руси в новый Свияжский град. Духом Святым осененного, смиренного господина и сына нашего, благочестивого и христолюбивого царя и великого князя Ивана Васильевича, государя и самодержца всея Руси — князьям его, и боярам, и воеводам, и детем боярским, и всем воинским людем, и всему христоименитому народу!

И подвигом крепким и упованием неуклонным ко Всемогущему Богу юного царя нашего, Ивана Боголюбивого, и по благословению нашего смирения, молением всего святительского и священного чина и всего православного христианства — благоволи, Бог, создану быть граду новому Свияжскому и в нем святым Божьим церквам…” — однообразно, безучастным голосом читает дьяк.

Иван рассеянно слушает. Он заранее знает, что дальше. И, глядя в окно, которое юноша даже распахнул, так как в горнице стало слишком душно, он всею молодой, широкой грудью вдыхает весенний свежий воздух, думает о предстоящем походе… Все так хорошо уладили и расписали ему его теперешние советники. Вон какие строптивые, седые бороды есть в думе, а не нашли что возразить! И война тоже кажется ему такой блестящей, легкой, заманчивой… Вот как он читал про походы Александра в Азию…

Правда, два похода под Казань неудачны были. Да сами виноваты. Уходить восвояси приходилось, врага и не повидав! А и то, агаряне сколько струсили!

Так ныне не то еще их ждет! Поражение окончательное…

Клобуков между тем продолжает читать, как бы отвечая на думы царя:

— “И дарова Господь Бог благочестивому царю нашему и всему его христолюбивому воинству светлую, без крови победу на вся сопротивные: Казанское царство покорися и на всю волю вдася государю благочестивому царю нашему…”

“Да, в руках было, да сплыло! — думает царь. — Не умели удержать бояре старые, ленивые, жадные, перекорливые! Теперь сам промыслю о Казани. Назад не верну, коли в руки ее схвачу!”

— “И казанский царь и царица в руце его предавшись, — продолжает звучать голос дьяка, будя жгучие, дразнящие душу Ивана, воспоминания, — и крепкая их опора, крымские князи и уланы (улусники) и мурзы пленены быша. И благочестивый государь завоеванный град Казань и со всеми улусы вручил своему царю Шиг-Алею. А горняя Черемиса вся покоришася и приложися ко новому свияжскому городу. И тьмочисленное множество христиан, мужей и жен, юнош и девиц и младенцев из поганых рук, из плену возвращахуся восвояси. Крымский же царь и нагайские князи, и многие орды и литовские короли и немецкие с мировыми грамотами и с честными дарами свои посланники к нашему государю присылаху! И вси концы земли устрашалися. И от многих стран цари и царевичи, и казанские князи и мурзы, и сеиты, и уланы, и вси чиновные люди сами, своею волею, служить к нашему благочестивому царю придоша!”

Читает дьяк этот урок родной, современной им истории всем, сидящим здесь бородатым и седым ученикам, не умеющим глядеть — и видеть, слышать — и разуметь! А юный кормчий огромного, но неулаженного корабля и не слушает речей митрополита, передаваемых бесстрастным голосом дьяка. Иван весь в будущем… Недаром предсказание было, что Москва четвертым Римом станет… вечным, нетленным Римом, где установится навеки престол Божий, алтарь веры христианской… Вот он, Иван, разгромит Казань. А там — Астрахань и Крым на череду. А там и Царьград недалече. Вешали же предки Ивана свой щит на вратах этого города. Византия не слабей тогда была, чем турки ныне, а у Ивана воинов поболе, чем у Святослава. Кто знает? Вон друзья его: Макарий, Сильвестр и Адашев Алеша — говорят:

— Живи хорошо, слушай нас, великим царем будешь!

Хоть и не любит он подчиняться, но ради будущего величия отчего не потерпеть, отчего искуса не перенести?

Он все испытает, всему сам научится, славы царской и ратной добудет, и тогда…

О, тогда и сам митрополит его должен будет послушать!

А Клобуков, кончив перечислять светлые картины, удачи, дарованные Богом, пока войско было чисто и набожно, перешел к иным картинам, к тому, что сейчас в войсках на Свияге творится.

— “О, чада! — взывал пастырь. — Откуду посрамися мудрования разума вашего? Забыли вы подвиги бранные ради страстей земных! Оле, произволение злое! Сотворил ны Бог по образу своему и подобию. Но, помрачившись, по плоти ходите, а не по духу! Закону Божью не повинуетесь. Женам угодие творяще, бритву накладующе на брады свои! Забыли страх Божий и совесть свою попрали, иже православным не подобает того творити, понеже сие — дело латинские ереси и чуждо христианского обычая. Блудолюбие то есть и поругание образу Божью. И сице безумием своим и законы преступая, бессрамно и бесстудно блуд содевающе, содомское, злое, скаредное и богомерзкое дело…”

Слушают и краснеют многие из сидящих. Не столько от негодования, сколько чувствуя, что удар и в них попал по дороге.

— “Наипаче ж не промолчу безумия их! — все усиливает обвинения свои пастырь. — Еже не престают Бога оскорблять, оскорбляя и растлевая своих же собратьев, пленников, из рук агарян освобожденных, не щадя ни благообразных жен, ни добрых девиц! О, горе и увы! превратихом великую Божью милость на гнев!” — еще сильнее продолжал оратор и начал грозить всеми казнями в той и в этой жизни, если воины не раскаются, не обратятся к прежней чистой, христианской жизни.

А тексты из Библии и Евангелия заканчивались еще и другою угрозой:

— “Аще ли кто из вас забыл страх Божий и заповедь царскую и не учнут каятись, отныне и впредь учнут бороды брити или обсекати, или усы подстригати, или скверныа в содомские грехи падати, или учнут в прелюбодейство и в блуд впадати и потом обличены будут, тем всем быти от благочестивого государя в великой опале, а от нашего смиренна и ото всех священных соборов — отлучени быти. И сего ради писах, ища пользы вашим единородным, бессмертным душам по Господней заповеди! И вы бы, все благочестивое воинство царя Ивана Боголюбивого, отныне и впредь потщалися вся сия исполнити, елика ваша сила-возможность…”

И затем уж в более мягком, примирительном тоне кончал свои обличения пастырь…

Вот и “Аминь”… И дочитывает говорком дьяк:

— “Дано на Москве, лето 7060… месяц… число…”

А царь Иван перенесся думой к тем дням и годам, когда он сам грешил, как все эти ратники там, на Свияге! Но он одумался, исправился… Он! Царь! А им, рабам, и сходить не след с пути истинного! Темные души ихние и при полном благочестии едва ли спасены будут… но он их охранит… Не одними посланиями, нет, — а мерами более крутыми…

— Слышали, бояре, слово владыки государя нашего? А я еще говорю: грозна будет опала моя на ослушников, на содомлян и блудников окаянных! Слушай, князь! — обратился царь к Горбатому. — И ты, Петр Иваныч! Прибудете на Свиягу — зорко блюдите! Не станут пастырского слова слушать, — смерд ли, боярин ли, — в тот же миг, без долгих речей — на виселицу… Для острастки… Двух-трех покараем — тысячи спасем! — добавил Иван, заметя, как словно облако нашло на бояр после его резкого слова, после приказа: вешать всех…

— Исполню, государь! — отозвался Горбатый.

— Все будет по-твоему! — поддержал Шуйский.

— Ну, а сверх того, мы здесь, как со владыкой советовано, образа подымем, мощи святителей… В соборной церкви Успенья Пресвятой Богоматери нашей молебны отслужим с водосвятием… И ту воду, вместе с посланием преосвященного, протопоп Тимофей архангельский к войскам повезет. Милость Божья отвратит мор и беду!

— Весна близко… Кормы переменятся — тоже на пользу станет! — проговорил князь Ростовский.

— И то правда. А мы еще из нашего двора лекаря пошлем с вами, воеводы. Есть у меня один из гданских немчинов. Он по этой цинге, сказывают, горазд лечить. Пусть зелья с собой берет какого надо. Прикажи, Володимир Васильич!

— Слушаю, государь! — отозвался казначей Головин.

— Теперя, бояре и воеводы, главное мы порешили. А все достальное сами думайте да сговаривайтесь, как быть. На чем сладитесь — я мешать не стану… Ступайте пока со Христом… Мир вам!

И, поклонившись всем, а к Сильвестру снова подойдя под благословение, Иван вышел из покоя в сопровождении рынд и Адашева.

Долго еще не расходились, словно пчелы, шумя и волнуясь, бояре. Толковали о предстоящем походе, обсуждали сроки и подробности разные. А царь, отпустив Адашева, прошел в светлицу к жене своей, к княгине Анастасии.

Держа малютку, царевну Марью, на руках [Марья родилась скоро после смерти первой дочери Анны], сидит княгиня и чутко прислушивается: не послышатся ли быстрые, знакомые шаги в соседней горнице? Не идет ли супруг-государь, которого так любит молодая, тихая, кроткая царица?

Окруженная своими боярынями и ближними прислужницами, которые всячески стараются “разговорить” озабоченную госпожу, Анастасия почти не слышит того, что поют и говорят ей окружающие.

Недавно, перед появлением на совете, заходил к царице отец протопоп Сильвестр — укрепить и подготовить молодую женщину к предстоящей разлуке с горячо любимым мужем. Такая подготовка была еще тем нужнее, что не совсем здорова царица. Не так давно довели до сведения царева боярыни и служанки дворцовые о состоянии ее, обещающем новые радости сердцу царя-отца, особенно если Бог сына пошлет.

Всей душою стала любить и чтить протопопа Сильвестра Анастасия с той поры, как протопоп сумел юного царя от греха отвратить, устрашить, вернуть на путь добродетели. Суровый, властный тон наставника не коробил даже ушей щекотливого Ивана. Во-первых, протопоп личным примером, бескорыстием и чистотой жизни подкреплял свои поучения. Во-вторых — словно счастие слетело на Ивана, на царство его, на Москву с появлением на горизонте Сильвестра и Адашева. Случайно или нет, но одни только добрые вести стали отовсюду доходить до юного царя. Даже и неудачи, как последняя с Казанью, были представлены пылкому государю в таком свете, что он быстро утешился и в нем окрепла надежда на блестящее вознаграждение в уроне.

Особенно ярко сказалось умелое хозяйничанье Адашева в приросте казны государевой. Наживался он сам, нет ли — дело было неясное. Но одно очевидно: никому не позволял он хитить доходов земли, как то раньше бывало. Он не запускал податей ни за съемщиками земель царских, ни за городами, ни за торговыми людьми, порою налагая на них и твердо требуя еще новые мыта и пошлины. Кряхтели богатые люди, гости торговые, но платили. Слишком выгодна была для иностранцев торговля в Московии, богатой всеми дарами природы, но бедной художествами и мастерством.

Так успешна была в этом направлении деятельность Адашева, что казначей Головин по совести мог сказать царю: “На две войны денег хватит!”

И Адашева уважала за его полезную службу Анастасия, но как мужчины, светского и молодого, стеснялась его. Тем более что порой ее даже смущали смелые, долгие взоры спальника царского, по должности своей причастного к самым интимным, затаенным сторонам жизни Ивана и жены его.

С Сильвестром — иное дело. Старик он почтенный, отец духовный царя, священнослужитель… И грубость протопопа Анастасия предпочитала мягкой, упоительной и опасной вкрадчивости и почтительно-смелому, братски-ласковому обращению с ней Адашева.

Сейчас протопоп подготовил царицу к близкой разлуке с мужем, убедив встревоженную, напуганную царицу, что это необходимо и для земли всей, и для самого государя. Дело предстоит нетрудное, но славное.

И тогда, вернувшись с венцом победителя, юный государь сможет укрепить род свой как надо; успеет ввести те меры в земле Русской, которые будут на благо трону и людям земским. А ведь в этих людях только и кроется сила царева, потому что вельможи, дружинники бывшие, князья Рюриковичи и иные, раньше считавшие себя равными великим князьям московским, теперь с трудом мирятся с новыми порядками, с царским самодержавием…

Целое поучение государственное прочел старик царице. Мало она его речи поняла, кроме самого главного: и Ване, любимому царю-государю, и детям ихним: дочке Марье и будущим всем — необходимо, чтобы теперь Ваня на войну шел. Сам Бог даже хочет того.

И скрепя сердце решила покориться Анастасия. Вот почему, едва ушел Сильвестр, неподвижно села и сидит царица, прижав к себе играющую на коленях у матери царевну-малютку, и слушает: не зазвучат ли знакомые, милые шаги в соседней горнице?

Вот донесся шум от переходов. По каменной лестнице, ведущей из столовой палаты в терем царицы, слышно: идут… Это он…

— Ступайте с Богом, милые! — отпустила Анастасия всех своих приближенных. — Машуту мне оставь, мамушка! — обронила она женщине, хотевшей взять царевну.

Все с поклоном ушли.

Царица, прижав малютку к трепещущей груди, стоит и глаз не сводит с двери. Вот распахнулась она, тяжелая, обитая сукном… Входит быстро Иван.

Впившись взором в лицо мужа, царица первым словом хотела было спросить:

— Как решено? Сам едешь на войну?

Но удержалась, и по обычной скромности, не позволяющей жене допрашивать мужа о деле великом, да и от страха какого-то, смешанного с надеждой.

“Быть может, уговорили царя? Не сам поедет, воевод своих лучших пошлет…” — подумалось ей.

Вот почему, приняв поцелуй от мужа и ответив ему горячим, долгим поцелуем, ничего не спросила Анастасия, ждала, что сам скажет царь.

— Поджидала меня, видно? — заговорил он ласково. — Всех, гляди, выслала… Вон мышонка того белого одного и оставила при себе!

И, взяв от жены малютку дочь, он высоко-высоко поднял ее на воздух мощными руками, причем от удовольствия и от страха девочка громко визжала: не то смеялась, не то пощады просила. Когда же отец ее опустил пониже, она охватила его шею тонкими ручонками — да так и повисла на ней живым, трепетным ожерельем, что-то веселое лепеча по-своему…

Словно чуяла девочка, что видит отца в последний раз, что умрет до его возвращения…

— Гляди братца ей теперь даруй, да без промашки! И то стыд, что не первенец — престолу наследник у нас, а дочь — первенькая… — лаская хрупкую девочку, пошутил Иван. — Гляди же, не огорчай меня, Настя! Да не соромься, рукавом не закрывайся, словно девица красная! Дело законное, дело Божье! Вся земля теперь ждать станет да Бога молить… Гляди же!

И с шутливой угрозой он покивал пальцем жене.

— Что делала без меня?

— Да што, осударь: все-то по-домашнему…

И царица рассказала, как провела в хлопотах и в заботах по дому все утро, как потом оделяла своих странниц и убогих, как с дочкой хлопотала, как сидела с ближними боярынями, царя ожидала. Словом, описала всю несложную жизнь, какую тогда вели и знатные и простые, и богатые и бедные московские и вообще русские женщины.

Иван слушал вполуха, занятый своими мыслями.

— Да вот еще от крестных отцов нашей Машутки, от старцев блаженных Андреана и Геннадия Сирорайского, посланцем монашек приходил, памятку принес: просфору да срачицу освященную… на охрану дитяти, на здравие. Я уж и одела сорочечку ей… И послала им на ответ что собрала…

— Ладно, хорошо, милая…

Вдруг встрепенувшись, он снова поцеловал жену, для чего одной рукой привлек ее к своей широкой груди и почти усадил на одно колено, так как на другом уселась и хозяйничала дочка, трепля блестящие жемчужные кисти кафтана царского.

Анастасия, словно потрясенная этой лаской, прижалась головой к плечу мужа и вдруг тихо заплакала.

— Что ты, что ты, милая? Пожди, побереги слезыто. Уезжать буду — напричитаешься, наплачешься еще!

— Уезжаешь? Так это решено?! Так ли, милый?

— Да, уж сказал “так”, не перетакивать стать! Не сейчас еще. Ты не полошись больно. Месяца полтора-два побудем ошшо вместе, повеселимся… А тамо сдам тебя на охрану Пречистой Деве, Матери Господа нашего Иисуса Христа, и всех святых угодников… И под защиту святителя, отца митрополита… А сам измаильтян неверных поборать поеду… Да будет, не плачь! Слушай! Труда много придется принять… а бояться нечего. Стеснили мы так агарян, что и податься им некуды. Особливо Новым Свияжским городком… Теперя живьем их руками переловим! Не больно хоробры татаровья, коли Русь выходит на них. Да и будет нас раз в пяток более, чем их. Шутка, а не война! А хоть бы и привел Бог пострадать за веру Христову, ты радуйся: венец приму я и чин ангельский! И ты без меня тута не печалься! Чаще в церкви Божьи ходи, молись за мое спасение, сирых, бедных оделяй. Ежели на кого и опалился я гневом моим царским, ты милости добудь тому человеку… Любить тебя станут! Узников ослобождай, опальных… За твою кротость и меня Господь Благой помилует… Вот перестала плакать — и умница… и лад…

Но вдруг Иван прервал поток своих речей, которые любил рассыпать при всяком удобном случае.

Правда, царица перестала всхлипывать, но вся стала какая-то грузная и, мягко скользнув, чуть не свалилась с колен мужа прямо на сукно, покрывавшее пол. Едва Иван успел поддержать ее своими сильными руками, для чего пришлось почти сбросить с колен сидевшую тут же малютку царевну.

Девочка, напуганная резким движением отца, громко заплакала.

— Господи, сомлела! — догадался царь, увидя мертвенно-бледное лицо жены, и стал громко звать: — Эй, кто там?! Сюды скорее!

Раньше всех вбежал Адашев, проводивший царя до самых дверей покоя и сидевший начеку в соседней горнице. За ним набежали няньки, мамки, ближние боярыни и ключницы царицыны.

Анастасия уже стала приходить в себя.

Оглядевшись мутными глазами, вспомнив, в чем дело, царица залилась слезами и еле могла заговорить:

— Царь-осударь! Не уезжай, не покидай меня! Знаешь сам: не праздна я… Как без тебя буду? Повремени хотя!

— Ну, ну, успокойся! — принимая более подобающий вид, сказал Иван. — И царство земное царям за подвиги их укрепляется, и царство небесное, вечное, открыто лишь тем, кто за истинную веру христианскую стоит. И в Писании сказано: “Ни око не виде, ни ухо не слыша, ни на сердце человеку не взыде, яже уготовал Бог любящим Его и святые заповеди хранящим!” Чего же нам страшитися? Чего слезы льешь? Грех, жено!

При людях и царица ввела в берега весь бурный поток скорби своей и, по принятому обычаю, нараспев почти заголосила:

— Царь-осударь! Благочестив ты и многодоблестен! Заповеди хранишь Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа. Хочешь душу свою положити за православную веру, за верных христиан… Но мне-то каково? — прерывая горючими рыданиями размеренную речь, воскликнула Анастасия. — Как стерплю отшествие супруга-осударя своего? Чем грусть-тоску утолю? Кто мне будет добрые вести давать о милостях Божьих, что почиют на благочестивом осударе? Кто порукой, что Руси самодержец с его воинством бранным одолеет врага и на свое царство вернется? Боже Милосердый, Боже Всемогущий! — упав перед киотом, стала молить царица. — Услышь слезы и рыдания рабы своея… Дай ми услышати и осударя здрава, славного, по милости Твоей, увидети! Не помяни, Владыко, многих грехов наших! Помоги нам и Ты, Царица Небесная, Пречистая Богородица! И Ты муки ведала… Взглянься на муку мою великую! Да подаст Господь царю над супостатом победу и здрава мне его воротит!

И, утопая в слезах, ниц припала царица перед киотом с иконами святыми.

Иван, сам глубоко растроганный, сказал еще несколько утешительных слов жене и вышел, чтобы при бабах не выдать своей грусти, непристойной слабости, неподобающей царю.

Адашев отстал и, когда царь скрылся за дверью, подошел к царице.

— Государыня, слушай, что скажу! — твердо проговорил он, чуть касаясь ее плеча. — Вот святой крест тебе порукой! Жив и цел вернется к тебе государь, или и меня ты в живых не увидишь! И не один я, тысячи за него жизнь отдадут! Не тоскуй, государыня… весела будь! Царевича-наследника нам подари. А мы тебе — царя вернем.

Ободренная, укрепленная против воли твердым, уверенным тоном речей Адашева, Анастасия подняла голову и хотела было что-то сказать, как-нибудь поблагодарить постельничего, но тот, отвесив земной поклон царице, поторопился и ушел вслед за царем.

Как говорил Иван, так и вышло, словно по писаному. Через два месяца без малого, 16 июня, сел юный государь-полководец на коня и, со всеми воеводами, с Шиг-Алеем, царем, вызванным из Касимова, выступил в поход через село Коломенское на Остров-сельцо, где первая ночевка назначена. Неспроста поторопился царь. Вести стали смутные доходить, что хан крымский доведался, будто все силы русские уж под Казанью, и выступил в поход, большое войско на московскую окраину, на “берег” государства повел. Сам с полками, и царевич его с ним же.

Только стали в селе Острове, на ночь царский шатер раскинули, а гонец от “берегового” воеводы, от Айдара Волжина, Ивашко Стрелец, станичник путивльский, уж тут как тут:

— Крымцы и хан с царевичем Донец-де Северный перешли.

