📑 2. Центр московского славянофильства — дом Аксаковых. В.Д. Смирнов. 1895 год.

   

2. Центр московского славянофильства — дом Аксаковых.

Аксаковы. Их жизнь и литературная деятельность
В.Д. Смирнов
«Жизнь замечательных людей»,
биографическая библиотека Ф.Ф.Павленкова
1895 год

Думаю, что, нисколько не преувеличивая дела, можно считать дом Аксаковых центром московского славянофильства. Здесь, на самом деле, они любили собираться своим кружком или “скопом”, как они выражались. Здесь ораторствовал Хомяков, здесь вырос “пророк” славянства — Константин Аксаков, здесь же напитался славянским духом его знаменитый брат — Иван Сергеевич. Обстановка этого дома, его обиход, мелкие и крупные подробности его жизни — все это отпечатлелось на славянофильской доктрине в ее окончательном виде, все это носит на себе основной и резко заметный характер барства, — того барства, которым когда-то так славилась Москва. Полагаю, что барского характера разбираемой доктрины никто отрицать не станет, хотя почему-то никто до сей поры не подчеркивал его. А между тем, как увидит читатель, здесь-то и кроется ключ к объяснению многих и многих особенностей славянофильства. Не хотели отметить до сей поры, что и это учение, как почти все учения, волновавшие до сей поры мир и людей, — есть классовое порождение.

Характеристику “дома” начну с отца — С. Т. Аксакова.

С.Т. Аксаков

“Сергей Тимофеевич, — пишет Панаев, — был большой хлебосол и гордился этою московскою добродетелью. Аксаковы тогда (в 40-х годах) жили в большом отдельном деревянном доме на Смоленском рынке. Для многочисленного семейства Аксакова требовалась многочисленная прислуга. Дом его был битком набит дворнею. Это была уже не городская жизнь в том смысле, как мы ее понимаем, а патриархальная, широкая, помещичья жизнь, перенесенная в город. Дом Аксакова и снаружи, и внутри по устройству, распоряжению совершенно походил на деревенские барские дома; при нем были: “обширный двор, людская, сад и даже бани в саду”. “Дом Аксаковых, — говорит в другом месте Панаев, — с утра до вечера был полон гостями. В столовой ежедневно накрывался длинный и широкий стол по крайней мере на 20 кувертов [Куверт (фр. couvert) — столовый прибор]. Хозяева были так просты в обращении со всеми посещавшими их, так бесцеремонны и радушны, что к ним нельзя было не привязаться. Я по крайней мере полюбил их всей душой”.

Во главе семьи и дома стоял Сергей Тимофеевич Аксаков, знаменитый впоследствии автор “Семейной хроники”.

“Он был высок ростом, крепкого сложения и не обнаруживал еще ни малейших признаков старости. Выражение лица его было необыкновенно симпатично, он говорил всегда звучно и сильно, но голос его превращался в голос стентора, когда он декламировал стихи, а декламировать он был величайший охотник”. Характер добродушной патриархальности, лежавший на всем складе домашней обстановки Сергея Тимофеевича, остался неизменным вплоть до самой смерти его. Панаев знавал дом Аксаковых в самом конце тридцатых годов и начале сороковых. Но таким же его рисуют люди, которые столкнулись с Сергеем Тимофеевичем в середине пятидесятых годов. “Дом Аксакова, — пишет Лонгинов, — был одним из приятнейших в Москве. Нравственное влияние Сергея Тимофеевича было ощутительно не в одном семействе. Примерный супруг, отец, брат, он был и образцом друзей, к которому шли за советом и помощью его многочисленные друзья. Он умел с первого раза приобретать любовь и доверие всякого и никому не отказывал в своем содействии или участии, а, напротив, сам вызывался на услуги. Это была душа чистая, исполненная христианских чувств, и в то же время ум светлый, прямой, соединенный с характером откровенным, возвышенным и энергическим. Он сохранил до глубокой старости, среди тяжких недугов, участие ко всему прекрасному и силу воли вместе с какою-то младенческою ясностью души”.

Эта-то “младенческая ясность души”, переданная Сергеем Тимофеевичем по наследству обоим своим знаменитым сыновьям, и составляла, кажется, отличное свойство характера главы дома Аксаковых. Лонгинов говорит еще об “энергии” и “возвышенности”, но, думается, совершенно напрасно. По крайней мере во всем, что вышло из-под пера Сергея Тимофеевича, ни энергии, ни возвышенности не видно, а видна, кроме