Усмехнулся Иван, говорит Шиг-Алею:

— Вот, брате-государе, советовал ты нам до осени не трогаться. Казань-де в лесах и озерах, в топях и болотах ржавых, непроходимых лежит… Только ее зимой и брать. И говорил еще: надо иных врагов летом ждать, на Русь приходящих. А мы ранней срядились, глядишь, ранней и с недругом сразились. Не он нас, мы его стоим да ждем к бою прямому: кому Господь счастье пошлет? Я так и хану крымскому сказать велю. Вот и умный ты советчик, Шиг-Алейка, а не все по-твоему, иное и по-моему лучше…

Засопел толстый, ленивый, трусливый, но хитрый татарин.

— Э-эх, царь-осударь! И у вас, и у нас говорится: на старуху проруха бывает. А ваша, русских государей, перед татарами правда, всем ведома, как солнце в тучах светит! Аллах тебе на помощь, осударь, а меня за плохой совет не осуди. Я тебе еще пригожуся!

— Знаю, брате-государе! Затем тебя и в поход звал с собой…

И немедленно послал разведчиков царь навстречу крымцам, полки отрядил… А царя Шиг-Алея, с нарядом, с пушками и запасами военными, по Волге поскорей к Свияге послал, где тот должен был привлечь горных князьков на русскую сторону, от Казани их переманить.

Не думал сначала Иван Владимира Андреевича, брата двоюродного, на войну брать, хотел в Москве его на свое место оставить. Но тут порешил, что вместе они дальше на Коломну пойдут. А против крымцев наспех двинулись полки, всего пятнадцать тысяч человек, с князьями Петром Щенятевым и Андреем Курбским во главе.

Пока царь у Коломны поле будущей битвы с крымчаками осматривал, войска ободрял, враги Тулу обложили. Подбежал ихний передовой отряд, тысяч семь человек, увидали татары, что туляки беззащитны и следом за ними появился сам хан Девлет-Гирей, стал город ядрами калеными жечь, к сдаче вынуждать. Узнав, что он обманут, что Иван за Коломной, а не под стенами Казани, хан хотел вовсе вернуться с похода домой. Да свои князья его пристыдили:

— Вот пошли ни по што, вернулись ни с чем! Нападем хоть на дальний город гяуров, на Тулу. В стороне она стоит, за лесами, за полями… Не поспеет к ней великий князь на выручку, хоть чем-нибудь да поживимся.

Но и тут неудача ждала татар.

Еще раньше Курбского со Щенятевым на выручку тулякам 23 июня подоспели князь Михаил Репнин с Прони-реки и воевода Федор Салтыков с Михайлова городища. Они отбросили татар при помощи тульского воеводы князя Григория Темкина, который ободрился при виде своих и сделал смелую вылазку из города.

Тяжкий урон потерпел Девлет-Гирей, уходить пустился наутек. А на другой день, 24 июня, подоспели Курбский и Щенятев и у Шиворони довершили поражение татар.

В этой битве Курбский был впервые ранен и в милость большую к юному царю попал за это… Много военной добычи, и верблюдов, и пленных досталось русским.

Дальше все без особой помехи пошло.

Огромное войско, до сих пор двигавшееся стройно, как на смотру, было под Коломной разделено на два отряда.

С царем через Владимир и Муром должны московские ратники, бояре, жильцы посадские и лучшие дети боярские идти, а также, главным образом, стройные полки новгородские. Других воевод еще раньше государь через Рязань и Мещеру на Алатырь послал. Там сборный пункт. Те полки самого царя от неожиданных нападений со стороны степей боронить должны.

2 июля, когда уж двинуться государю вперед надо было, вдруг донесли ему:

— Новгородцы замутились. В поход выступать не хотят.

Побледнел царь от взрыва давно забытой ярости, даже повело его, словно бересту на огне. Потом пятнами лицо пошло.

— Сызнова эти новгородцы проклятые… Мало они мне горя чинили? Рубить, стрелять велю мятежников, — вскричал ошеломленный Иван, чувствуя, что все планы, так хорошо задуманные и начавшие сбываться, могут рухнуть по милости этих вечных врагов и злодеев его, этой вольницы новгородской…

Царь готов был сейчас же привести в исполнение свой первый порыв, к чему бы то ни привело.

Но Адашев, бывший постоянно при царе, мягко заметил:

— А с кем же, государь, под Казань пойдешь? Все войска далеко ушли. Назад их ворочать, весь порядок надоть переиначивать, — значит, и дело все порушить…

Зубами заскрипел Иван, а молчит, понял, что правду сказал Адашев. Вздохнул, словно стон издал всей грудью, и, наконец, спросил:

— Что же делать?

— Жадны новгородцы. Спроси их: в чем ихние жалобы? Отчего не идут? Да пообещай льготы да награды… Обмякнут, гляди!

— Правда твоя. Надо попытаться. Не время теперь силу-власть свою показывать, сам вижу… Чего им, собакам? — обратился царь к боярину, доложившему о мятеже новгородцев.

— Да они одно толкуют: служба-де не под силу! Сколько походом шли, обносились, издержались… Здеся сколько, в Коломне, стояли, харчились, расходовались. Казань повоевать два бы раза успели, мол, и домой вернуться, кабы прямо на нее шли. В боях с крымчаками и то пришлось-де им крови сколько своей пролить… А дележ-де неравный. Царским войскам и воеводам супротив-де вольных дружин чуть не вдвое! И опять идти на траты да на изъян они не согласны-де! Да мало ль чего болтают?

И боярин запнулся.

— Все говори!

— Да бают: не для земли тяготу приходится принимать, а для славы царевой, для величанья Москвы и князя московского великого-де… Так им и не надобно…

— У! гады ядовитые… Раздавил бы их!

— Государь!

— Ладно, ладно, Алеша! Не ворчи! Сказал: потерплю… авось когда еще сочтемся…. А теперь… теперь как думаешь? А, Алеша? Что им, собакам? Какую кость кидать?

— Да что, государь… Думается: как на Москве толковали мы, так и сделай… Переписать всех вели, кто за тобой пойдет, да пообещай на свой кошт их взять, как только под Казань дойдем Божьей милостью…

— Слышал, боярин? Ступай и объяви им так, этим лизоблюдам, земли своей предателям и погубителям, иудам окаянным! — срывая в проклятиях сердце, приказал Иван.

Средство повлияло. Все почти бунтующие снова сошлись в ряды и последовали за царем, как только узнали, что им пообещано.

И сколько потом ни косилось на них остальное войско, называя “дармоедами, прихлебалами”, — новгородцы шеляга своего не потратили больше на этой войне, все шло им из царской казны, из Ивановой…

Теперь, не медля ни минуты, двинулся царский отряд в поход. Не малое расстояние приходилось пробираться сухим путем, по неизвестной местности, где порой нельзя было и продовольствия вдоволь добыть для людей, а приходилось охотой и рыбной ловлей жить. Но в двадцать два дня, делая верст до двадцати пяти ежедневно, совершили русские свой путь…

Медленно и неотразимо надвигалась грозовая туча на Казань с московской стороны… И все окрестные горные и кочевые племена зашатались, словно спелые колосья под грозой… То и дело являлись князьки, и сеиды, и мурзы городецкие, темниковские, черемисские и мордовские: с победой над крымцами царя Ивана поздравляли, верность свою обещали и помощь против Казани. Давно известно: татарину кто больше дал, тот его и брал!

Ему “теньга — брат родной, а пожива — матушка”!

Все горные племена отложились от Казани, к свияжским воеводам с повинной пришли…

Наконец, и царь до Свияги дошел. За две версты вышли все воеводы встречать Ивана.

В сверкающем вооружении, окруженный блестящей свитой, Иван увидал впервые тот город, который сам заложить приказал на гибель Казани, как оно теперь и выходило! На высоком холме, на самой вершине его и по скатам виднелись новые срубы жилищ и церквей среди густой еще, хотя и осенней зелени. У реки, внизу, на далекое пространство — шатры белеют, стан раскинут русский. Вот он, рубеж между Европой и Азией! Так, должно быть, некогда и любимый полководец Ивана, Александр Македонский, стоял на одной из вершин Рифея и собирался покорить весь мир вслед за Азией, на которую ополчил свои непобедимые фаланги. Сладкое, глубокое волнение наполнило грудь Ивана… Забыты все тягости пути, все опасности и тревоги, минувшие и предстоящие впереди. Царь счастлив! Он совершенно счастлив! Он уверен, что его ждет победа и слава. Да как же иначе? Вон со всех сторон только и слышно, что о чудесных знамениях… Даже в самом бурливом Нове-городе чудо объявилося. Пономарь церкви во имя Зачатия Св. Анны до заутрени в храме свет видел нездешний. Святитель какой-то предстал и звонить ему велел. Смущенный служка отвечал: “Как могу звонить без приказа Протопопова?” Но дивный гость отвечал: “Звони скорей, не бойся! Мне некогда! После службы торопиться мне надо под град Казань… на помощь царю и государю вашему, Ивану Боголюбивому всея Руси…” Сказал и исчез…

Значит, сами силы небесные идут на помощь замыслам царя. Чего же тут бояться?

И молча стоит глядит Иван на Свияжский городок, глядит в ту сторону, где берег казанский синеется…

— Государь! — осторожно заговорил окольничий, боярин Федор Григорьевич, отец Адашева. — Как пожалуешь? Ночлег тебе в городке изготовлен, в доме у протопопа соборного… Лучший двор, какой нашелся… Уж вечер близко.

— Мы в походе! — живо ответил царь. — Шатер нам пускай размечут. Царь при войске живет. Какая воинам доля, так и вождю подобает! — невольно повторил Иван слова великого македонца, сказанные Александром, когда ему одному подали пить на виду умирающих от жажды солдат…

Одобрительный говор прошел между воеводами и князьями, блестящим кольцом окружающими державного вождя. Быстро и в войске весть разнеслась:

— С нами в шатрах царь стоять пожелал!

И позабыли свою усталь измученные люди; словно дети, утешенные новой игрушкой: любовью, вниманием к ним верховного вождя…

13 августа, в субботу, пропировав в шатрах накануне весь день с воеводами, вошел торжественно Иван в свой новый Свияжск-городок. Колокольным звоном, хоругвями и иконами, крестным ходом духовенство и горожане встретили царя.

А там через неделю и за Волгу русское войско перевалило, за последний рубеж, отделяющий русскую рать от Казани.

Еще неделя прошла. Вызовами и переговорами обменялись казанский и русский цари… Обычай исполнили.

Русские стали места вокруг города занимать, окопы копать, валы насыпать… И немало еще недель затем прошло. Незаметно глубокая осень надвинулась, холодная, дождливая, какая всегда бывает в этих болотистых, дремучих лесах…

Крепко обложила Москва Казань-город. Да и татары упрямы: бьются, не сдаются.

А выхода им все-таки нет никуда! Где пробиться, если всех-то воинов тысяч тридцать в городе, в крепости казанской, а кругом полтораста тысяч облегло… И с большими пушками, с осадными орудиями… А царь, изменник казанский, Шиг-Алей, когда убегал из юрта, — последние пушки татарские попортил, как Адашеву и пообещал. И обороняться татарам почти нечем. А осада без конца тянется…

Куда ни глянь — палатки, шатры русские белеют; ряды туров, корзин плетеных, землей набитых, видны. Словно змеи бесконечные, темные, извиваются их ряды. Все ближе к стенам крепости подвигаются длинными изгибами. А за турами — неутомимые черти, гяуры со своими пищалями да бердышами да всяким оружием…

Еще 23 августа разместились полки по местам, как Иван с воеводами установил. На Царевом лугу, против города, от Волги-реки царь со своим Царским полком и с хоругвию священной, со знаменем царским, осененным тем самым чудотворным крестом, который был еще у Димитрия-князя на Дону.

И три церкви здесь же, в шатрах больших, установлены. Не оставляет царь и на войне богомольных обычаев, являя пример войскам. У Кабана-озера, с нагайской стороны, Шиг-Алей с Передовым полком и с Большим полком стоит Юрий, Шемякин князь, Пронский князь, Юрий, Федор Львов Ярославский и Троекуров, Федор, со своими стрельцами, — в ертоуле, авангардом выдвинуты. Против Кайбацких ворот стали, по Казанке-реке.

Левой руки полк — левым крылом по Булаку протянулся, влево от царя. Казаки даже через Булак, под самые стены крепости вражьей перекинулись, здесь, в посадах, крепкие места и строения заняли.

А посады опустелые стоят. Как прослышали татары про нашествие русских — кто куда убежали, дома и добро покинули. Больше всего в город, в крепость укрылись.

Сторожевой полк с князем Серебряным и Шереметевым Семеном подальше полка Левой руки, за Булаком, до другой реки, до Казанки, раскинулся, где башня Мурзалеева стоит при слиянии этих двух речек.

Щенятев с Курбским в правой руке полк ведут за Казанкой, с другой стороны города, между Горной стороной и дорогой Галицкой… Елабугины, Збойлевы и Щелские ворота им стеречь надо.

Князь Ромодановский с “запасом” у деревни Бежболды укрепился. И Правой руке и Сторожевому полку он всегда может помощь подать в случае опасности. Здесь, в этой стороне, — дворец хана казанского. Сюда врагов гнать будут, если Бог даст одоление. Так здесь и встречу надо было хорошую приготовить татарам!

Широко сначала стояли русские войска. Но понемногу все уже и уже железное кольцо стягивалось…

Полтораста тысяч сошлось воинов, не считая челяди при служилых людях, не считая обозных и ремесленных людей. А с этими и все три сотни тысяч наберется. Целый полотняный и дощатый город, больше самой Казани, в ночь одну вырос у Волги, где раскинули свои лавки и склады приехавшие за войском купцы и торговцы провиантом.

Каждый десяток ратников должен был выставить по одной “туре”, наполненной землей, да все без исключения воины обязаны вытесать и принести на место по бревну для осады, для завалов и стен, для бесконечного тына, который второй стеной обежал все крепостные твердыни казанские, преграждая всякий доступ к осажденным.

В глухую ловушку попали казанцы…

А за тыном, словно кроты в земле, роются русские, все ближе к стенам подбираются… Ни вёдро, ни дождь не остановят их работы.

Да не много и видели светлых дней русские с тех пор, как под Казанью стоят.

Шаманы и дервиши мусульманские, которых много засело в осажденном городе, каждое утро стали на заре взбираться на городские стены и, на виду у русских, вертелись, заклинания громко выкрикивали, творили какие-то обряды таинственные, и, словно накликанные этим чародейством, тучи вставали с Волги-реки и потоки дождевые с неба падали, заливая низкие места под городом, где раскинулись станом полки московские. Ров вокруг города переполнен водой… Даже в тех шатрах, которые расставлены осаждающими на более высоких местах, и там все промокают до нитки под ливнями холодными, осенними.

Плохо в шатрах, особенно в бурные, ветреные дни. Холодная, дождливая осень царит, какая редко и бывала в этих местах. Бури начались осенние. В одну ночь ветер был так силен, что опрокинуло даже большой, тяжелый шатер царский, и, вскочив в испуге, Иван остаток ночи провел в походной церкви, тоже в шатре устроенной, пока приводили в порядок его ставку.

Плохо в шатрах! А и того хуже в окопах, которыми окопали весь город русские, чтобы отрезать татар от всего мира.

Извилистой линией со всех сторон приближаются к самой стене траншеи осаждающих, глубокие рвы, от дождей наполовину залитые водой, прикрытые большими корзинами с землей от пуль и стрел татарских.

В траншеях, не сменяясь порой по целым неделям, сидят ратники, не дают татарам частые вылазки устраивать, как те было начали сперва.

В грязи, в воде целыми днями сидят люди, оберегая только пищали и порох от воды. Одежда вся промокла, пар идет от нее. Поесть некогда… К котлам уйти артельным нельзя из окопов. Вспомнят товарищи, принесут им горячего — хорошо! Нет — по целым неделям сухими сухарями, воблой да луком питаться приходится или репой печеной, благо — лес под рукой: с трудом, но можно костры разжигать из мокрых сучьев.

И, несмотря на то, работа подвигается. Роют новые рвы землекопы; воины попеременно в лес ходят, сучья рубят, березки молодые чистят, плетут большие корзины бездонные для туров.

Вот человек двадцать, тяжело дыша, в намокшей одежде, от которой пар идет, тянут к окопам несколько больших бревен в самодельной тележке.

Устали, изнемогли ратники, купеческие дети, торговые люди московские. Бросили постромки, тоже самодельные, из лыка крученные… Кто присел, кто прилег на влажную траву луговую, отдохнуть хотят. Тяжело дышат усталые груди, все кости ноют. И желудок, далеко не полный, знать о себе дает.

— Э-э-эх! домой бы теперь, — после первого молчания, словно угадав общую мысль, говорит один.

— Да, славно бы!

— Щец бы горячих сейчас! Э-э! — смачно крякнул пожилой, полный десятник.

— Да подружку хорошую! — подхватил молодой парень, недавно и повенчаный перед походом.

— Ишь, губа у тя не дура! Татарина не хочешь ли черномазого? Или нагайца?

— Сам кушай… Да еще козла тебе на закуску… Ирод!

— Ну, не перекоряйтесь, черти! — прикрикнул десятник.

— Так чево ж он? Я и в скулы вить…

— В скулы? Храбёр! А даве, как татаре со стены скакали, вылазку делали, — где был?

— Я? — смутился парень. — Я в стан бегал за хлебом…

— Ишь ты! Как оно приспело, в ту пору, когда татарове поспели из города, а ты про хлеб вспомнил.

— Ловок! Бабник, козодой поганый… Блудлив, как кошка, а труслив, что заяц…

— Эй! молчи… Не то я те! — обозлясь, так и вскипел парень и даже, забыв про усталь, привстал, словно готовясь привести в исполнение угрозу.

— Буде, говорю! — прикрикнул десятник. — За дело. Навалялись и языки начесали, гляди! За дело!

— За дело! — с ворчаньем поднимаясь, заговорили ратники. — Сам бы потянул… Приказывать да понукать легкое дело. Ишь, воевода какой выискался!

— Не воевода, а по государскому наказу приставлен за вами глядеть, за лентяями!

— По государскому! Собака тебя ставила царева, а ты и величаешься…

— А хорошо, братцы, государю батюшке! Вон мы тута пропадаем, а он у Волгушки себе в шатрах пирует и день, и ночь… Сказывают: весело там царь с боярами живет.

— И гусляров, сказывают, и скоморохов туда не мало нагнато! — опять свое стал поминать молодой новожен.

— Ну, толкуй еще! Нешто можно: при царе православном да погань такая!

— А што же? Люди сказывают: не мало там всего творится! И сызмальства осударь всякую потеху любил… Так не другой он ныне стал, все тот же.

— Ан и другой! Я лучше знаю, — вмешался молчавший до тех пор пожилой ратник. — У меня — дядя не простого, духовного звания. Сказывает: совсем образумился царь молодой. Все больше Богу молится, службы правит церковные… А бояре да воеводы его, те, конечное дело, не все по царскому примеру живут. Оттого и соблазны… Да и врут много!

— Врут? Ну, не! Сам ты врешь, а я не согласен… Сам я в Свияцком городке был, как грамоту митрополичью всем людям читали. А там явственно прописано было, за что Бог нас покарал, хворь наслал гнилую, тяжелую. “Блуд и непотребство и многое стяжание” — так и сказано…

— Так то — воеводы… А сам царь…

— Што царь? Заладил одно: царь да царь! А знаешь ли: каков поп, таков и…

Но говоривший не кончил.

— Царь едет, черти! Вставайте! Царь едет! — вдруг крикнул тот из ратников, который лежал на самых бревнах, где было посуше, и глядел по сторонам.

Ратники вскочили, глядят: из ближней рощи, в которой намокшие, потемнелые деревья стоят так печально, с повисшими, полуобнаженными ветвями, показались вершники царские, стрельцы с пищалями, дворяне охранные с бердышами… За ними на красивых, сильных конях несколько воевод, все больше пожилые, а впереди Иван в полном военном вооружении, на широкозадом, могучем коне.

Завидя кучку ратников, при его появлении снявших шапки и треухи и стоявших на коленях вдали с обнаженными головами, Иван подскакал к ним.

— Встаньте, люди ратные. Богу кланяйтесь… Вы — Божьи ратники. Откуда вы? Что за бревна? Куда их тянете?

Десятник, ободренный ласковым голосом царя, стал отвечать, вертя шапку в руках:

— Да вот, осударь… не погневись… из окопу мы, из ближнего… От головы, от Василия Шпыняева, посыланы по бревна… Чай, ведом тебе голова тот, осударь?

— Не помню что-то! — улыбаясь сказал Иван. — По бревна? И вы их сами на себе волокете? Тяжело, чай?

— И-и, как тяжко! Умаялись… Не ближний свет, сам видишь, осударь… Притомились… Вот и стали передохнуть, значитца… Помилуй, не казни, осударь… Не стало никакой силы-возможности, без передышки, значитца…

— Ну, вестимо, как не вздохнуть?! Отдыхайте… Ишь ты, упарились как! Ровно от коней — от людей пар столбом! Да разве нет коней у вас, чтобы не самим таку махину тащить? Да еще на тележке, на смешной такой.

И Иван стал внимательно осматривать тележку, особенно колеса ее, обтесанные топором из цельных обрубков и далеко не имевшие вида правильного круга.

— Коней? И-и, што ты, осударь! Мы — пешие. Наше дело простое… Все на себе да своими руками робим, своим горбом тянем… А што трудно — твоя правда, осударь. С непривычки, гляди. Дома — все другим делом, торговлишкой займались… А тут вот… — начал было впадать в жалобливый тон десятник, но спохватился и замолк…

Иван огляделся, медленно повторяя:

— Торговлишкой займались? Што ж, дело хорошее. Конечно, трудно вам с непривычки. Так то помните: не для меня, не для кого стараетесь, муку принимаете, а для Господа Самого Распятого, за святую веру христианскую… Татар повоюем — Господь возрадуется. Полон наш, русский, у них отберем. Чай, и у вас есть кто близкий в полону у казанцев?

— У нас, осударь, — вступил в разговор молодой ратник, — есть родич один… И не ратник он был. Как напали на Каширу единова казанцы, тамо его и забрали… По торговому делу в Кашире жил…

— Вот видите! Так уж потерпите Бога для… А и то сказать еще надо: Казань возьмем, заставы снимем — Волга свободным, вольным путем русским потечет. Как по-вашему, по-купеческому, к худу это аль к добру для вас? А?

— К добру, осударь! — сразу ответили все ратники, хорошо понимавшие свою торговую пользу.

— То-то ж! Так для себя постарайтеся, Божьи воины. А покудова… Эй, Петь! — крикнул Иван одному из своих стрельцов, сидевшему на здоровой рыжей лошади. — Слезай, Петруха! Дай им коня, бревна довезти. Подожди тута с ними, а там и догонишь меня… Ну, Бог на помочь, люди Божьи!

И, провожаемый громкими, восторженными приветствиями осчастливленных, ободренных, словно воскресших ратников, царь тронул поводья коня и дальше поехал осматривать, как осадные работы кипят-подвигаются под Казанью… Спрашивал о вылазках дневных и ночных, которыми татары беспокоили русских; ободрял, утешал больных и раненых… И везде восторженные клики неслись вслед царю:

— Жив и здрав буди на многая лета, осударь наш милостивец! Батюшка, светлый наш царь!

И так за днями — дни, недели — за неделями тянутся.

С того дня, как первые осадчие стрелецкие головы Иван Черемисинов, Григорий Жолобов, Федор Дурасов и дьяк Ржевский со своими сотнями первые туры подкатили вечером от Булака к стене городской, не мало стычек и боев разыгралось вокруг осажденного города.

Особенно жестоки были первые вылазки. Не хотели допустить татары врагов с турами к самым стенам городским. Против князя Михайла Воротынского и Ивана Федоровича Мстиславского, которые вели первый приступ, сразу изо всех четырех ворот: Царских, Арских, Тюменских и Аталыковых — высыпали воины казанские.

Жестокая сеча началась. Чтобы помешать появлению новых сил из города, русские открыли пальбу по крепости из всех орудий, стоявших против ворот. Татары отвечали тем же, хотя и мало было у них пушек и пищалей. Стрелы тучей летели… Крики, вопли сражающихся, сливаясь с гулом орудийных выстрелов, оглушали всех вокруг. Кони метались в испуге… В остервенении враги, бросив оружие, бились врукопашную, давили, грызли друг друга и сваливались с откосов крепостных прямо в ров, переполненный мутной, грязной водой… Так прошла вся ночь… Но к утру русские одолели. Татары кинулись назад. Ворота закрылись. И лихорадочно принялись свежие, вновь подошедшие московские ратники за установку туров, за рытье рвов и траншей… А казаки-смельчаки, первые пошедшие на приступ посадов под стеной, заняли большую каменную баню, как ее называли: Даирову, под самой стеной крепостною, и расположились там безопасно и удобно, словно дома у себя.

И тянется осада недели и месяцы… Глубокая осень царит… Ливни, слякоть… Шесть недель уж прошло… Тоска стала одолевать русских. Тоска одолевает и царя. Сначала, пока еще опасности грозили при осаде, волновался Иван, но не тосковал, не чувствовал как-то всех лишений, которые даже ему пришлось испытывать среди этой лагерной, суровой жизни.

А татары сильно оборонялись сперва.

Оказалось, что в крепости городской, за стенами у них — только половина войска, тридцать тысяч всего отборных людей. Другая половина была сокрыта в лесах, которые темной стеной обошли Казань со всех сторон.

И вот, бывало, видят русские: на стене городской появляется большое мусульманское знамя… Веет его ветром, треплется оно… Вдруг появляются из лесов, все больше с арской стороны, отряды татарские, нападают в тыл христиан. А в то же время из ворот высыпают казанцы и с двух сторон, таким образом, ударяют на осаждающих.

Ни попить, ни поесть не могли спокойно те полки, которые с этой стороны находились: Большой да Передовой полк.

И так — недели три шло.

Наконец, после долгих совещаний решено было покончить с таким порядком вещей.

Тридцать тысяч всадников и пятнадцать тысяч пехотинцев-стрельцов, под начальством князя Александра Горбатого-Суздальского, разбившись на три колонны, засели в ловушку, скрылись в засаде.

В первый же раз, когда татары повторили свою хитрость, напали на русских с двух сторон, передовые русские отряды, встретившие натиск татар, выехавших из лесу, сделали вид, что смутились и побежали в лагерь обратно. Татары кинулись за ними с гиком, с победными криками… Вот уж все отряды ихние вышли из-под прикрытий, из лесу… Вот лавой мчатся на беззащитный лагерь… Из города тоже доносятся крики радости.

Может быть, настал час победы и отмщения гяурам, настал час освобождения от проклятой осады… Но… что это такое? Из лесу, где все было тихо, резко прозвучал голос военной трубы… сигнал атаки… И с трех сторон, отрезая всякий обратный путь, лишая малейшей надежды на спасение, черной тучей, вздымая вихри по пути, несутся три полка русской конницы… А с других двух сторон, замыкая совсем полукруг, появились пешие тяжелые отряды, чтобы не проскользнули татарские всадники между городом и русскими шанцами, чтобы никто не ушел от гибели!

— Гибель! Гибель… Яман! Алла! Алла! — завопили со стен городских.

Окруженные враги тоже кричат… Но дико, вызывающе:

— Смерть гяурам! Смерть нечестивым!

И, видя невозможность спастись, отчаянно кидаются в битву, чтобы не дешево продать свою жизнь…

Каждый татарин, словно кабан, затравленный стаей ярых псов, умирая, старался только поразить кого-нибудь из ближайших к нему русских… Звон от скрещенного оружия, редкие пищальные выстрелы… Ржание коней… Кровь хлещет ручьями…

Сплотясь отдельными кучками, татары смело отстаивают если не жизнь, так месть свою. Однако перевес у русских стал очень велик.

И так же стихийно, как мчались раньше за врагом, повернули к лесу татары, пробиваясь сквозь густые ряды ратников. Но в лесу их тоже ждут русские. Ловят, режут, снимают с деревьев, куда многие взобрались, надеясь укрыться от врага… А тех, кто просит пощады, вяжут крепко и сводят в одно большое стадо…

Много в этом стаде собралось народу, больше тысячи человек. Окровавленные, израненные, в изорванной одежде, измученные, многие — полумертвые, они все дышат хрипло, тяжело, словно запаленные кони, и ждут: что с ними будет?

И с победными кликами погнали русские воины все это стадо прямо в свой стан.

С ликующей душой выслушал Иван донесение о победе.

— Спасибо, княже! — обняв и целуя Горбатого-Суздальского, сказал царь и тут же снял с себя дорогую цепь с золотой гривной и возложил на воеводу.

Велел наградить и всех бывших с князем воевод, сотников и воинов простых.

— А теперь еще задача есть для тебя. Ступай к Арскому городку, по горячим следам, где в засеке укрепились было эти окаянные… Добей остатки татарские, сотри главу змиеву!

Через три дня, передохнув немного, в сопровождении князя Тверского Семена Микулинского, Горбатый выступил в поход, а через неделю вернулся из Арска с огромной добычей, все с провиантом, дотла разгромив войско татарское, там засевшее…

Между тем пленников, взятых в последнем бою под самой Казанью, Иван велел на другой день привести к городской стене и привязать их к частоколу, укрывающему русские полки.

Из тысячи — всего пятьсот человек еще на ногах держались. Их и привязали к тыну. И приказал Иван:

— Молите ваших, чтобы сдались мне. Не то вам смерть сейчас будет! А сдадут мне город и царя Казанского — всех пощажу, ни волоса единого, крохи малой вашей не трону, Бог порукой!

Не сразу послушали, крепились сначала пленные… Но под страхом мук, под угрозой смерти, почуяв на голом теле острие казацких пик, стали звать своих.

Высыпали на стены казанцы…

Зачернели, запестрели верхи башен и просветов между “тарасами” от татар и татарок, которые приходят на стены, мужьям есть приносят, землю копать помогают…

А пленные, покоряясь нужде, повторяют, что им приказано:

— Сдавайтесь, братья! Ворота откройте городские, хана выдайте… Гяуры обещают за то, что ни крохи не возьмут из добра вашего… капли крови не прольют мусульманской… А иначе — муки и смерть ожидают всех нас, да и вас потом! Одумайтесь, братья!

Рокот пробежал по стенам городским… Вопли ненависти, крики проклятий донеслись до пленных и до русского стана.

— Предатели! Отщепенцы проклятые! Собаки перекрещенные! Пусть вам язык отсохнет за ваши слова… Пусть гниют души и тела ваши! Скорее Волга назад потечет, чем мы гяурам сдадимся, царя и веру предадим на поругание… Недолюдки поганые вы вместе с гяурами московскими! Да подыхайте вы лучше от наших рук, чем от необрезанных урусов поганых.

И тучи стрел, град пуль полетели со стен и в своих, привязанных татар, и в войско московское.

Тогда русские тут же добили всех жалких своих пленников…

— Нет, видно, добром не кончить дела! — решили царь, воеводы и бояре, когда узнали от очевидцев обо всем этом событии.

— Давно бы на приступ последний пора кинуться! — заметил бывший при этом Курбский.

— Рано, Андрюша, рано! — ласково отозвался царь. — Мы еще попытаем измором их взять. Воду у них одну мы отняли: к Булаку и к Казанке-реке никакого им подступа нет, окаянным. Перебежчики новые, недавние, Камай-мурза и другие мне сказывали: последняя у казанцев вода — ключ потаенный от Казанки-реки проведен. Попытаем эту последнюю воду взять у неверных. Что тогда скажут? Без бою не сдадутся ль? А то и так много крови христианской пролито. А за эту за кровь не вам, бояре, — мне ответ придется Богу отдать.

И долго в тот вечер Иван разговаривал с размыслом-инженером своим искусным, с Бутлером, англичанином, о подкопе толковал при Адашеве и Владимире Старицком, который и спал в одном шатре с царем.

Начальник всех размыслов, дьяк Иван Выродков, здесь же был, советы “немца” и приказы царя выслушивал, распорядился потом, чтобы землекопы собрались к рассвету, чтобы англичанину бочки с порохом, с зельем боевым, были выданы, сколько надобно.

Пригодилась тут баня Даирова. Дознались ученики Бутлера, что именно здесь, близко под землей, ход проложен к источнику, который снабжает водою осажденных. Сам англичанин в других местах рылся, а сюда подручных послал.

Пытались наперерез они издали к потаенному ключу этому подойти, подкопаться… Да каменная гряда мешает, которая здесь именно пролегла.

Тогда стали прямо из бани подкоп вести. Земля там влажная, мягкая оказалась, как всегда близ воды бывает.

Осторожно повели галерею, дней десять рыли и, наконец, на одиннадцатый день донесли Шереметеву и Серебряному, что над головами русских землекопов голоса слышны, словно кто ходит там, — все больше женские голоса…

Сами воеводы в тайник сошли, где ползком, где в три погибели согнувшись, добрались до места.

Вода сквозь песчаный грунт просачивается… Голоса слышны, правда… Шаги глухие… Ошибки быть не может!

И пошли к царю с докладом.

В субботу это было. Сейчас же одиннадцать бочек пороху подкатили под тайник.

А в воскресенье подожгли мину и страшный грохот потряс воздух. Облако черного дыма, столб земли поднялся на воздух. Целый угол стены с башней высокой, Мурза-Алеевой — все взлетело к небу, и оттуда обломки, камень, бревна, куски тел человеческих, целые трупы — все это рухнуло на головы казанцев, пораженных ужасом. И, в довершение всех зол, в город ворвались отряды русских, стоявшие уже наготове, и прошлись, как пожар, широкой полосой по всему этому концу, пока не опомнились татары, не подоспели с других концов воины, сеиды самого Эддин-Гирея, и оттеснили они обратно нападающих за городской вал, за широкий ров.

А затем всю ночь лихорадочно работали при свете колеблющихся огней казанцы, стараясь возвести временный оплот вместо разрушенной старой стены городской.

Лишение воды быстро сказалось в осажденном городе. Последние запасы влаги иссякли. Дождевую воду собирали и продавали на вес золота. Но ее не хватало. Тайные запасы воды в ханском дворце тоже были не особенно богаты. А простой народ, те, кто из посадов и окрестных сел бежал в Казань при нашествии русских, эти все прямо гибли от жажды. Иные перебегали к осаждающим. Другие кинулись рыть землю во всех направлениях. Но в колодцах и в небольших источниках, вытекающих из земли, пропитанной кровью, отбросами и трупными остатками, как во всех восточных городах, везде вода была мутная, вонючая, ядовитая, порождающая гибель и чуму среди несчастных, вынужденных утолять свою жажду такой водою… Ужасными, разбухшими, почернелыми трупами был усеян весь город. И убирать даже некому эти тела.

Ожесточение казанцев стало сменяться тупым отчаянием. Только хан и его близкие не теряли надежды. А среди черни казанской рождались все новые и новые слухи, один другого тревожнее.

Не мало поработали при этом и такие люди, которые появились в осажденном городе, побывав раньше в московском стане, где получали щедрые подачки и посулы на большее, если “приведут к покорности юрт” так, чтобы без крови могли русские овладеть Казанью.

Сентябрь к концу идет.

Тихий день осенний, сиявший над измученным городом, тихо догорел, сменяясь тихой, влажной ночью.

Как нарочно, ливни, что ни день проносившиеся здесь в начале осени, теперь прекратились…

Темная, тихая, спустилась сентябрьская ночь. Темно и страшно на улицах Казани, в ее тесных, кривых переулках, на широких площадях. Тени какие-то бродят, шатаются, стеная от жажды и от голода…

Трупным, тяжелым запахом пропитан весь воздух. При малейшем дуновении ветра запах этот доносится и до осаждающих, вызывая тошноту у непривычных.

Но казанцы сами уж притерпелись ко всему. Одержимые голодной бессонницей, крепко затянув животы кушаками, бродят во тьме фаталисты-мусульмане, покорно ожидая смерти.

Вдруг, прорезая тишину, прозвучал какой-то дикий вопль: не то вой зверя, которому нанесли смертельный удар, не то полуподавленное рыдание безумца…

Из ночной темноты, откуда донесся вопль, скоро стала приближаться к толпе тихо толковавших и жалобившихся татар какая-то неясно чернеющая и бегущая человеческая тень, которая и издавала дикие стоны.

— Шейтан! Шейтан! — можно было различить наконец среди завываний, издаваемых беглецом.

Толпа, стоящая среди площади, вздрогнула, заволновалась… С земли поднялись еще другие силуэты…

— Что случилось? Что такое? Не враги ли снова в город ворвались?

— Нет. Это сумасшедший Керим! — успокоил кто-то.

Все знали Керима, который и постоянно отличался странностями, слыл блаженным полудураком, а теперь от лишений и жажды совершенно обезумел. Кто-то, наконец, остановил крикуна, который бежал с выпученными глазами, трясясь всем телом, как избитая, продрогшая собака.

— Что с тобой, Керим? Чего ты испугался? — спросил у бедняка один из толпы, которая быстро собралась к месту остановки безумного.

— Ай, шейтан… Шейтан… Пустите! Из юрта бегу! Не стоять Казани. Пустите меня… Гяуры сейчас войдут.

— Где? Что? Почему?! — раздались тревожные оклики. — С чего ты взял, Керимка? Будет дурить… И без тебя тяжело!

— Еще хуже будет! Сейчас мне сам шейтан ихний, московский, сказал, что еще хуже вам будет!

— Да не путай! В чем дело? Говори! — пристали к напуганному человеку такие же напуганные, измученные, но еще не обезумевшие окончательно люди.

— Ай, ай! Сейчас скажу… Зашел я только что в землянку свою, что под стеной… Холодно мне стало, есть захотелось… Ничего я весь день не пил, не ел…

— Да ведь и землянка твоя не тепла… И там — пусто! Ни хлеба, ни глотка воды не найдется…

— Ай, нет! Шейтан там! Вхожу и думаю: хоть от пуль от гяурских у меня здесь спокойно под земляной крышей… А вижу, светло в моей землянке… Печь так и пылает… И столько в ней хлеба! Румяный, свежий хлеб… А на столе кувшин высокий с чистой ключевой водой. А на соломе, где я сплю… Нет! Там вдруг вижу я ложе богатое, мехами устланное… А на ложе белый старик-гяур сидит… с большой бородой… Вот как я в Свияжске, в мечете ихней на стене видал… И говорит он мне… — Тут голос безумца совсем оборвался от волнения.

— Что говорит? Ну, поскорее! — послышались нетерпеливые оклики.

— Говорит: “Не противьтесь царю Ивану… Он погубит вас всех! Час близок. Судьба велит: покоритесь, чтобы не погибли все!” И вдруг темно стало в моей землянке и все пропало: и хлеб, и вода… и огонь в печи! — с глубокой грустью докончил Керим. — Я испугался очень и бежать кинулся! — после небольшого молчания добавил он.

— Неправда! Он грязь ест (лжет), этот подкупленный слуга гяуров! — вдруг прозвучал чей-то властный голос.

Ходжа, паломник, полудуховное лицо у мусульман, подошел к толпе и слушал со всеми рассказ безумца. Он и поднял голос.

— Он не лжет, отец, — заступились другие. — Он бедный больной. У него душа спит… Он безумец!

— Не спит моя душа! Все она видит! — внезапно обидчивым голосом возразил Керим. — Пойдемте, сами посмотрите! Может, он опять придет, этот шейтан? Я не лгу!

— В самом деле, пойдем! — предложил кто-то.

— Идем, идем! — повторил за всеми ходжа.

И медленно двинулись в темноте эти черные, неясные призраки людей, направляясь к землянке-сакле Керима, вырытой недалеко от городской стены.

Чем дальше подвигались все, тем больше волнение овладевало ими. Даже ходжа почувствовал, что посох так и ходит в его привычной руке и не сразу нащупывает в темноте дорогу.

Вот затемнела землянка Керима.

Он не решается сам подойти к ней. Тогда один из спутников, бледный как полотно, такой же бледный, как и все остальные сейчас, — осторожно растворяет темную, повисшую доску, заменяющую дверь.

В землянке темно. Из нее так и пахнуло сырым, промозглым, подвальным воздухом.

— Видите, я говорил! — произносит ходжа, начиная немного овладевать собой. — Ничего. Войдемте в эту дыру, чтобы лучше убедиться… Входи, крот, в свое жилище.

— Я… я… — бормочет Керим и пятится назад, словно пес, почуявший привидение.

Волосы на голове встают у него дыбом…

И все сразу заражаются безотчетным ужасом бедняка, но все-таки, пересилив себя, входят за ходжой в землянку. Тихо, темно, как в могиле… И вдруг случилось что-то непостижимое! Какой-то неясный свет стал проливаться со всех сторон… В углу обозначилась пылающая печь, жерло которой полно румяными хлебами. Онемели голодные, потрясенные люди… Вот и стол, как говорил Керим, а на нем чудной работы графин с кристальной водой… И кровать царская с меховой подстилкой, и на ней сидит старик…

Высокий, мощный, с белой бородою… Совсем как описал его Керим. И старик этот заговорил… Не видят друг друга вошедшие, не слышат своего испуганного дыхания, но ясно видят и слышат старика… Грозно звучат слова его:

— Не противьтесь царю Ивану Московскому. Он погубит вас всех! Час близок, судьба велит: покоритесь, чтобы не погибнуть!

И только отзвучали слова, как все исчезло. Снова тьма и могила-землянка кругом…

В ужасе кинулись прочь трепещущие люди, разбежались во все стороны, заражая десятки и тысячи других своим ужасом, передавая о чуде, какое “видели своими глазами, да еще всей толпой”!

Ходжа прямо во дворец кинулся, добился, чтобы его допустили к Эмиру-Кулла-Шерифу, к главному мулле, и рассказал, чему был свидетелем.

Испытующе посмотрел мулла на ходжу.

— Нет, не подкуплен… вон как трясется, словно в лихорадке! Бледен, как призрак!

И, помолчав, мулла произнес:

— Нет Аллаха, кроме Аллаха, и Магомет пророк его. Чары это все неверных московов… Молчи и никому не говори о том, что видел!

Отпустил ходжу, сам к царю, к молодому хану Эддин-Гирею идет.

Измученный дневной тревогой и объездом крепости, заснул Эддин-Гирей. Разметался могучим, стройным телом на мягких подушках постели, а головой лежит на груди у любимой жены своей, крымской царевны Гюль-Джемаль.

Бледное, истомленное лицо хана и во сне словно озабочено. А молодая царица не спит, сторожит сон любимого мужа. Широко раскрыты большие, черные глаза с миндалевидными, синеватыми белками, среди которых фосфорически светятся сильно увеличенные зрачки взволнованной, истомленной и бледной красавицы. Чутко ловит она слухом малейшие звуки, таинственные и неожиданные, какие всегда раздаются ночью в старых покоях. А дворец — старинное здание. Чуть ли не первым ханом казанским, братоубийцей и отцеубийцей Махмутеком, построен лет сто тому назад.

Тревожно спит, изредка даже вздрагивает и слабо стонет во сне Эддин. Слезы тихо проступают на красивых, газельих глазах ханши, и она не отирает их, шевельнуть рукой боится, чтобы не потревожить сон измученного страдальца хана, супруга своего. Скатываются слезы одна за другой по бледным щекам на подушку, а Гюль-Джемаль тихо, неслышно почти шепчет:

— Махлай… махлай! Усни, усни, мой повелитель. Газы (воин) непобедимый! Пусть Алла тебе сил и здоровья пошлет… Спи, мой красавец!

И шелест этих сердечных заклинаний словно повлиял на спящего: он меньше тревожится во сне, дыхание стало спокойнее, ровнее.

Вдруг за дверью послышались сдержанные голоса, звякнуло оружие янычара, охраняющего вход извне; быстро поднялся с полу дремавший в самом покое евнух ханского гарема.

Дверь распахнулась, и в полуосвещенной горнице, на пороге обрисовалась чья-то высокая фигура.

Затрепетала Гюль-Джемаль от предчувствия новой беды, а хан уже вскочил, кинулся к ятагану и к тяжелым итальянским пистолетам, лежавшим всегда наготове у ложа, и с криком:

— Измена? Рубите гяуров! Ко мне, мои сеиды! Ко мне, джигиты! — готов был ринуться вперед.

Но его остановил знакомый голос Эмира Кулла-Шерифа. Духовный вождь мусульман внушительно заговорил:

— Приди в себя, хан, успокойся. Нет никакой измены. Это я иду к тебе, по делу важному…

Тяжело дыша, остановился Эддин. Крупные капли холодного пота струятся по лицу, по вискам. Крепко стиснутые зубы раскрылись, и хриплым голосом переспросил хан:

— Ты это правда, святой отец? А мне приснилось…

— Что приснилось тебе, сын мой?

— Вздор! — совершенно овладев собой, произнес хан, стараясь загладить впечатление трусости, какою была отмечена только что миновавшая сцена. — Мертвецы мне снились. Будто все прежние ханы казанские собрались в тронном зале, страшные, скелеты голые, но с венцами царскими на головах и с буздыганами, с чеканами и скипетрами в руках… И стали они меня на трон сажать… Посадили, а сами вьются хороводом кругом, кости стучат… И поют: “Пробил час! Искупится кровь, пролитая Махмутеком-отцеубийцей. Новый царь владеет юртом… царь Московский…” И кланяются мне. Я огляделся, а я — больше не я… Другой вместо меня… И чужим голосом я спросил у скелетов: “А где ж Эддин-Гирей, хан казанский?!” Захохотали скелеты и завыли: “Нет его! Мы изменой подкрались, схватили, убили его! Вот он где!” Гляжу: склеп раскрылся в стене, а там — я же, но только скелетом лежу… а на шее шнурок… и сорвал я шнурок, выскочил из склепа… раздвоился словно… И тот, что на троне, царь Иван — это я… И в виде скелета на мертвецов я же бросился, хотел им за измену отомстить. Вдруг слышу звон оружия… Вскочил спросонья и… сам не помню, что уж закричал наяву. Прости, отец.

— Моя вина, сын мой. Ненароком вошел в поздний час. Все мы теперь не свои… А сказать надо тебе. Время не терпит. Рассвет близко. Муэдзинам скоро пора и в месджиды идти, на минареты подыматься… Слушай, что случилось…

И рассказал мулла хану о видении толпы людей, с ходжою во главе.

Еще больше омрачился хан. Сидит молчит. Гюль-Джемаль, схватив покрывало, закуталась, забилась в дальний угол постели широкой и холодеет от ужаса.

— Слышал ли, сын, что я говорю?

— Слышал, отец. Что же делать?

— На чары — надо молитвой отвечать. Чтобы народ видел, что бьемся мы, при помощи Аллаха, с наваждением гяуров. Чуть народ проснется, к мечетям тронется на ранней на заре, надо послать духовенство и дервишей всех, какие в городе, пусть на стенах соберутся городских в разных местах… Пусть на площадях явятся… Их молитвы и хороводы священные, кружение неистовое хорошо на чернь влияют, веру зажигают в народе… Да и враги, я знаю, опасаются этих дервишей и шаманов из Сибири дальней, тех вот, которые с Азизой, с третьей ханшей султана Сафа-Гирея, сюда прибыли еще… Пусть ворожат, колдуют, молятся… Небо и ад пусть помогают нам против неверных собак!

— Хорошо, отец, делай, как хочешь. Я драться умею… А со всем остальным уж ты управляйся… как хочешь…

— Ну, пусть так. Не падай духом, сын мой… Еще настанут светлые дни по воле Аллаха…

— Да будет воля Аллы!

— Она свершится! Недаром мы подняли зеленое знамя пророка, оповестили всех и созвали на газават (священную войну за Ислам). Не склонится гордый ислам перед ихним деревянным Распятием!

И, постаравшись ободрить надеждой хана, хотя сам уж давно потерял всякую надежду, вышел старик мулла от Эддин-Гирея.

Поскакали гонцы во все мечети, где приютились софты, муллы, шаманы и дервиши разных сект и орденов мусульманских… Еще темно было, а на стены городские в разных местах взобрались шаманы со своими бубнами и жертвенными принадлежностями, дервиши с посохами и связками амулетов.

Первые из них, взобравшиеся по откосу стены на башни, охраняющие ворота, так называемые Ханские, или Царевы, были поражены неожиданностью. Вчера еще вечером не было здесь ничего. Правда, воины Большого и Передового полков, занимающие все Арское поле, которое стлалось перед этими воротами, подобрались со своими турами и траншеями к самому рву городскому. И только он, шириной в двадцать аршин и глубиной до трех саженей, отделял стены крепостные от русских сил.

Но крепко охраняли эту часть стены казанцы. Они даже, воспользовавшись оплошностью воинов, ушедших к котлам за варевом, чуть было не овладели всеми ближними окопами и траншеями московов… Только геройским усилием, с потерей двух-трех сотен воинов, последние могли вернуть себе свои позиции, причем главный воевода, князь Воротынский, и Морозов Петр, и Юрий, князь Кашинский, были ранены наряду со многими другими.

И в этом самом месте что-то новое, непонятное случилось. Против самых башен, по ту сторону рва, словно выросло в ночь что-то огромное, высокое, страшное… И огни мелькают в ночной тьме, голоса слышны вражеские… Копошатся тени какие-то… Задремавшие было на стенах, стражники татарские проснулись с приходом своих и тоже глаза протирают, с ужасом глядят…

Вот посветлело покрытое тучами небо на востоке и можно яснее все различать кругом.

Оказывается: за ночь гяуры из-за холма, из ближайшей рощи подтащили к самым стенам огромную передвижную башню, которая своей вершиной намного превосходит высоту стены крепостной казанской. Очевидно, сам царь Иван, сведущий в эллинских премудростях, или размыслы московские задумали воссоздать древнюю греческую осадную башню, знакомую и македонцам.

Высока и могуча эта башня. Тяжела так, что на всем пути, где волокли ее, ряды бревен, по которым, как по рельсам, ее катили на вальках, глубоко вдавились в землю. Чернеет широкою полосою тот путь, где прошла громада. Должно быть, сотни быков, лошадей и людей тянули этого деревянного гиганта, прочно построенного из толстых бревен, охваченных железными обручами, скрепленных такими же стыками, закрепами на углах и по всем перекрестным соединениям.

Высока башня, на много саженей выше стены крепостной, но ее тут же, на месте, еще надстраивают. Заранее пригнанные, отесанные части устанавливаются, прилаживаются, скрепляются железными болтами и скобами. Сверху ряды толстых кож навешаны вместо стенок. За этой стенкой, как за надежной защитой, люди копошатся, меткие стрельцы московские. Их ни стрелы, ни пули пищальные не достанут… А они, все отборный люд, уже прилаживают самопалы и пищали, чтобы снимать со стен защитников Казани.

Внизу, у башни, другая работа кипит: мортиры и пушки тяжелые наверх воротами могучими втаскивают и размещают в разных ярусах чудовищной постройки этой, новой беды, приготовленной Русью на погибель юрту мусульманскому.

Смотрят татары-воины и старшие ихние, беки, уланы, сеиды, — сердце страхом сжимается… А дервиши, шаманы, словно им и дела нет ни до чего, уж приступили к своим таинственным, странным, а порой и страшным, кровавым обрядам, мольбам и заклинаниям.

В свою очередь, заметя беснующихся людей на стенах казанских, русские заволновались.

— Сызнова колдовать стали, проклятые! Ну, теперя жди беды! Давно ли перестали ливни лить, которые были колдунами-еретиками богопротивными накликаны?!

И, словно подтверждая ожидания всех, беда стряслась немедленно. Зазевался десятник один при подъеме большого орудия, вовремя не крикнул: “Трави канат!” Тяжи лопнули от натуги. Тяжелая глыба металла сорвалась вниз, давя и ломая всех и все по пути.

Башню чинить пришлось, людей — человек сорок недосчитались… А шаманы все вертятся, все поют гнусавыми голосами, призывая защиту темных и светлых сил на родной юрт казанский.

Как бы в ответ на чары из русского лагеря в утреннем воздухе зазвучали и донеслись напевы церковного клира. Крестный ход вокруг города пошел, чтобы отклонить все козни бесовские…

Но, и помимо Божьей помощи, русских, как муравьев, кругом крепости видимо-невидимо! На место убитых другие встали… Пушку втащили, куда надобно было, бревна новые вставили в осадную башню, и прогремел оттуда первый выстрел… Раскаленное ядро с шипеньем и свистом зловещим пронеслось над головами воинов, чернеющих на стене, и врезалось в стену высокого дома, стоящего шагах в трехстах за стеною.

За первым — второе, третье ядро провизжало… Пожар вспыхнул в груде обломков, бревен и досок, какую представлял теперь из себя дом, еще недавно такой обширный, высокий и прочный на вид.

И опустела вся площадь, куда из башни ядра и пули достигать могли. Обыватели разбежались… Пусть выгорит все! Тогда спокойнее будет. А казанцы-воины, стоящие в этом конце, словно кроты, стали совсем в землю зарываться за стенами, чтобы ни пуль, ни ядер не бояться… И все больше и больше нор в земле копают они, выходы под стенами прямо в ров выводят… Отсюда, как змеи, днем и ночью выглядывают осажденные, выползают в удобную минуту и поражают врага, а потом быстро в ту же нору снова уходят, за стены возвращаются.

И опять потянулись долгие, бесконечные дни тяжелой осады, увеличивая муки татар, но не принося решительной победы войскам Ивана. Газават, священная война — дело великое! Пока жив хан, пока живы еще люди, способные держать оружие в руках, борьба не прекратится. Никакие ужасы не принуждают к сдаче, которой так ждет и так желает царь Иван.

— Нечего делать! — решил тогда он со своими воеводами. — Надо кровавую чашу до дна пить, пострадать за Крест Святой, за веру православную. Пусть великие подкопы дороют, стены расколют, орех нам раздавят… До зерна мы и сами доберемся!

Лихорадочней еще закопошились землекопы, которые у тех же Арских ворот, где русская башня выросла, давно в земле роются, подкоп большой под стену казанскую ведут. Каждый шаг вперед учитывает да соразмеряет “немчин” Бутлер, инженер-англичанин, крот подземный, и решил он, наконец, что пора остановиться. Под самой стеной и под башнями находятся теперь с ним его помощники.

Огромную пустоту, устроенную здесь глубоко под землей, быстро наполнять стали бочками с порохом. Одинокий фонарь, который лежит подальше от бочонков, сюда попадающих, еле освещает стены подземной пещеры, где земля осыпается и глядит сквозь свежие, редкие подпорки, кое-как поддерживающие потолок и стены. Пещера не для жилья вырыта, не каземат для воинов. Лишь бы не засыпало людей, пока порох сюда сносят.

Также небрежно укреплен и ход весь, узкий, темный, подземный ход в эту пещеру. Но пол досками устлан, чтобы легче было бочки с зельем боевым катить. Тесно составлены бочонки. Целых полсотни их… Днища выбиты у всех. Порох наполовину высыпан на землю. А чтобы он не отсырел — вся земля здесь сперва мхом, а потом густо досками и рогожами устлана.

Это все было 29 сентября закончено.

30 сентября, до зари, построились полки: Большой да Передовой, хоть и не целиком. Отборные люди в бой изготовились, из тех, кто меньше устал, дальше от стены стоял в последние дни. Воеводы: Шереметев и Серебряный — на Аталыковы ворота сами вести войска собираются. Два брата Воротынских, Мстиславский, Бельский и Горбатый с Шуйскими — все эти князья-воеводы тоже лично стали во главе полков, которые угрожают воротам Царевым и Арским.

От Волги Шереметев и Серебряный должны ложный приступ повести; а здесь главное нападение готовится. Только ждут, когда придет время.

И оно настало. Порозовели края облаков, из зарослей на реке поднялись стаи пернатых перелетных гостей, которые в заводях волжских да у Казанки-реки ночевали по пути на юг…

К размыслу Бутлеру примчался верховой. Инженер стоял у подножья небольшого холма, в котором зияло отверстие мины, первой из трех, законченных мудрым чужеземцем.

Шепнул ему верховой слово заветное, приказ от царя: мину рвать… Нагнулся Бутлер, зажег фитиль, пробежали искры и огоньки по следу пороховому, по запалу, дальше, туда, в черную, непроглядную глубину подкопа. Минуты идут, и медленно тянется время в ожидании. А вдруг не взорвет? Засыпало дорожку запальную… Помешало что-нибудь огню дойти до запасов пороховых? По расчету пора и взрыву быть… Томительно тянутся минуты… Секунды вечностью кажутся. Русские ведь шутить не любят. Особенно их молодой и ласковый на вид, но неукротимый и бешеный порою царь. Заподозрит в измене “чужака-немчина” — и петля ему готова!

Дыхание перехватило у размысла… Губы невольно шепчут слова молитвы, забытые чуть ли не с детства… И вдруг — земля словно дрогнула легонько под ногами…

Мгновенье, другое — и громовой раскат вырвался из недр разверзшейся земли… Там, далеко, почитай у самой стены казанской, — камни, дым, бревна на воздух полетели, затемняя прозрачно-перламутровую синеву осеннего утреннего неба. Взорваны были все земляные окопы и валы, которыми укрепились казанцы против осадной башни у Арских ворот. Стена сама уцелела еще. Ее не коснулся подкоп. Тем не менее зная, как ужасны последствия такого взрыва, помня первый подкоп под тайник водяной, все, уцелевшие здесь на стенах, татары и те, кто даже по соседству стоял, — после первых мгновений оцепенения все кинулись в разные стороны, позабыв, что открывают врагу широкий вход в город…

А враг не дремлет! Спокойно, словно на смотру царском, на Красной площади, подходят полки к самым стенам Казани. Земплекопы и воины служилые, кому назначено, катят готовые туры и ставят новые ряды их уж вплотную ко рву и даже за рвом городским…

Вот полки, отряд за отрядом, вошли в ворота Арские и в соседние с ними, в Большие, Аталыковы… Но тут еще одно препятствие: второй ров, по ту сторону стены. А через этот ров мосты перекинуты, по которым защитники на стены городские попадают… Оглядевшись немного, только что хотели воеводы повести дальше полки, через мосты эти самые, и вступить в город, как там изо всех улиц появились ряды татарских воинов… Спохватились неверные. Обратно бегут, пролом защитить хотят, врага назад отбросить. Но это трудно. Где московский конь ступил, там татарскому чевяку места нет! Бой завязался, сеча жестокая… Режутся, бьются враги… А между домами той части города, которая против пролома, против Арских ворот стоит, — там уже воздвигаются новые завалы… Старики, женщины, дети землю копают. Бревна накидывают… Жестоко нападают татары, стараясь отстоять свои дома и семьи от врага. Тесно стало в переулках, негде русским строя своего развернуть… Приходится один на один с казанцами биться. Да этим легче. Дома и стены помогают. На русских из каждого окна, из-за каждой стены — пули летят, кипяток льется, камни валятся и дробят шлемы и черепа нападающим…

Отступили московы… Ободрились казанцы… До ворот прогнали полки русские… Из ворот гонят…

Вдруг князь Воротынский, напрасно старавшийся ободрить войско, оглянулся и увидел, что сам Иван, заинтересованный исходом боя, показался невдалеке, на одном из соседних холмов, окруженный всеми своими ближними боярами и воеводами.

— Дети, стойте! Не поддавайтесь неверным! — загремел голос воеводы, сразу словно перерожденного. — Стойте! Глядите! Сам царь на нас смотрит… Царь там стоит! Государь на нашу верность глядеть пришел… Назад! На бой! Бей неверных! Колотите обрезанных! Не поддавайся, братцы! Царь подмогу пришлет! Он нас не выдаст!

Так, кидаясь от одной толпы бегущих воинов к другой, убеждал воевода…

И убедясь, что царь действительно стоит и смотрит вдали, воспрянули духом ратники… Бегущие остановились, стали снова строиться в ряды на рву, за стенами крепости, куда их успели оттеснить казанцы, и словно бешеные пошли вторично на приступ. Не ожидали ничего подобного татары, совершившие последнее усилие, чтобы выгнать врага, — и дрогнули — побежали они опять, а русские за ними.

Секут, давят конем, кто на коне… Руками душат, если так близко схватятся, что нельзя ни мечом, ни кинжалом работать… Завалы новые опрокинуты! Вот в широкие улицы русские ворвались… На площадь большую вышли… Здесь прямо станом стоят люди сельские, купцы с верблюдами, с товарами, все, кто в городе заперся…

Видя, что воины татарские разбежались, что сопротивления нет, отряды русские и за грабеж принялись, режут беззащитных, старых, женщин и детей… Отымают, что на глаза попадается. А увидят лучшее, бросают прежнее и новое берут. Целый городской угол, большой участок на холме, весь в распоряжении победителей! Главные силы хана собраны во дворце его. Оттуда не выходят, дожидаясь, что-то случится на месте взрыва?

У ближних к пролому Аталыковых и Крымских ворот защитникам города дела по горло: там Шереметев, да Серебряный, да Микулинский стены и ворота громят, не дают возможности сойти с поста, прийти на помощь бедствующим собратьям в тот край, где пролом… Почти полгорода, до Купецкого, до Тезицкого рва, заняли уж русские. Воротынский, опьяненный такой удачей, говорит брату:

— Скачи к царю… Расскажи, что Бог послал! Наша Казань! Пусть достальное войско на подмогу шлет. Нынче же к вечеру его во дворец введем, на трон агарянский посадим!

Умирая от устали, в пыли, в крови доскакал меньшой Воротынский до места, откуда Иван наблюдал за боем, то и дело посылая узнавать о ходе сражения.

— Бог на помочь! Что скажешь, князь? — быстро спросил Иван, едва подскакал к нему Воротынский.

— Победа, государь! Да славится имя Господне! И тебе бессмертная слава во веки веков!

— Видел… знаю… Спасибо, княже! Всем спасибо! Дай обнять тебя! Ну, говори: засели крепко в башне? Стены заняли? Можно будет завтра и главный приступ повести?

— Зачем завтра? Сейчас веди полки все на бой. Наша… твоя Казань! Погибнут неверные, рассеются, аки прах от дуновения ветра…

— Да что ты? Говори, в чем дело? — произнес Иван. А глаза у самого так огнем и загорелись, вспыхнуло краскою бледное до сих пор лицо.

Воротынский живо описал, как далеко ворвались оба полка в самое сердце города… Теперь двинуть остальное русское войско прямо во дворец — и взять можно хана живьем со всеми его сеидами.

Воодушевление и вера Воротынского в полную победу окончательно заразили царя. Он весь дрожал, не сводя взоров с осажденного города. Из-за уцелевших домов предместий — высились стены, валы надо рвом, зияющие широким проломом у Арских ворот. А дальше все было затянуто дымом и пылью, которая взметнулась на воздух в момент взрыва и еще не улеглась, не успела осесть…

И вдруг, повернувшись порывисто к Морозову, царь сказал:

— Скорей гонцов по полкам… На приступ трубить! Все на бой! Раздавим врага нечестивого, коли Бог того хочет!

Но тут из рядов выступил Адашев, с почтительным видом приблизился к Ивану и, склонясь на седле, негромко заговорил:

— Государь, не прикажешь ли обождать еще? Не велишь ли твоего первого слова держаться? Пусть наши воины, что в город вошли, к стене да к башне Арской воротятся. Сам же ты решил на совете: рвы надо засыпать, широкий путь приготовить, все наши подкопы взорвать, вконец обездолить врага — а тогда уже с татарами последним, смертным боем переведаться… Сам же ты решил, государь! Прости, что я, слуга твой, смею напомнить тебе… Твою же волю напоминаю…

— Я решил — я и перерешить могу. Что ты учишь меня? Что ты смыслишь? Не все расчет, ино-де и отвагу Бог любит, особливо в ратном деле… Да и некогда мне толковать с тобою. Вон солнце как высоко! Успеть бы двинуть полки… все свершить до вечера!

— Не поспеем, государь! Осенний короток день… Если и сейчас велишь подкопы рвать, — пока соберемся, пока ударим — и ночь настанет. И все пропадет… Успеют за ночь оправиться неверные… Помысли, государь!

— Прочь! Оставь! — уже с явным раздражением проговорил Иван. — Зазнался холоп… Много воли взял! Я ли сказал: подкопы рвать, полки собирать! На приступ пусть трубы трубят… Слышали…

Морозов и все остальные вожди, понимавшие, что Адашев прав, не торопились исполнить приказ царя.

Он огляделся, и уже нескрываемая ярость сверкнула в его глазах, сразу помутневших, налившихся кровью.

— A-а… — хриплым каким-то, не своим голосом заговорил Иван, — ты им всем тоже внушаешь не слушать приказу царского… Да я тебя…

И судорожно рука Ивана скользнула к рукоятке богатого ножа, украшенного каменьями, висевшего в ножнах сбоку у царя. Звякнули колечки кольчуги одно о другое от судорожного движения. Напружились жилы на лбу у Ивана, переполняясь кровью.

В это самое мгновение Адашев, сидевший в седле перед царем с поникшей головой, вдруг весь выпрямился и, уловив взор Ивана, стал глядеть ему прямо в глаза своими черными, проницательными глазами, из которых словно свет заструился, в которых читался какой-то немой, невнятный, но неотразимый, властный приказ!

И немедленно опустилась рука Ивана. Лицо подернулось легкой судорогой и стало снова бледным.

Царь, помолчав мгновенье, уже спокойнее, ровным, слегка усталым голосом проговорил:

— Ну, ладно уж… подумаем! Так, по-вашему, бояре: лучше не отваживаться зря? Утра погодить? Ин, будь по-вашему…

— Ты сам так решил, государь… — отозвался Морозов, видя, что неприятная минута миновала.

Адашев ничего не сказал и даже отъехал опять назад, смешавшись с рядами свиты, окружающей царя.

— Слыхал, Воротынский? Киньте город… Делай, как приказано: на башне, на стене отбитой укрепляйтеся… Мосты жгите, чтобы казанцы не напали на вас ночью… А мы тута рвы засыпать станем, дорогу изготовим и завтра в город все войдем.

Голову склонил Воротынский, повернул коня и скоро из виду исчез. Царь тоже поворотил коня и не то разозленный, не то смущенный чем-то молча к ставке своей поскакал.

Молча неслись все за ним.

Легко сказать было: “Киньте город, верните людей!” Трудно было это выполнить. Опьяненные резней, увлеченные легкой добычей, люди не слушали ничего, и, не видя грозящей опасности, позабыв, что, того и гляди, вернутся татары, русские ратники рассыпались далеко кругом. И дали тут полную волю всем своим страстям и желаньям.

— На бой! На дворец ханский грянем! — кричали ратники. — Там настоящая пожива будет. Нешто можно от победы от своей вспять ворочаться? Изменяют воеводы наши, видно. Не слушай, братцы, вали вперед!

И мелкими отрядами все шире и шире разливались они по этому концу Казани.

Но тут уж есаулы и сотники, побуждаемые начальством, стали действовать решительней. Нагайки замелькали. Прикладами пищалей стали назад поворачивать непослушных… Кстати показались с разных сторон и небольшие татарские отряды конных, начали они нападать на тех, кто очень отстал от главного отряда русского, в сторону отбился. Много таких отсталых пало под мечами татар и в плен было захвачено.

С великим трудом, кой-как, к вечеру собрались все ратники у Арской башни, едут и пешие идут, доверху добычей нагруженные. Новая беда тут приспела: половина ратников в лагерь ушла, сносят туда награбленное добро, прячут добычу.

Но и остальной половины хватило, чтобы занять башню у ворот и крепко там на ночь устроиться.

А стены по обе стороны башни треснули, полуразрушились, и русские их подожгли, так же как и мосты, ведущие в город. Широкая первая стена была построена из двух рядов толстых бревен, между которыми щебень и земля набита. Загорелись эти бревна, горят мосты… Рушатся обгорелые деревянные части — обшивка стены… Осыпается с грохотом камень и земля, которых ничто не сдерживает больше… И всю-то ночь, как гигантский костер, пылали эти мосты и стены, мешая татарам, уже пришедшим в себя, напасть на московов, занявших самую важную точку: Арскую башню крепостную.

Все-таки за ночь татары против пролома успели новую, временную стену возвести.

Весь следующий день, в субботу, 2 октября, осаждающие довершали свою разрушительную работу в этом месте. Пушками повалили остатки старого сруба деревянного там, где не успел огонь докончить своей работы, и разбили большую часть новой стены, той, что казанцы за ночь вывели.

Ров широкий и глубокий, больше двадцати аршин ширины и девять глубины, заполнился почти весь в этом месте: лесом, балками, землею закидали его русские. А работу их прикрывали те, кто сидел в Арской да в осадной башнях.

Не позволяли стрельцы врагам ударить на работающих!

К вечеру стихло все в русском лагере и вокруг Казани. Пушки перестали рокотать, пищали не щелкают. Во всех полках молебны служат, исповедуются люди ратные, причащаются перед последним, решительным боем.

Никто не знает: жив будет ли?

Во дворце хана мертвая тишина и смущение: донеслось уж сюда известие о завтрашнем приступе.

Сначала слухи только были. А тут и посланный явился от царя Ивана.

Мурза Камай пришел, говорит:

— Прислан я от Московского великого князя, ради спасения жизни вашей, чтобы избежать пролития лишней крови. Отвернул Аллах лицо свое от юрта казанского. Сами видите: их, гяуров, счастье… Они на стенах, они на башне. Они завтра в город войдут… все сто тысяч воинов! Гибель Казани приспела… Покоритесь! Трех изменников, которые мятеж учинили, царю выдайте и нового хана своего, Эддин-Гирея… Простит тогда государь, все на старое повернется, миром война кончится…

Задумались все князья, сеиды и вожди казанские, которые во главе с Эмир-Кулла-Шерифом муллой на совет сошлись… Переглядываются, перешептываются…

Наконец заговорил мулла:

— На все воля Аллаха милосердного! Ты послан, ты свое сказал. Священна глава посланных… Не тронем мы тебя. Вернешься к гяурам. Но стыд и позор тебе, мусульманину, что ты врагам Аллы покорен стал, что нам, собратьям, такое позорное дело предлагаешь! Не покоримся мы, не станем челом бить! На стенах Русь… На башне Русь! Пускай… Мы другую стену поставим, грудью станем за юрт, за веру, за хана нашего… Все умрем за него, за царство казанское, за волю свою или отсидимся. Зима ударит — уйдут московы. Не выдержат жизни в лесах наших… Ступай, пес, так и скажи, неверный раб, неверному господину своему.

От стыда и досады покусывая концы своей крашенной в медный цвет бороды, поклонился Камай, вышел, к царю Ивану поскакал, доложил об исходе посольства.

Черемисы, которые в одно время с Камаем от русских посланы были и по Казани шныряли, тот же ответ ото всех татар слышали:

— Умрем, да не сдадимся Москве!

— Да будет воля Господня! — сказал Иван, выслушав мурзу и горцев. — Видит Бог, я не желал пролития крови. Да падет она на главы им же!

И со всеми воеводами стал он обсуждать, какие последние меры надо принять, чтобы обеспечить себе удачный приступ.

С вечера во все концы, по всем дорогам потянулись сильные отряды, чтобы перенимать тех, кто пробьется сквозь главную цепь нападающих и бежать вздумает.

Царь Шиг-Алей с мурзами, воеводы Мстиславский, Оболенский, Мещерский, Ромодановский и другие, помладше, на это дело назначены. Почти третья часть войска с ними разошлась во все пути. Тысяч семьдесят для приступа назначено. Остальные, больше тридцати тысяч воинов, при царе останутся, его оберегать на всякий случай и в виде последних резервов служить должны, если бы судьба изменила и Бог прогневился бы — удачи не послал русскому воинству…

План штурма давно уже был обсужден, выработан и место каждому из воевод назначено. На шесть отрядов разбиты все полки, а в каждом отряде тысяч по двенадцать человек.

В первую голову с трех сторон должны стрельцы со своими головами, казаки с атаманами и новгородцы, дети боярские, с соцкими и тысяцкими пойти. Царевы боярские дети из разных полков тут же. Ополчение земское с воеводами младшего разряда идет сейчас же за этими первыми штурмующими тоже тройной колонной, составляя подмогу.

Воеводы старшие со своими служилыми людьми и ратью бывалой еще больше подкрепляют всех передовых. С царем отборное войско осталось: лучшие люди, бояре дворские, новгородская рать отборная, казаки, мурзы и сеиды касимовские и другие, давно при царе служащие, люди испытанные, верные. У каждого из бояр и князей свой собственный отряд имеется, большой или малый. Из них-то и составилась тридцатитысячная царская охрана.

Рассылая воевод на места, Иван снова строго-настрого наказывал:

— Знака все ждите! Первого земли срыва на Арской стороне! Ранней ни шагу не делать самовольно! И все должны друг другу помогать в нужде, а не думать едино о себе: успеть бы пограбить али неудачу избыть, убечи подалей!

Разошлись воеводы по своим местам. Князь Михаил Иванович Воротынский с окольничим Алешей Басмановым своих людей готовят, против Арских ворот хлопочут, где назавтра к рассвету обещано им новый широкий пролом проломать при помощи подкопа. Вторая мина у Аталыковых ворот, близ Казанки-реки стену порушит с противоположной стороны города. Здесь, как в менее опасном месте, начальство поручено казначею князя воеводы Воротынского, Фоме Петрову, человеку хотя и незнатному, но в ратном деле сведущему и отважному.

У Кайбацких ворот князь Дмитрий Иванович Хилков впереди стоит. Ему подмога под начальством боярина, князя Ивана Ивановича Пронского, чуть подальше станом раскинулась. Передовой отряд ертоула должен князь Федор Шемякин в Збойлевых воротах вести, а князь Юрий Шемякин его сзади поддержит, по-братски, когда потребуется. В Елбугины ворота, что на самую Казанку-реку глядят, первый приступ ведет князь Андрей Михайлович Курбский, имея за собой в подмогу князя Петра Щенятева с сильным отрядом. Место тут очень опасное, против дворца ханского… Но Иван успел узнать и оценить храбрость молодого Курбского, почти ровесника своего, и поручил князю главенство, несмотря на то что Щенятев и родом, и годами старше.

Мурзалеевы ворота достались Семену Васильевичу Шереметеву, за которым в запасе князь Василий Семенович Серебряный должен стоять. Храбрый, доблестный воевода, Дмитрий Плещеев с помощью князя Микулинского должен с татарами у Тюменских ворот справляться, которые тоже прямо во дворец ведут…

Разошлись воеводы, которым подальше от царя места достались. Надо готовить людей на помощь планам и замыслам Ивана, отдохнуть хорошенько перед штурмом и собраться с силами, чтобы покорить сарацин государю православному… А Иван и спать не лег, долго еще беседовал с теми воеводами, которые с его стороны войска поведут.

Потом призвал второго духовника своего, Андрея, тоже протопопа Благовещенского, которого с собой в поход взял, — и со слезами во всех грехах перед ним исповедался.

— Во имя Отца и Сына, и Духа Святого — отпускаются тебе, чадо, все грехи твои вольные и невольные! — осеняя широким крестом коленопреклоненного Ивана, произнес старичок-исповедник, благословив свое чадо духовное, и ушел в походную церковь, где уж все духовенство лагерное собралось, чтобы всенощное бдение править, а там и заутреню петь.

— Вели, Алеша, юмшан мой нести, доспехи все боевые! — сказал Иван Адашеву, ожидающему приказаний царя, который уж совершенно помирился с любимцем своим, признал, что вчерашнее вмешательство Адашева было кстати.

Адашев сам помог вооружиться царю, каждую пряжку, каждое колечко оглядел на кольчуге: цело ль да исправно ли? Шлем стальной, вороненый, хитрым золотым узором изукрашенный, сверху короной царской из литого золота осененный, наготове лежит. Над забралом, в иконке небольшой, изображающей Георгия Победоносца, — часть нетленных святых мощей заделана, чтобы ни пули, ни стрелы не касались венчанной главы миропомазанника.

Нагнулся Адашев, сам хочет шпоры Ивану прикрепить. И вдруг почувствовал, что рука, которою царь опирался ему на плечо, сильно дрогнула.

— Что с тобою, государь? Али крепко затянул?

— Нет… Стой… Молчи! Молчите все! — почти прикрикнул Иван на окружающих, которые негромко толковали между собою о том, что завтра Бог даст.

Все словно окаменели, заражаясь внутренним непонятным волнением, от которого внезапно вспыхнуло лицо царя, озаренное багровым огнем светильников, зажженных в шатре.

— Слышите? Слышите ль, спрашиваю вас: звоны над Казанью знакомые? Точь-в-точь как большой благовестник-колокол в Симоновом монастыре, бывало, звонит…

И, порывисто подойдя к выходу, царь распахнул полы шатра, высунул голову наружу и стал прислушиваться.

Всех тоже так и качнуло за царем. Сгрудились за Иваном толпою, дыхание затаили, слушают: нет, не слышно им ничего!

— Слышите ль? Пытаю… Што ж молчите?!

— Слышим… Да не ясно… Словно бы далеко очень… — нерешительно раздаются голоса.

— Вот, вот! Я слышу, государь! — быстро, громко вырывается у Адашева. — И то: наши колокола, монастырские… К добру такой знак, государь. Радуйся! Сам Бог тебе знать дает, что скоро на месте кумирен бесовских воздвигнешь ты храмы Божьи…

— Вот, вот… Так я сразу и подумал, Алеша. Один ты умеешь понять меня… Верю, Господи! — подымая руки и глаза к небу, произнес в молитвенном порыве Иван. — Верю и обет свой даю: первое дело мое будет, как город возьмем, церковь поставить во имя Заступницы всех христиан, Пречистой Матери Христа, Бога Нашего!

— А еще, государь, слыхал ли ты, знаешь ли, что было? — снова заговорил Адашев, видя, как воспрянул духом его питомец, в котором перед этим жажда победы боролась с боязнью понести поражение…

Скрывал эту борьбу душевную ото всех Иван, но от Адашева она не укрылась. А стоило проявить сомненье царю, и все бы кругом заразилось тем же опасным чувством.

— Что ж было-то? Толкуй скорее. Немного нам можно и калякать тута. В церковь, поди, пора… Говори же, ну…

— Это невдолге и сказать, государь. Ивана Головина челядинец, Тишка по имени, уражен был стрелою татарской. И лежит в жару. Была, видно, стрелка чем ни на есть да помазана… И видит Тишка во сне все поле, то самое, с которого подняли, принесли его… И будто тамо все битва идет… А по-над полем — апостолы святые: Петр и Павел, и святитель Николай чудотворец — так и витают, осеняя полки наши, русские. И взмолились татарове: “Отче Николай! Помоги нам! Погибаем!” Тогда святитель и говорит апостолам: “Воистину глаголю вам: граду сему вскорости свет православия узрети доведется”. Благословили блаженные град Казань, а сами — по воздуху растаяли… Все про Тишкино видение слышали…

— А я и не слыхал декеле! Попик тута один еще мне сказывал, что святого Данила видел во сне… И свет будто бы сиял чудесный над Казанью. Ну, да что гадать! Буди воля Божья! В церковь пора…

И со всеми Иван отправился в свою походную церковь во имя архистратига Михаила Архангела, для которой среди стана был раскинут особливый большой шатер, как и для других двух походных церквей: во имя Сергия Преподобного и св. Екатерины.

Тесно стало в церковном шатре, когда вошел туда царь с ближайшими воеводами, с братом Владимиром и боярами своими. Задняя стенка шатра распахнута вся, и за ней — черная ночь разлита над землею. А в другом конце шатра, у походного иконостаса, увешанного небольшими древними иконами в золотых и жемчужных ризах, усаженных самоцветными камнями, — здесь, как днем, светло от десятков толстых восковых свечей, пылающих перед святынею.

И куда ни погляди в шатре — все облито светом от свечей, которые держат в руках молящиеся. Свет этот, неровный, дрожащий какой-то, колеблется и перемежается, особенно когда с Волги в раскрытый вход ветер залетит, надувая и выгибая парусом полотняные стены шатра. Руки, сталью окованные, иные в рукавицах, в перчатках боевых, осеняют пламя свечей от течения воздуха — и темнеет тогда в шатре… И больше еще сливаются во что-то бесформенное, неопределенное — те десятки сотен обнаженных голов, которые видны там, за раскрытой стеной шатра, слабо озаренные волнами света, наполняющего самою церковку…

Там, извне, сгрудились младшие воеводы, ратники простые, обозные люди… все, кому места не нашлось в самом шатре. И горячо они молятся, иные даже вслух твердят слова молений, словно надеясь, что так Господь скорее услышит просителей. Задние ряды в этой многотысячной толпе совершенно сливаются с окружающей их тьмою.

Набегающий с Волги клубами туман речной, расстилаясь над землею, кутая в пелены свои неподвижную толпу, еще больше сливает всю бесформенную людскую массу с общими очертаниями земли и неба, такими призрачными в этот темный, осенний, предрассветный час. Словно бы клубы тумана желают совсем сплотить, породнить темный хаос всего мироздания с неясными блестками душевных сил, оживляющих груди слабых и бессмертных в то же время творений людей, этих повелителей всего существующего на земле!

Порою клубы дыма от сжигаемого в кадильницах ладана вырываются за пределы шатра, сливаются с клубами растущего кругом тумана и, сплотясь в нечто неразрывное, нераздельное, неуловимое, катятся вместе и вместе исчезают, тают, достигнув известной, для них доступной, высоты…

Что в одном, то происходит и в остальных двух церковных шатрах.

Идет литургия. Творит обряды священный клир. Звучат голоса клирошан, которым отзываются восклицания диаконов… И громко, наряду с последним ратником, молится царь Иван, упав ниц перед святыми старинными образами, наследием доблестных дедов государя. Молит он Господа и всех святых заступников земли — не помнить грехов его прежних, дел его буйной юности!

— Господи, Спас Милосердый! Владычица, Царица Небесная! Защити и помилуй рабов своих… Пошли нам мощь и крепость одолеть врага, освободить из плена христианский люд! Да уразумеют и татарове поганые, агаряне нечестивые, что Ты есть Бог наш, и да поклонятся Тебе! Не помяни грехов и беззаконий прежних моих, но милостив к нам буди! Пречистая Богородица, моли Бога за ны!

Горячо молится царь, ниц распростерт перед святыней, так что кольчуга и наколенники его след оставляют, глубокий след на песке, заменяющем пол в шатре-храме… Долго молится царь. А служба торжественно, стройно своим чередом идет.

Вот зарокотала октава, могучего на вид протодьякона, начавшего чтение св. Евангелия, какое приходится на этот день. Огни свечей дрожат и сильнее мерцают, сдается — от густых звуков голоса чтеца. Слишком могуч этот голос и тесно ему в колыхающихся стенах шатра. Пронизав их, вырвавшись в раскрытую часть палатки, — далеко-далеко несется звук этого чтения, навевая неясный, священный трепет, вызывая невольные слезы умиления на глазах даже у самых грубых, распутных из воинов, широкой стеною стоящих за шатром, и у надменных воевод, наполняющих самою церковь…

Быстро время идет. Вот уж и засветлела узкая полоска неба там, совсем далеко, на краю, на востоке.

Облака, задремавшие на западе, словно белеть, вырезаться стали так слабо-слабо на фоне более темного неба.

Близок рассвет… К шести часам утра и солнце появится. Скоро это… Почему же не слышно никакого взрыва?

Ведь царь приказал, чтобы на самом рассвете первый подкоп взорвать и подать тем сигнал к началу приступа.

Закончил уж свою молитву Иван. Стоит весь напряженный, трепещущий, лицо пылает… Прислушивается чутко, и так ушел душою из церкви к тому, что за ее стенами делается, что даже не слышит громового голоса, читающего слова Евангелия, слова, возвещающие мир, любовь и согласие на земле между всеми людьми, как между детьми Единого Отца Небесного…

— И будет едино стадо и Един Пастырь! — возвещает благую весть мощный, красивый, захватывающий голос чтеца-протодьякона…

И вдруг раздался иной голос, словно пронесся удар громовой… Задрожала земля даже здесь, далеко от места взрыва, заколыхалось пламя на оплывших, тяжелых восковых светильниках…

Это взорвало подкоп, устроенный, под наблюдением Адашева, под стенами Казани. Человек при помощи пороха заставил землю раскрыть недра свои, метнуть на воздух все, что создано было потом и кровью, трудами и разумом других людей, и в громовом раскате, в реве воздушной стихии, потревоженной злобою людскою, словно прозвучал мощный призыв сатаны:

— На бой! На убийство! На братоубийство и кровопролитие спешите скорее, люди, рабы и слуги мои!

И, как бы повинуясь этому призыву, Иван закричал:

— Наконец-то!

И кинулся вон из шатра церковного.

При свете воскресающего дня можно было видеть, какой ужас творится в Казани на месте взрыва, у Аталыковых ворот.

— Трубить поход! — словно из металлической груди, резко и звонко приказал царь, а сам постоял, поглядел и порывисто вернулся в церковь, чтобы дослушать весь обряд, всю службу выстоять церковную, как подобает. И только возобновились молебны и напевы — второй удар раздался, еще сильнее прежнего.

Это взлетели на воздух стены и башни по соседству от Арских ворот, которые были уж заняты русскими.

При этом взрыве не одни татары пострадали.

Бревна, камни, поднятые на огромную высоту, разлетелись так широко, что часть их рухнула на головы ближайших русских отрядов, стоящих уж наготове, чтобы сейчас же ринуться в пролом, как только минет первая опасность от обломков.

Вместе с деревом и камнем долетали в русский стан куски человеческих тел, еще трепетавшие от пережитой муки, падали целые трупы мужчин и женщин, которые на стенах помогали своим мужьям… Изуродованные, измятые, эти трупы хлестали кровью из сотни ран, и кровь, словно дождь, проливаясь с высоты, обжигала лица, пропитывала одежду воинам, ждавшим сигнала к нападению… И раздался повсюду сигнал. Зазвучали трубы, загремели бубны боевые… На татар, испуганных, ошеломленных изменой их родной матери-земли, — двинулись люди-враги, поражая и кроша не только ратников, но и безоружных, беззащитных татар и татарок, стариков, детей… Бой начался…

— С нами Бог! — прорезая дикий шум битвы, звучит победный клич русской рати.

И взбираются на стену ратники, рвутся в пролом, пробиваются в ворота раскрытые…

— Алла инш Алла! Магомет пророк его! Умрем за юрт, за землю родную! — в исступлении голосят казанцы, хотя и сознающие свою гибель, но остервенелые до конца. — Бей гяуров! Слава нам! Смерть врагу!

И туча стрел темнит воздух… Кипятком обливают женщины тех, что по стене взбираются… Бревна и камни летят на головы нападающим, дробя черепа и груди.

А царь Иван снова упал перед иконами ниц, молит о победе Господа… Слезы текут по щекам, рыдания рвутся из груди… И рыдают попы, и люди ратные кругом!

Долго тянется служба церковная…

Не переставая, длится бой вокруг Казани. Опомнились после первого ужаса казанцы, стали сильнее отпор давать нападающим. И у них — все тоже не плохо к борьбе приготовлено. Против ворвавшихся в пролом русских отрядов — свежие силы посланы из тех мест, где нет нападения, но где, на всякий случай, воины были собраны. Теперь и послали их в самые опасные места.

Но нападает пятьдесят тысяч, а защищается только двадцать тысяч…

Часть казанского войска с ханом стоит вне боя пока, тоже на крайний случай запасена. От Арских ворот хан со своими избранными полками отступил ко рву Таджиков, за временное укрепление. И все-таки стали татары вытеснять нападающих, не дают им ходу вперед. Гаснет воодушевление ратников, усталь овладевает ими. Ведь уж сколько времени бьются они, а толку мало. Подмога нужна — и нет ее!

А царь Иван все молится…

— Государь! — говорит Ацашев. — Вестники пришли. Тебя зовут воеводы… Пусть войска лицо твое светлое увидят, бодрее в бой пойдут. А то много отсталых есть. И бой вести, почитай, некому!

Но царь словно и не слышит! Только старается на любимца не глядеть и продолжает молитву.

— Государь, слушай, что говорю! — не отстает Адашев. — Пора на бой! Скажут, устрашился царь… Неладно, государь!

— Оставь, Алеша! Дай службу достоять… Грех, не мешай! — громко наконец ответил Иван, видя, что отмолчаться нельзя.

Немного погодя, снова гонцы. Воеводы царя ждут.

Воины изнемогают. Большую подмогу везде послать надобно…

Вздохнул Иван.

— Что делать, бояре! Ступайте к полкам! — обратился он к воеводам, которые его царскую рать вели.

— Половину со мной оставьте. Половина пусть на приступ идет!

Перекрестился в последний раз, вышел, вскочил на коня. Лицо бледное, истомленное; от слез, от бессонницы — воспалились глаза. Трудно глядеть ими.

Прищурился, осенился рукой и вперед глядит на скаку туда, где сеча кипит вокруг Казани и в стенах ее. Не видно еще ничего. Далеко церковь стоит от города осажденного. А дым орудий и утренний туман, еще не развеянный совсем, заволакивают дымкой горизонт.

— Что там творится? Какие вести? — спрашивает он у окружающих.

— Да вон, никак, гонец скачет… Скажет тотчас…

— Государь! — задыхаясь, объявляет гонец князя Воротынского и Микулинского. — Все слава Богу! Наши уж и на стенах, и в городе… Много было отсталых, по пути в кусты забирались, под самой стеной взяли и легли, словно бы побиты они али ранены… А как увидали, что передовые самые люди, которые похрабрее были, врага погнали от стен, и они, притворщики энти самые, ожили, на подмогу встали! Теперь, царь, увидят тебя, пуще воспрянут духом воины!

Мчится вперед Иван. А навстречу второй гонец, от дальнего конца города, от Казанки-реки, где Курбский Андрей с братом Иваном бьются…

— Княжев брат, Иван, — доносит гонец, — первый на стену взобрался… Сеча была жестокая! Смолу горячую, воду кипячую лили на нас неверные! От стрел темно стало от ихних! Пищалями, пушками палили. Ничего не помогло! Врукопашную мы как двинулись, и следочка от них не осталось! Все тыл дали! Теперь на ханский двор они сбежались, на горе… А двор тот крепок! Мечети и хоромы каменные, и меж ними оплот высокий нагорожен из бревен, земли и с камнем пополам!

И со всех сторон все одно доходит… Русские верх одержали в первом бою. Но устали все. Подмога нужна.

— Послана подмога! Теперя на Бога уповать будем! — говорит Иван.

Вот въехал он со всей свитой на высокий холм, против Арских ворот, и велел здесь свой царский стяг установить.

Заметило войско царскую хоругвь. Крики по рядам пронеслись:

— Царь… Царь-батюшка! Сам государь глядит!

И с новой силой двинулись в битву отряды, недавно еще изнемогавшие от непомерного напряжения сил. Раненые, шедшие было в стан, назад возвращались, становились в ряды… Даже из лагерей ближних, из стана царского, стали сбегаться обозные, конюхи и торговый люд, как только вести туда дошли: насколько удачно совершилось нападение на твердыню татарскую.

— Что хан? Что Эддигер? Не убит ли? В полон ли не взят? — допытывался Иван у каждого нового гонца.

Но все отвечали, что сеча пока кипит вокруг самых стен и укреплений. А хан в середине города русских дожидается, на Купецком рву, на Таджикском, по-ихнему…

— Что же воеводы медлят? Сказать Воротынскому, Мстиславскому, Шереметевым братнам — туда бы кинулись! Все бы другое бросили! Царя татарского возьмут — Казань возьмут. Без матки улью не стоять! Теперь одна эта забота.

А воеводы тем временем уж сами добрались до хана. Мюриды, беки, все лучшие воины с ним. Как звери бьются! Улочки в азиатском городе тесные… Каждая улица — ущелье малое. Легко оборонять его, но брать — трудно. Только одна беда: слишком велик перевес у русских… И все-таки не поддаются казанцы. Вот в одном месте казаки и татары так сшиблись копьями, что несколько минут оба строя ни взад ни вперед не могут двинуться. Мертвые, пробитые железом, люди — стоят стеной, сидят в седлах своих коней, служа защитой для задних рядов, которые, из-за мертвых товарищей, врага кинжалами колят, саблями сечь стараются, пиками пронизывают… Но от этого еще больше сплотилась двойная лавина людей-врагов, истребляющих друг друга, словно звери…

И тут москвичи нашлись. Низки сакли у татар. Крыши все больше плоские…

— Лезь по крышам! — крикнул кто-то. — Вались на них!

В ту же минуту зачернели плоские кровли тысячами ратников. Взберутся да сверху копьями и шашками поражают татар… Те отступают дальше. Соскакивают тогда ратники, затем опять на крыши… И так постепенно заставили татар с ханом на широкую площадь выбраться… А тут уж со всех сторон заваливать стали русские врага. И с воплями кинулись татары назад, к мечетям, ко двору ханскому… Седой Эмир-Кулла-Шериф, с развевающейся по ветру бородой, напрасно корит и проклятьями грозит беглецам, — все мчатся под прикрытие дворцовых зданий, к главной мечети… Только тут остановились, передохнули и ждут врагов.

Но не много воинов русских появилось здесь перед татарами.

Новгородцы, видя, что город почти взят, первые смекнули: не пора ли за добычу приниматься?

И кинулись в наиболее зажиточные с виду дворы и дома, какие попадались им во время наступления на татар.

Челядь обозная, добровольцы все, которые из лагеря не столько на подмогу прибежали, как с целью поживиться чем-нибудь, быстро последовали примеру ратников.

С удивлением увидел Иван, как из разных ворот стали появляться воины и другие люди, толпами и поодиночке, нагруженные различным добром. Кто ближе стоял, в лагерь свой сходил, сложил добычу и снова за тем же в город кинулся. Только отборные люди со своими воеводами не выходят из строя, сражаются с татарами, которые живыми не сдаются!

Вожди татарские быстро догадались, какую помощь им судьба посылает, как жадность врагов и беспорядок, возникший в полках, могут быть спасительны для взятого города… Быстро разосланы были люди… Отдельные мелкие отряды татар собираются к мечети… Незаметно строятся в обширных дворах дворца ханского, и вдруг, словно лавина, все они обрушились на ослабевающие отряды русские, уже изнемогающие от боя, длящегося целых три часа!

Не выдержал русский отряд, стоящий против хана и Эмира, дрогнул, быстро стал отступать, надеясь соединиться с другим полком и наверстать свое.

Татары, словно окрыленные успехом, бешено наступают, позабыв об обороне… Простые люди, обыватели казанские, не воины, раньше притихшие, смерти ожидавшие, — подымают оружие, которым усеяны улицы, и нападают на отдельные кучки грабителей, особенно на те, что состоят из обозной челяди.

Как раз в это время подскакал к Ивану гонец от Воротынского.

— Государь, подмогу шли! — говорит. — Новгородцы и иные людишки корыстные, слабые — бой кинули, за грабеж принялися. А татарам и на руку. Стали сильно наседать. Гляди, из городу выпрут. Больно ратники изустали: без передышки рубятся… Шагу даром казанцы не дают. Сами гибнут, наших губят!

— Скорей, бояре, Алеша… Посылайте голов, шлите людей… сами скачите… Остановите грабеж! Пока хан не взят, пылинки не трогать… Все дело сгибнуть может! Потом — все ихнее же будет. А теперя — воевать, а не грабить пора… убивайте, казните, собак, на месте! — кричит Иван, ногой коня по бедрам бьет.

Бьется, вертится конь, как змея, не знает — что со всадником сделалось?

А Иван весь трясется.

— Господи! — шепчет. — Не дай погибнуть делу великому! Не отдай меня на поругание вечное… Сгибнет дело казанское — и я погиб. Век мне у бояр на помочах быть, смех да покоры терпеть… Не доведи, Господи! Лучше не дай дожить, Господи! Столько крови пролито, столько добра сгублено… Царство мое пошатнется, вся держава русская! Отведи, Господи… Молю Тебя! Великие обеты даю…

Но не успел он докончить молитвы, как что-то ужасное случилось… Из Кайбацких ворот, которые немного в стороне от Арских и Царевых находятся, — русские побежали! Видит Иван: толпы целые бегут с дикими воплями:

— Секут, секут! Татары наших секут…

И, бросая по пути награбленное все добро, заражая страхом других, бегут прямо к стану, к Волге, эти толпы, по большей части челядинцы и обозные…

Побледнел, даже посинел Иван… Не прежнее душевное отчаяние, а какой-то безотчетный, дикий страх сдавил ему сердце: страх за собственную жизнь. Не думает он, что вокруг него тысяч пятнадцать отборных ратников, в сталь одетых, смелых, искусных, преданных, — все наготове стоят и скорей сами умрут, но его выручат!

Мало ль что бывает? Пуля пищальная, стрела татарская — далеко берет!

И, еле выговаривая дрожащими губами, Иван произнес:

— Назад… К Волге… В стан повернем… Скорее! Пропала битва… Одолели, проклятые…

— В стан? Что ты, государь?! — раздались негодующие голоса стариков воевод, окружающих царя… — Злыдни побежали, а ты и невесть что думаешь! Вестей нет худых покамест… А если и плохо нашим — в Казань, на подмогу, а не в стан торопиться нам надобно…

— В Казань? На гибель?! Вижу, изменники: заманили вы меня! Хотите от царя поизбавиться… Вам самим жизнь не дорога, знаю… Знаю и то, как любите вы меня… В стан, говорю!

— В Казань надо, государь… Ведите полки, воеводы! — властно вмешался Адашев, хотя ни род, ни сан не давали ему на то никаких прав. Но в решительные минуты правит не знатнейший, а сильнейший.

Таким оказался Адашев. Схватив за руку Ивана, который уже стиснул было рукоять своего оружия, Адашев двинулся с холма, увлекая и царя с конем за собой.

Последние московские полки, оплот русской рати, разлившись тремя потоками, вступили в Казань через трое ворот с кликами:

— Мужайтесь, братцы! Бей татар! Сам царь на них идет.

И стоило появиться новым отрядам, только весть прошла, что царь тут, в стенах городских, опять все ожили в русских полках. А бешеный напор удальцов казанских, как об скалу прибой, разбит был натиском свежих отрядов царского полка…

Снова отброшены татары в пределы царского дворца, там последний бой идет!

А у Арских ворот, где развевается большая хоругвь царская, Иван, бледный, потрясенный, прильнул к древку ее и, не сводя глаз с чудотворного креста Дмитрия Донского, которым осенена святыня, громко молится, перемежая слова рыданьями и воплями:

— Помилуй, Господи! Защити, не предай в руки неверным меня и царство мое! Не отдай на поругание агарянам и своим изменникам! Дай, дай… дай победу, Всемилостивый Творец! Всю жизнь отдам на служение Твое! Не отымай только дыхания у меня теперь, не лиши трона, наследия отцов и дедов! Грешил я, Господи! но по неведению! Помилуй… помилуй, помилуй, Господи!

Молится громко, отчаянно Иван, рыдает безумно! И вдруг умолк… Пена проступила на губах… Лицо сероватое стало… С коня на землю валится…

Знают бояре и Адашев, что это значит. С двух сторон прижались двое человек своими конями к царскому коню… Держат обомлевшего Ивана, крепко держат за руки, чтобы в содроганиях он не свалился с седла. А все остальные тоже стоят стеной, закрыли от воинов то, что с больным царем сейчас творится…

Четвертый час пополудни. Вся Казань у русских в руках. Защитники стен и крепостных башен, уцелевшие в первых стычках с русскими, кидаются со стен вниз, бегут к реке Казанке, в соседние леса, во все концы! Но тут сторожат их заранее посланные отряды и секут мечами или на аркан берут и тащат за собой.

Теперь — только в самой ограде дворцовой не бойня, не избиение бегущих и безоружных, а настоящий бой идет. Но и тут судьба татар решена. Их десять тысяч против семидесяти! Пал духовный владыка царства, душа обороны казанской, Эмир-Кулла-Шериф, уронил ятаган, которым разил гяуров. Пал он с проклятием на пересохших губах, с ненавистью в потухшем старческом взоре, закрывая ладонью широкую рану, нанесенную гяурской рукой прямо в грудь старику.

Видя, что их вождь смертельно ранен, татары вынесли его из самой сечи, из свалки боевой и положили в стороне, поодаль, на ступени соседней мечети, а сами снова в бой ринулись…

Вот уж отступают остатки дружины Шерифа под натиском свежих отрядов врага. Мимо умирающего старика пробегают московские ратники, гонясь за казанцами.

Тогда Эмир в последнем содрогании приподнял от земли тяжелеющую голову, полною горстью собственной крови, которая лилась у него из раны, плеснул вслед врагам и прохрипел:

— Чумой пожирающей падет кровь наша на вас, ненавистные! Пожжет утробы ваши… жен, детей ваших, волки… шакалы несытые! Язвой и чу…

Но не мог уж докончить проклятия и, вытянувшись, замолк, окостенел навсегда…

А русские все преследуют татар. Особенно яростно нападают они на тот угол дворца, где в одном из внутренних дворов, окруженный батырями — героями татарскими, силачами и смельчаками первыми, Эддин-Гирей старается пробиться вниз, к реке, в надежде ускакать, вырваться из гибельного железного кольца, которым охвачены остатки войск хана.

Напрасная надежда!

Заметили русские хана, и все гуще, гуще становятся их ряды, все новые отряды прибывают, свежие люди то и дело становятся на место усталых и раненых.

Сплотившись плечом к плечу, окружив хана, секут и поражают казанские князья и белые янычары — стражники хана, убивают они каждого, кто подойдет на длину ятагана. Рукопашный бой только идет. Тесно в небольшом дворе, стрелять — невозможно. Своих больше поранишь, чем врагов! И эти две живых, ожесточенных стены, сдается, без конца будут так убивать и давить друг друга, заливая кровью плиты, устилающие двор.

А кровь по плитам стекает в дождевые канавки, которыми окружена вся площадка, и отсюда, по наклону высокого, с усеченной вершиной, холма, на котором стоит весь дворец, устремляется она вниз и горячими, парными, пурпурными ручьями, журча, катится во все концы, к речке Казанке, в сторону сонного Булака, и в другую сторону, до самых Тюменских ворот…

Сбылось древнее пророчество: “Когда дождь кровавый прольется и кровь ручьями побежит, падет царство Казанское!”

Преследуя отступающих татар, русские вдруг увидели, как те быстро миновали одну из обширных дворцовых площадей и стали строиться на более дальней.

А здесь, прижатые к стенам, заплаканные, испуганные, оказались толпы женщин, разодетых в лучшие наряды, с дорогими уборами на голове, с ожерельями на обнаженной груди… Все — молодые, прекрасные… Ко многим мальчуганы, девочки жмутся, тоже напуганные шумом битвы, бледные, рыдающие… И много, больше пяти тысяч таких молодых, красивых, беззащитных женщин и несколько тысяч детей, все семьи первых вельмож казанских, здесь на произвол судьбы оставлены. Это была последняя ставка потерявшего голову врага. Защитники хана понадеялись, что ратники московские, да и сами воеводы соблазнятся женской прелестью, что тронет их рыдание детей… Остановится эта губительная лавина, и успеет Эддин-Гирей в это время бежать через нижние, через Елабугины ворота за Казань-реку. Тем более что у Курбского, отряд которого захватил эти ворота, и тысячи человек не осталось на руках.

Но надежда обманула казанцев. С жалким остатком воинов Курбский успел остановить бегство хана и его “бессмертных” мюридов и янычар… А главные отряды, только на миг замедлившие, чтобы полюбоваться на невиданное зрелище, сейчас же снова по пятам нагнали хана с отрядом его и стали опять сечь и рубить беспощадно татар!

В то же время добрался к хану израненный один смельчак, передал, что пал главный мулла, что все до единого перебиты люди, окружавшие Кулла-Шерифа…

— Покинул нас Алла! — только и сказал Эдигер.

По трупам, по головам живых татар, словно по мосту, успел взобраться хан и воины его на стену, где самого Эддина в башне полуразрушенной укрыли татары от стрел и от ударов врага.

И видят воеводы: из окна этой башни белое что-то развевается, словно пощады просит враг, сдаваться желает! Воротынский велел трубить отбой, гонцов послал с приказом:

— Остановите ратников! Сдается хан! Сдаются мюриды!

Сечу едва и остановить удалось! Выступил от русских один перебежчик-мурза и спрашивает:

— Сдаетесь? Хана отдаете в руки воеводам?

— Хана отдаем! — отвечает один из князей татарских. — Но сами — не сдаемся! Мы только Эддин-Гирея сберечь хотим. Мусульмане в Казань его на царство звали, а не для того, чтобы ему молодым смерть принять. Зачем губить семя царское? Берите хана. С ним — имилдеши два, два брата его молочных, и князь Зейнал-Аишь, родич ханский. Пока юрт стоял, пока не владели вы священным местом, мечетями, дворцом царским и троном повелителей казанских, потоле и надежда жила у нас, готовы мы были умереть с ханом! Теперь — берите его. А нас в чистое поле выпускайте. Там в последнем бою переведаемся!

— Пусть так будет! — согласился Воротынский.

И вот между раздавшимися рядами своих и чужих воинов, бледный, шатаясь от перенесенных волнений, от горя и стыда, до крови закусив губы острыми белыми зубами, идет Эддин-Гирей, садится на коня… За ним — два сверстника его, двое юношей, молочных братьев, любимцев и наперсников хана, и старик, князь Зейнал-Аишь… Им подают коней, их окружают русские всадники и скачут, несутся все на другой конец города, где у Арских ворот царь Иван с хоругвией великой стоит. Затем ратники московские, выполняя слово, отступают, дают дорогу небольшому отряду татар, чтобы могли те в поле выбраться…

Но татары не верят благородству врага. Не идут по этой дороге, а прямо скачут вниз, со стены, к реке.

Тут как раз брод знакомый через Казанку… По ту сторону — лес… Может быть, хоть этим семи-восьми тысячам человек удастся уцелеть?

Нет, напрасно! Русские не дремлют!

Отряды, что на Галицкой дороге стоят, увидали бегущих, ударили в погоню — и общая участь постигла и этих храбрецов.

А на другом конце города, у хоругви священной московской другое происходит.

Против обыкновения, быстро прошел припадок болезни у царя. Раскрыл он мутные глаза и видит: сидит на седле… Адашев с одной стороны, Морозов — с другой его поддерживают. Но не так уж крепко, как во время содроганий, а осторожно, с почтением.

— Что со мной, Алеша? Что случилось? Разбиты мы? — вдруг тревожно спросил царь, вспомнив последнее, что он видел перед беспамятством…

— Победа, государь! Вот сейчас прискакал от Воротынского посланный… Хана к тебе полоненного ведут… Курбский Андрей последнюю шайку татар добивает. А с тобою, от устали, от ночи бессонной — слабость приключилась просто, государь, великий князь всея Руси и царь казанский! — громко, первый, впервые в жизни назвал юного царя новым титулом Адашев.

— Слабость? Хан? Пленник? Я — царь казанский… Алеша, правда ли?

Но тут и все окружающие поняли, что надо делать, и громко пронеслось в просторе начинающих темнеть лугов:

— Да живет государь, великий князь всея Руси, царь казанский!

И снова рыдания, бурные рыдания, но не мучительные, а восторженные вырвались из груди Ивана, радостные слезы хлынули из глаз… И он, припав, как недавно перед тем, к древку хоругви, в восторге, весь сияющий, ликующий, не находя слов, лепетал пересохшими губами все одно и то же:

— Господи… Царица… Милосердая… Господи Спасе… Господи, слава Тебе, Вседержителю, слава Тебе!

И быстро-быстро, оторвав правую руку от древка, стал осенять себя крестным знамением…

Все тогда начали креститься и творить благодарственную молитву вслед за царем.

Ближе всего от Мурзалеевых ворот можно было проехать во дворец, и улицу здесь кое-как поочистили от трупов, которыми было все покрыто кругом. Пока возились с этим, все духовенство, бывшее при войсках Ивана, явилось в торжественном шествии, с иконами, с крестами — на поле битвы и отслужили здесь молебен Богу сил… Тут же сам царь назначил место для будущей церкви. Где он смертный ужас пережил и восторг неописуемый, здесь должен храм стоять.

Затем царь в город вступил. И от самых ворот до дворца двойной стеною стояли пленники русские, получившие свободу только тогда, когда полки Ивана ворвались в город. На коленях, с воплями встречали эти люди царя, восклицая:

— Избавитель ты наш! Царь наш пресветлый! Жизни своей не щадил, — нас из неволи басурманской, от мук адовых выручил!

И бросили они лучшую одежду с себя под ноги царскому коню…

Солнце еще не село, а Иван вошел во дворец властителей казанских, занял место на троне стародавних, непримиримых врагов Москвы — ханов татарских и принимал от всех поздравления на новом царстве, славной победой добытом! И те же бояре, воеводы, которые грубо смели перечить ему так недавно, теперь кланялись до земли, желали многая лета… Не выдержал Иван, заметил одному:

— Што ж, поживем! Ныне — боронил меня Бог от вас… Его святая воля!

Переглянулись бояре, но ни звука не проронил никто в ответ.

А царь, словно спохватившись, что не у места счеты сводить задумал, благодарить всех стал за победу, ему доставленную…

Волей-неволей пришлось и Шиг-Алею, недавнему царю казанскому, мусульманину, гордость и веру свою позабыть, поздравлять царя-гяура с победой над Исламом.

Вошел он, низко поклонился и произнес своим бабьим бесстрастным голосом:

— Здрав буди, государь, победив супостаты! Красуйся невредим на своей вотчине, на Казани, во веки!

И только пятна багровые на желтовато-бледном, обрюзглом лице говорят, что творится в душе у татарина лукавого…

Встал, отдал поклон государь и ответил:

— Царь-господине! Тебе, брату нашему, ведомо: много раз посылал я к казанцам, в покое бы жили с Москвой. Жестокость и злое лукавство казанское — самому тебе хорошо, брате, ведомо! На себе его испытал! Много лет они лгали нам, обиды чинили. И Бог Милосердый теперь рассудил. Казань с Москвою в честном бою. Отомстил он Казани за пленных христиан, за пролитую кровь христианскую. Его святая воля.

Умный и сердечный ответ царя понравился сверженному хану казанскому, понравился всем окружающим.

— Ишь, повеселел татарин! — заметил кто-то, указывая глазами на Шиг-Алея, важно занявшего свое место справа от царя.

Принял поздравления Иван, принял вождей горных, разных, которые поспешили новому владыке покорность изъявить, и вернулся в стан. Темнеть стало. Да и запах трупный в Казани силен. Носится он надо всем городом от трупов татар, что умирали во время осады и не были схоронены.

А в ставке царской доложили Ивану: гость к нему давно жданный припожаловал, гонец из Москвы. От царицы вести добрые. Хорошо себя чувствует царица. И другой гость приятный объявился тут же: второй царевич Астраханский, Абдаллах-Бек-Булат-бен-Кассаев, с юношей сыном своим, Саин-Бек-Булатовым. Красивый могучий юноша, чуть помоложе Ивана. А лицо такое простое, открытое, словно детское. Сразу видно: ни горя, ни коварства в жизни не знал молодой богатырь. Пока отец его с царем “карашеванье”, обычные обряды при встрече творит, Саин поодаль держится, глаз не сводит с Ивана.

Вот старик говорит:

— Позволь, великий царь, сынка моего показать тебе. Не оставь малого…

— Покажи, покажи, царевич! — говорит Иван.

Он знает, что недаром бояре два года старались богатого влиятельного царевича в Москву зазвать. После Казани — Астрахань на очереди стоит. А для этого надо Москве и там такими же людьми заручиться, как был у нее Шиг-Алей, царь казанский… И Бек-Булат царевич явился наконец, да еще с собою сына привел.

Ласковым знаком подозвал Саина Иван.

А тот, забыв весь этикет, позабыв свой сан, прямо к ногам московского государя и нового царя казанского так и кинулся. И громко заговорил:

— Привет тебе, великий воин! Привет тебе, победитель казанский! Ехал я, знал, что к государю могучему еду… Приехал — и вижу, что героя видеть Аллах привел! Знаю я Эддина-царя, дядю своего. Знаю храбрость тех, кого победил ты! И полно мое сердце. Дивлюсь я храбрости и мощи ихнего победителя! Да процветет имя твое и род твой, как имя и род Искандера Великого!

Впервые в жизни привелось слышать Ивану такую искреннюю, горячую и наивную лесть. Восточная, витиеватая речь музыкой прозвучала для юноши-царя. Сравнение с Александром Македонским заставило всю кровь кинуться к щекам и в голову. Как от вина, опьянел Иван. С необычною живостью поднял он своими руками Саина с земли и крепко обнял, поцеловал, как только брата целуют.

— Еще раз приветствую тебя, брат мой и друг! Отныне — братом и другом считайся у нас, наравне с отцом твоим почтенным! — живо ответил царь гостю, сумевшему в первую же минуту найти путь к сердцу честолюбивого молодого царя. Пытливо поглядел Адашев на Саина. Но прямой, открытый, полудетский взор азиата, неподдельный восторг Саина исключали возможность малейшей опасности со стороны этого нового “скоропостижного” фаворита царского. И Адашев скоро стал снова наблюдать, успокоенный, чтобы все кругом чинно, по заведенному искони порядку шло…

Дня через два, когда убраны были, с грехом пополам, десятки тысяч трупов, устилавших землю в самом городе, во всех посадах, и на лугах, и в окрестных лесах, был совершен крестный ход по уцелевшим стенам городским. Царь своими руками положил первый камень будущего соборного храма во имя Благовещенья Богородицы. Затем князь Горбатый поставлен был наместником казанским. Курбского Андрея, жестоко израненного в сече, царь приказал особенно беречь и лечить, а сам стал поговаривать о возвращении на Москву. Братья царицы молодые, сообразив, что теперь, за славным царем, за шурином ихним, им тоже хорошо жить будет на Москве, подбивали Ивана поспешать к молодой жене, которая готовится стать матерью. Адашев тоже торопил почему-то отъездом, хотя благоразумие подсказывало, что следует еще здесь побыть самому царю, поглядеть: какие порядки в завоеванном, новом краю будут заводиться?

Многие старые бояре так и советовали. Но Иван, подстрекаемый шуревьями и другими приближенными, стоявшими заодно с захарьинской семьей, только и твердил:

— Все образуется! В Казани — воевод оставлю… На Свияге — мои же люди верные. Авось вместе поуправятся с татарами да с мордвой… А мне — домой теперя надобно! Может, поспею ко дню великому, своими очами увижу: что Бог пошлет? Сына ли, наследника, дочку ль вторую?

Изо всей добычи богатой ничего царь себе не отобрал, кроме пушек, знамен и одного пленника: Эддин-Гирея, который скорее гостем у царя числился, чем побежденным врагом. Пушки все, весь запас боевой оставлен наместникам Казани. Ясное дело, что еще много хлопот будет с луговыми и горными кочевниками, хотя сейчас все ихние князья толпою съезжаются, изъявляют покорность свою победителям… Да ведь татары — хитры. Перед силою гнутся, а где можно — и зубы покажут… Вот и надобно на них — камень за пазухой оставить… Иван приказал, чтобы с ним по Волге, в судах отборное войско пустили, для охраны его и брата Владимира. Но в назначенный час и трети ратников не оказалось на берегу.

— Где ж те полки, которым я велел на судах ехать?

— Приказа твоего невозможно было исполнить, государь! — отозвался Адашев. — Теперя по реке спокойно проехать можно… Прибрежные кочевники не тронут нас. Крымцев бояться нечего… Астраханцы, на зиму глядючи, не поплывут за нами… А войска больше — и сажать некуды! Галии все и другие суда — под добычу пошли… которая из Казани взята… Не бросать же добра! Не мало ушкуев с полоном освобожденным, христианским вверх уплыло… по твоему же приказу! Рать наша главная, воеводы все — пешим путем, берегом самым, нагорной стороной на Василь-город пойдут. Та же тебе оборона. И не без умысла туды их послано! Сам потом смекнешь. А мы ден через пять и в Нижнем причалим. Чего опасаться тебе, государь? Тут не поле битвы!

Словно ударом бича коснулись эти слова до слуха Ивана. Ясно видел он, что, несмотря на все внешнее раболепство, никто из близких, окружающих его, не забыл минуты малодушия, овладевшего Иваном у Арских ворот, и с плохо скрытым презрением глядят и старые воеводы, и молодые приближенные на него, на их господина и повелителя. Сознавая в душе, что они правы, царь молча сносил это презрение, давая клятву в душе: оправдать себя как-нибудь и, во всяком случае, отомстить молчаливым обидчикам! И теперь, хотя не улыбалась ему поездка осенью, на тесных стругах, с небольшой ратью по Волге, он все-таки слова не сказал… Сели все на суда, отдали причалы, гребцы ударили веслами — и тронулась в обратный путь флотилия, с которою возвращался на Москву юный Иван, победитель грозного царства Казанского!

Последние светлые дни

Год 7060 [1552], 11 октября — 10 ноября

Сплошным победным торжественным шествием явилось возвращение Ивана от Казани к Москве.

Началось все под вечер того самого дня, когда Иван отчалил от места стоянки своей под Казанью, от берега Волги-реки.

Медлительно, скучно и тяжело тянулись сначала часы за часами, пока флотилия царская на веслах подымалась против течения среди темного простора разбушевавшейся могучей реки. Темные, свинцовые тучи осенние кроют небо. Темные, намокшие, наполовину оголенные леса и полуувядшая трава не красят попутных берегов. Ветер сверху налетает могучими порывами, еще больше замедляя ход тяжелых, неуклюжих ушкуев и стругов, причем нельзя даже воспользоваться парусами, чтобы ускорить тяжелый переезд.

Беляки гуляют по Волге, особенно вздутой от осенних ливней, и каждая высокая, мутная волна, увенчанная белым пенистым гребнем, с размаху налетая на нос царского ушкуя, ударяя в бока судна, — заставляет последнее нырять, подпрыгивать и трепетать так, что голова кружится у спутников царя и у самого Ивана. Не привыкли москвичи к водяному пути, да еще в непогодные дни осенние. Мелкий, холодный дождик, сеющий порою, довершает все неудобство пути. Под наметом, который раскинут для царя посреди ушкуя, лежит Иван, переживая какое-то смутное, неприятное состояние. После шести недель беспрерывного нервного и физического напряжения — это первая минута полного покоя для души и тела у измученного юного царя. Но вся сладость такой желанной минуты отравлена и неприятным колыханием утлой скорлупы, на которую с недоверием пришлось сесть Ивану, и плеском весел, и скрипом мачт суденышка, таким протяжным, таким печальным, — и похоронным воем и свистом ветра в снастях… Физическое недомогание, вызванное качкой, овладевает Иваном.

Мутит его, тоскует, ноет грудь! Тело, только в эту минуту отдыха получившее право напомнить о трудах и лишениях, перенесенных им за время осады, — теперь все как разбитое, мучительно болит и дает о себе знать каждым нервом, каждым суставом… И ко всем этим физически неприятным ощущениям присоединилось внутреннее недовольство собой, окружающими, целым миром! Вспоминается только то дурное, постыдное или обидное для души и гордости Ивана, что он пережил со дня выезда из Москвы, куда возвращается теперь. Воспоминания теснятся в уме, давят, жгут грудь какой-то смутной, тяжелой тоской, еще более неприятной, чем телесное состояние, вызванное беспрерывным, досадливым колыханием суденышка.

В пылу борьбы, под громом пушек, за все время осады — почти и не думалось ни о чем. Одна мысль была в голове: Казань бы взять! Словно сон, промчались все эти шесть недель забот, трудов, опасностей. Кровь лилась, своя и чужая… Люди стенали…

Он видел ужасные раны, когда, посещая становья ратников, наблюдал, как свои же товарищи или попы и лекаря и старики-ведуны из обозов перевязывали и лечили ратников, принесенных из боя с тяжелыми увечьями… Царь видел ряд ужасных взрывов, сразу губивших сотни жизней… Видел горы тел, убитых и павших от голода, от жажды людей, когда трупы, устилающие улицы Казани, были вынесены за стену городскую и здесь зарывались в огромных общих могилах…

Видел все это Иван, но тогда у него и сомненья, и мысли в голове не являлось: хорошо ли, дурно ль это?

Нет! Так надо! — и конец. Без этого Казани не взять. А не взять ее нельзя! И ум, и совесть, и вера, и честолюбие, и самолюбие — все, все в душе Ивана твердило ему: “Казань надо взять!”

Но вот свершилось, цель достигнута, Казань в его власти, царь казанский — его раб и пленник…

Расширилось сразу далеко царство Московское, Русское. Много и выгод, и славы сулит присоединение новой, богатой земли к исконным землям рода Мономахова… Отчего же скрытное недовольство грызет душу Ивана, “победителя”, как все величают его?

Отчего одну только единую минутку, одно короткое мгновение был он счастлив, а именно тогда, когда очнулся от беспамятства и услыхал от Адашева:

— Победа, государь, великий князь московский, царь казанский и всея Руси!

Отчего?

И вот Адашев… Этот самый Адашев, который, вместе с попом Сильвестром, сдается, возродили его к новой жизни, счастье ему принесли, сделали не рабом страстей и похотей, а настоящим царем… почему не любит он этих людей так, как бы они стоили, — а словно боится их? И ненавидит втайне? Всегда с ним Адашев, как ангел-хранитель, оберегая не только от внешних бед, но и от того демона, который в самом Иване сидит.

Сознает это юный царь. Знает, что уважать, любить всей душой следует такого чистого душой и телом, сильного умом помощника… Но, против воли, вечное присутствие Адашева, его постоянное превосходство над самим Иваном — так же влияет на душу Ивана, как это постоянное колыхание судна на тело его.

Какое-то сонливое состояние овладевает душой. Не хочется ни думать, ни двигаться самому. Пусть другие сделают… Ведь лучше еще будет. А в то же время какое-то раздражение, возмущение, тоска загорается в глубине души, и растет, и жжет, и давит все сильнее… И чем больше сознает Иван, что он не прав, возмущаясь против своего любимца и неявного опекуна, — тем острее растет неприязненное, злое чувство к последнему. Не к чему придраться, совесть не позволяет возмутиться против той воли, которая управляет им, царем московским.

Каждый раз, когда необдуманно пытается он это сделать — еще стыднее становится Ивану потом, еще больнее от посрамления, которое мягко, незаметно, но тем чувствительней наносят ему Адашев и лучшие советники, примкнувшие к спальнику царскому…

И после таких мгновений еще неукротимей подымается какой-то голос в душе юноши, твердящий ему:

— Раб… Раб холопский, а не князь ты московский и всея Руси… Раб! За службу верную, за помощь ихнию — волю отняли они все у меня!

И нередко, в припадке болезненной, бессильной ярости, закусив край подушки, трепещет бледный Иван, изнемогая от наплыва собственных чувств.

Сейчас вот, лежа в богатом намете, такую же точно минуту переживает царь-победитель.

Взята Казань! Славное дело свершено. Недаром, не напрасно столько крови пролито… А сам Иван что сделал для этого? Куклой был! Шел, куда вели… Делал, что Дума его царская указывала… Так ли дед, так ли отец его царства добывал? О, нет! Он знает: не так оно было! Недаром из полновластных, равных князю московскому дружинников и удельных князей, — все Рюриковичи и Гедиминовичи, — эти гордые, могучие люди становились слугами и боярами государя московского. Кто сильнее всех, тот и прав, тот и царь, милостию Божьею! А Иван? Он только милостью отца своего, по ласке боярской — царь и государь. Так уж земля сложилась, что нужен кто-нибудь на троне московском, как ставят веху на юру, чтобы знали в бурю люди, куда путь держат.

И всю жизнь — куклу разыгрывать?! На помочах ходить?

— Не бывать тому! — воскликнул даже громко Иван, сжимая кулаки.

Окружающие, видя, что царю не по себе от бурного переезда, оставили его в покое, надеясь, что он заснет и подкрепится сном. Услыхав его голос, Адашев, бывший начеку, заглянул под намет и спросил:

— Не прикажешь ли чего, государь?

Но Иван, не желая ни видеть, ни слышать никого, закрыл глаза и притворился спящим.

— Нет, так это! — опуская полу шатра, обратился Адашев к Никите Романовичу Захарьину-Юрьеву, с которым перед тем толковал. — Спросонья государь выкликнул что-то. Гляди, приступ казанский ему во сне видится. Сморило его от качки. И добро, что спит…

А Ивану не во сне — наяву этот приступ видится. Кровь ручьями бежит… Трупы, грохот, бледные, озверелые лица… И он сам… Он словно видит себя в ту позорную, ужасную минуту, когда… Видит себя, бледного, трясущегося, припавшего к луке седла, в то время, когда чужая рука насильно ведет коня царского к месту боя… И потом видит, слышит, как он, царь, припал к древку хоругви и так отчаянно, так трусливо молит о победе, о спасении в ту самую минуту, когда воеводы, бояре, воины смело кидаются в бой и льют кровь свою, чтобы дать победу ему, Ивану!

Они должны, правда, они обязаны были это делать… Они рабы его, слуги земли и государей своих… Но и сам государь не должен быть боязливее слуг этих… А он?

И чувствует Иван, что краска жгучего стыда заливает ему лицо, и ничем не может он отогнать тяжелых воспоминаний. Но себя Иван может простить… И только не простит он никогда тем людям, которые были свидетелями его малодушия, позора. Пока нельзя еще проявить своей вражды и ненависти к ним. Нужны еще все они… Все друг за друга крепко держатся… Тронуть одного — все аукнутся. Но время еще впереди. Не одна Казань — и Астрахань еще осталась. А там Крым! И немцы — люторы окаянные… Ливоны — рыцари! Иван докажет боярам, что не трус, что и воевать, и править — без них сумеет, и тогда…

При одной мысли: что будет тогда? — проходит все мучительное состояние духа молодого царя, и он сразу, по-детски, впадает в глубокий безгрезный сон, так необходимый ему после всех трудов и волнений минувших дней… Проснулся Иван около вечерень от громкого звона колокольного и кликов народных, которые, далеко по воле разлетаясь, доносились от Свияги-городка, куда подплывала флотилия с царским ушкуем впереди.

Иван вскочил, видит: слуга стоит уж наготове, с полотенцем, другой — воду в кувшине и таз серебряный держит. Адашев тут же, словно будить хотел Ивана, если бы царь сам не проснулся.

Умылся, освежился холодной водой Иван, при помощи Адашева и Юрьева надел свой блестящий доспех, в котором всю осаду красовался, — и вышел из-под намета на открытую палубу судна, где все уж остальные провожатые царя стояли блестящей, нарядной толпой. Качки не ощущалось больше. Ходко суда по тихой Свияге бегут. Видит Иван: берег высокий свияжский усыпан народом, и русскими, и чувашами, и черемисами, и мордвой — всеми племенами, которые только кочуют здесь, на неоглядном просторе заливных лугов и степей, какие только ютятся по долам и ущельям нагорной Вольской стороны…

Черно от людей кругом. Кочевники встречают победителя, владыку могучего царства, перед которым пала даже грозная Казань, родственная им по вере, но былая суровая владычица всех этих улусов, беков и князьков… Русские обитатели Нового Свияжского городка — с восторгом и кликами, со звоном колокольным и с пищальными и мортирными залпами встречают своего героя-царя… Не без умысла были посланы, за день перед тем, через Свиягу — все, освобожденные из плена казанского, христиане. Они много порассказали о чудесах храбрости всего войска и самого царя под Казанью. Они сообщили, как сам царь обласкал их, когда раскрылись темницы — мрачные ямы, в которых татары держали пленников… Как он кормил и поил освобожденных у себя в стане…

И теперь не одни полки, по чувству долга, — весь город, буквально все окрестные жители сошлись и сбежались, чтобы слиться в одном восторженном, громовом клике.

— Жив и здрав буди на многия лета, государь-батюшко, царь всея Руси и казанский!

Музыкой звучал в ушах Ивана этот громовый, нестройный, то замирающий, то вновь нарастающий клич, этот звон колоколов, сухой треск пищалей и редкие удары пушек с берега, с валов небольшой крепостцы свияжской.

В это самое время солнце, с утра закрывшееся за тучами, выглянуло в просвет между ними, ярко озаряя толпы народа на берегу, пестреющие в своих разнообразных нарядах: восточных, русских и казацких… Сосновый бор, темнеющий за прибрежной луговиной, позеленел и помолодел словно под лучами солнца… Речонка, по которой скользили теперь суда, золотом живым засверкала — загорелась под косыми лучами осеннего солнца, светящего неярко, по-летнему, но так ласково-ласково!

Переночевал здесь Иван, немного вознагражденный восторженной встречей за все горькие минуты, пережитые им, и двинулся дальше, к Нижнему.

Везде в течение восьми дней, какие ушли на эту дорогу, повторялось то же самое. Из прибрежных поселков высыпал народ любоваться на проезжающий, разукрашенный коврами и шалями, струг царя, провожал флотилию восторженными кликами. Где ни становились на ночевку суда — повторялось то же, что и в Свияжске. Везде освобожденные христиане, посылаемые вперед, успевали поджигать народный восторг до крайних пределов. В Нижнем — в больших размерах произошло то же, что творилось везде раньше.

Здесь Иван покинул шаткие суденышки, чтобы дальше ехать на лошадях. Отсюда же распущены были по домам остальные полки, какие еще шли за царем по берегу и плыли на стругах. Обрадовался Иван, почуяв сушу под ногами, хотел сейчас же и в путь дальше двинуться, но пришлось в Нижнем три дня промешкать. И водяная поездка, и нервная, и телесная усталость не прошли бесследно: разнемогся Иван. Но как только силы укрепились трехдневным полным отдыхом в постели, царь не вытерпел и сел в колымагу, к Москве велел поспешать.

“Что-то там? Кого Бог даст? Авось поспеем!”

Но дорога тяжелая, осенняя, грязная… Реки разлились от дождей, мосты не везде исправны… Грузна колымага царская. Ночью ехать и вовсе нельзя! Да еще в редком из попутных городов царь церковной службы не отстоит, особенно если празднуется имя святого какого-нибудь… На десятый день только, 29 октября, через Балахну добрался Иван до Владимира. Всю дорогу у него в колымаге сидел боярин князь Федор Андреевич Булгаков, который от имени царицы в Нижнем встречал царя… И без конца расспрашивал посланца Иван: как можется, да как выглядит голубка его, да что все время делала?

А во Владимире новый посол от Анастасии к царю прискакал: гречин — выходец знатный, боярин Василий Юрьевич Траханиот.

С подставами, на переменных конях мчался он и, въехав вечером во Владимир, узнал, что царь под городом, в древнем монастыре заночевал.

Не поехал туда хитрый грек. До рассвета перебыл в городе, а там нарядился в лучшее, что имел с собой, и поскакал в монастырь.

Там только что ворота раскрывали, царский поезд выпускать собираются.

— К царю я, с вестями от царицы! — объявил боярин и, ни слова не говоря больше никому, чтобы не опередили его с великой радостной вестью, стал ждать, когда его Иван позовет.

— Да что за вести? Не послал ли Бог чего? — допытывались у боярина все окружающие.

— Нет, где еще?! Так, оповестить царя о себе царица поизволила…

Сейчас же приказал Иван вести к нему посланца.

— Что скажешь, боярин? Добрые ль вести несешь?

А боярин упал ниц перед царем и громко так выговаривает:

— Бог милости великие послал тебе, кир-государь и царь всея Руси: сына тебе Господь послал и наследника, великого княжича московского, владимирского, новгородского, царевича всея Руси и казанского, государя псковского, смоленского, полоцкого, черниговского и иных…

Молчит Иван. То краснеет, то бледнеет, слова от радости не выговорит. А бояре кругом не выдержали, словно пчелы зажужжали между собою:

— Слава Те, слава Тебе, Господи!

Наконец и царь пришел в себя. Только слезы, крупные, тихие, радостные слезы по щекам бегут.

— Правда ли, боярин? Правда, правда, конечно… А как назвали: Димитрием? Мы толковали с Настюшкой…

— Димитрием и молили, государь! Владыка-митрополит Макарий сам молитву давал.

— А здоровенький мальчуган? На кого походит? На меня ль, на княгинюшку ли?

— На тебя, государь… Ровно влитой! И очи, и складом, и ладом — весь в тебя! Сам видел, государь… Вот так на руках держать сподобился… Здоровый, крупный такой княжич, дай ему Господи! Тьфу, тьфу, тьфу!

И Траханиот отплюнулся, чтобы похвала ребенку прошла без сглазу.

— Тьфу, тьфу, тьфу! — невольно повторил и царь тот же обычный прием.

— Ну а царица как? Голубка-то моя, свет Настасьюшка? Все здорово ль да ладно ль себя чувствует? Как живет-можется?

— Хвала Пречистой и Спасу Милостивому: все в добром здравии… Гляди, навстречу тебе, кир-государь, пойдет, как в град свой стольный пожалуешь, даст Бог милости…

— Што ты, што ты?! — даже замахал руками Иван. — Разве ж можно так скорешенько? Ну, да не пустят ее… Найдутся люди поумнее тебя при царице… Ну, спасибо, боярин! Век не забуду службы твоей усердной да вести радостной… Твой должник великий!

И царь обнял, расцеловал осчастливленного боярина. А затем обратился к иконам, стоящим в углу, и, пав на землю, стал благодарить Господа за счастье, посланное ему как отцу и царю… Поднялся затем, обернулся к боярам своим, толпящимся в келье царя, и радостным голосом произнес:

— Поздравляю и вас, бояре, слуги мои верные, с великой радостью: с наследником царства, Богом нам дарованным! Придет время — служите ему так же верно, как моему отцу, деду служили, как мне служите!

— Послужим, государь! Да живет на многая лета царевич и великий княжич Димитрей всея Руси! Поздравляем тебя, царь-государь, с Господней милостью, с несказанной радостью…

И долго еще не покидал монастыря поезд царский. Поздравленья царь принимал от всех… и молебны служились благодарственные… Теперь уж не так стал торопиться Иван на Москву. Побывал и в Суздале, в старинном храме во имя Покрова Богородицы, и в Юрьевце молился у Живоначальной Троицы… Особенно долго пробыл Иван в Сергиевской Лавре, где, во все время осады казанской, горячо молились монахи у гроба святого Сергия, прося победы царю. И сам Иван теперь долго и горячо, со слезами молился у мощей святителя, принося благодарность за помощь, оказанную в этой тяжелой борьбе. Отошла служба и трапеза монастырская. Иван с обитателем Лавры, с Иоасафом, бывшим сверженным митрополитом московским, в келью ушел, в особую.

— Что скажешь, сыне? — спросил Иоасаф, когда они остались одни. — Рад ли? Видно, недужен ты, сыне, што лик у тебя не больно ясен, зрак не больно радошен…

— Не знаю, отче… И не болен я, а и здоровья не слышу в себе. Главное дело: душа што-то тоскует… Вот и собирался потолковать с тобой…

— Говори… все говори! Акромя Бога и меня — никто не услышит слов твоих, государь. Доходят и до меня слухи в обитель эту мирную… Да справедливо молвится: не всякому слуху верь… Али имеешь зло на кого в душе? Скажи. Зло — великий груз! Да еще ежели не по справедливости! А коли прав ты, Бог да поможет тебе: избудешься обидчиков… Не маленек уж ты, царь-государь! Не таков, помнишь ли, как в те поры был, когда мои вороги Шуйские, с новгородцами хмельными, меня из опочивальни твоей царской тащили!

И задрожали, заходили четки в руках этого старца, смиренного на вид монаха, при одной мысли о старой, давно испытанной обиде… Заволновался и царь.

— Угадал, отче! Хоть и не так явно, но хотят править мною и ныне, как с ребенком управлялись. Мягкое ярмо, да все ж ярмо возлагают на выю мою, на выю господина своего, помазанника Божия… И так это ловко, что поделать ничего нельзя! Все для добра-де моего… Все мне да царству-де на благо, а выходит…

И, скрипнув зубами, Иван не договорил, умолк…

— Аль уж так спеленали “советчики”?

— Да уж, нельзя лучше! Шагу не ступишь без них! Жену не смей иной раз обнять-приласкать, ежели то не позволенный день да не по правилу уставному. Что я, чернец, али поп, али старик какой столетний, што ли? Вон под Казанью за все шесть недель разок разрешил себе… о грешной плоти вспомянул, попировал всласть… Так и Адашев, и Захарьины и-и что напели! И грех, и стыд… И Сильвестру-де отпишут, и владыке Макарию… И правду, вскорях цидула от него… Писание так, вопче… “Блюдитеся-де да хранитесь от всякие скверны, от блуда и сквернословия и похотей разных, и…” А сам, чай, как был молод? Э, да што и толковать! А штобы уж в чем важном, што царства касаемо?

И царь, видя, что понимают его, что ему сочувствуют, обрадовался всей своей юной душой и готов был уж распространиться дальше на эту тему.

Но за дверью в это время раздался голос шурина царского, Юрьева боярина:

— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй ны!

— Вот тут как тут! — с досадой произнес Иван.

— А ты о досаде своей с игуменом Вассианом Топорком потолковал бы… Он еще отца твоего советчик. Он, може, научит тебя: как быть? — быстро прошептал Иоасаф, раньше чем ответил на голос обычным словом, разрешающим вход в келью пришедшему.

— И то… и то… — радостно подхватил Иван и склонился принять благословение мстительного старика.

А Иоасаф, благословляя Ивана, обратился к двери и громко произнес наконец:

— Аминь! Гляди, чадо мое. Благословен Грядый во имя Господне!

Князь Юрий явился встречать державного брата в село Тайнинское, под Москвой, где у Ивана последняя ночевка была. На другой день состоялось торжественное вступление победителя-царя и его сподвижников в Москву, и то, что здесь произошло, превысило всякие ожидания Ивана, основанные на предыдущих примерах.

От самых лугов пригородных на Яузе и вплоть до посадов, даже до самых стен Кремлевских, вдоль всего пути, где шел Иван со свитой своей, на протяжении десятка верст толпились сотни тысяч народа, ликующего, разодетого во все новое, во все дорогое и лучшее, что десятками лет хранилось по дедовским укладкам и скрыням, в клетях и каморах. Не одни москвичи тут были или люди, случайно попавшие в стольный град московский в эту счастливую пору. Нарочно издалека собралися люди русские приветствовать юного победителя грозных доселе казанских татар.

С громовыми, ликующими кликами встречено было выступление царя из Тайнинского. Не смолкали крики все время, пока въезжал он в Москву и приближался к Сретенскому монастырю, где ждал его в блестящем пасхальном облачении митрополит, окруженный сонмом высшего духовенства московского, и прямо оглушительный вопль и рев толпы раздался, когда остановился Иван перед древней, глубокочтимой иконой Богоматери, писанной самим евангелистом Лукой, и, перекрестившись, поцеловав образ, приложившись к мощам нетленным, принял благословение митрополита.

— Многая лета царю благочестивому, Ивану Боголюбивому, государю нашему! Жив буди, победитель варварский, избавитель христианский! Слава тебе, царь батюшка! — вот какие крики потрясали не только воздух, но, казалось, заставляли содрогаться и новые, крепкие стены Кремля, вырываясь из сотни тысяч грудей…

И, как по волшебству, все стихло, когда глашатаи замахали своими посохами, ударили в бубны, объявляя, что царь промолвить желает свое слово великое к митрополиту-владыке. Стихли клики и пальба. Не гудят большие и малые колокола кремлевские… Громко, отчетливо заговорил Иван, желая, чтоб как можно на большем пространстве были слышны слова его речи, приготовленной и затверженной задолго до этой минуты.

— Отец ты наш, Макарий, митрополит всея Руси, и архиепископы, и епископы и весь православный собор священства русского! Бил я вам челом: молили бы Господа и всех святых Его о нашем здравии, и об устройстве земском и освобождении от нашествия врагов видимых и невидимых. Советовался я с вами о неправде казанской, что города они русские грабят, христиан в полон берут, церкви Божие и монастыри святые разоряют… Много раз и деды, и отец мой ходили за то войною на агарян нечестивых, и сам я той же стезею шел, да не посылал Бог удачи. Видно, за грехи мои прежние.

Теперя за то — иное Бог дал! Не успели мы на татар казанских, на юрт нечестивый наступить, а на подмогу своим единоверцам безбожным крымский хан, Девлет-Гирей царь свою орду на Русь повел. Но молитвою вашею и заступничеством Бога сил и всех святых Его, купно с Пречистою Богородицей, вспять воротился Девлет-Гирей царь, не кем иным гоним, но токмо гневом Божьим! И нас не дождался!

А которые люди его с нашими людьми переведалися, — тут Господь нам свое милосердие явил: наши воеводы разбили крымских многих людей и многих живых к нам привели. И тогда, на всемогущество Бога и чудотворцев великих уповая, пошли мы на свирепых кровопролитцев, казанских людей, вооружася вместе с князем Владимиром Андреевичем и со всем своим воинством… И, Бог дал, дошли здорово.

Произволением Божьим, вашими святыми молитвами, предстательством отец наших, а также попечением, мужеством и храбростью князя Володимера Андреевича, всех наших бояр, воевод и всего христианского воинства тщанием и страданием за веру святую, за братьев православных, излил Господь милосердый щедроты благости Своей на ны, на рабы свои неблагодарные, дарова нам помощь на сопротивные и победу светлую. Царствующее место, многолюдный град Казань — предан в руки наши, и в изгнании вера Магомета, водружен крест животворящий в запустенной мерзости казанской, и все живущие в ней басурмане судом Божьим — в единый день изгибли! Все же земские люди арские и луговые изо всех казанских пределов — нам добили челом и обещалися нам до века дань давати. И там, с Божьею благодатью, на сохранение градом и землям — оставили воевод своих и людей ратных многих.

А сами с таким великим Божьим дарованием сюда, ко образу Пречистыя Богоматери и к мощам великих чудотворцев и к твоей святыне и к отеческому своему месту — Москве престольной, — здорово пришли! И аз тебе, отцу своему, и всему собору, вместе со князем Володимером Андреевичем и со всем своим воинством, на ваших трудах и молитвах — челом бьем!

И тут же до земли отдал поклон святыне и святителю юный царь-победитель. Князь Владимир — за ним склонился тоже. И полки, которые приготовлены были в Тайнинском, а теперь блестящей стеной стояли за царем, — простерлись ниц перед иконами, звеня, громыхая оружием и военными доспехами, сталкиваясь шишаками, задевая друг за друга наплечниками и налокотниками блестящих лат и панцирей своих.

А из народной груди, как из глубины взволнованной морской, вылетели снова и вдаль понеслись громкие клики восторга, радости, привета царю…

Но вот тяжело, медленно поднялись с земли ряды воинов, отдавших поклон, выпрямился царь и князь Старицкий и все провожатые их, бояре и воеводы.

Смолк народ, ожидая: что ответит царю владыка — митрополит московский, любимый всеми Макарий?

Не громко, но внятно, с приемом привычного ритора и господина душ людских, заговорил бодрый старик-святитель, выпрямив свой высокий, сухощавый стан, который казался еще выше, еще величественней от широких, блестящих облачений:

— Во имя Отца и Сына и Духа Святого! О, Богом венчанный царь и благочестивый государь, великий князь Иван Васильевич всея Руси! Мы, твои богомольцы, молим Господа и Ему хвалу воздаем. Дивен Бог во славах творяй чудеса! Ты, царю, царски-добре подвизался против супостатов своих, нечестивых царей и клятвопреступных татар казанских, и показал еси великие подвиги и труды, и чистоту и любовь нелицемерную, и мужество, и целомудрие! Не колебался пострадать до крови. Паче реку: предал еси душу и тело свое за святую, чистую веру христианскую, за церковь православную, за порученное тебе стадо, коего ты — единый пастырь. И помог Господь трудам и отваге твоей, как даровал он победу прародителю твоему, благочестивому князю Володимеру, и достохвальному князю Димитрию — на Дону, и святому Александру Невскому, латынян победившему!

И незабытлив, скор на воздаяние Христос. Победу великую даровал тебе на агарян нечестивых, еще же даровал тебе перворожденного сына от царицы твоей великия княгини Анастасии — царевича Димитрия Ивановича! Мы же, богомольцы твои, глаголем “велик Бог и чудеса Его!” Радуйся, царь-победитель, и веселися на многая лета и со своею царицей, великой княгинею Анастасией и с царевичем Димитрием, и с братом Володимером Андреевичем в Богом спасаемом царствующем граде Москве, и на всех своих царствах и на Казанском — из рода в род, на многая лета. И тебе, царю, благочестивому государю, за все твои труды, за одоление оплота мусульманского, всему миру страшилища, мы, со священным собором этим и со всеми православными христианами — челом бьем!

Поддерживаемый двумя священниками, опустился на колени первосвятитель московский, седой старик Макарий и медленно склонился вместе со всем тысячеголовым клиром, его окружающим, — челом до земли, на раскинутую здесь нарочно по дороге дорогую шелковую ткань…

И, как ветром склоняет спелые колосья на необозримых родных полях, так в одну минуту, с шелестом, с ропотом, с кликами восторга и благодарности — склонились в земном поклоне сперва передние толпы народа, а там и дальше, дальше… без конца! И уж подыматься стали передние толпы, а позади, на расстоянии нескольких верст вокруг, опускалось с одного конца море народное, сотни тысяч голов прилегали к земле, пока другие сотни тысяч, словно прибой всплеснувший, отрывались от сырой земли и вздымались кверху постепенно, с гулом невнятным, с рокотом, с шелестом… Совсем как море!

Тут же, на глазах у народа, сменил Иван свои доспехи боевые на блестящее облачение царское, повесил на шею крест большой, великокняжеский со святыми мощами, вместо шлема — надел шапку Мономаха, украшенную венцом золотым, и, в бармах, со скипетром в руке, во всей славе земной, двинулся впереди священного клира к древним кремлевским храмам, чтобы принести благодарность Богу за все милости, дарованные царю и всей земле русской.

И целых три дня потом: 8, 9 и 10 ноября, в большой палате Грановитой шел веселый пир у великого князя и царя всея Руси и казанского, у Ивана Васильевича Боголюбивого.

Богатый, веселый был пир! Многих и замертво унесли из-за беседы застольной… И щедро одарил всех государь на радости двойной: на покорении Казани и на рождении сына, наследника престола.

От митрополита до последнего воина из полка царского никто не был позабыт. Шубы собольи, кубки и ковши золотые и серебряные, парча, и бархат, и меха, кони из царских аргамачьих конюшен, оружие дорогое и наряды богатые — все раздавалось не жалея… И деньгами наградил царь, и землями, и вотчинами сподвижников своих и священную братию: попов, монахов… А простому народу, по всей земле, в городах и посадах больших — тоже столы были расставлены, угощенье отпущено.

И по смете казначеев царских — сорок восемь тысяч рублей тогдашних ушло на расходы, кроме стоимости вотчин и поместий и того, что на кормленье народа затрачено, так как припасы доставлялись бесплатно монастырями и волостями земскими для народных пиров.

Неизгладимыми чертами врезалось в сердце народное, благодарное и восторженное, — имя царя Ивана Васильевича, покорителя Казани… И что потом ни творилось тем, кто носил это имя, — народ молчал, терпел и прощал за дарованную ему минуту светлую, веселую, счастливую… за такую минуту, каких вообще немного бывало у русского народа.

При перепечатке просьба вставлять активные ссылки на ruolden.ru
Copyright oslogic.ru © 2024 . All Rights Reserved.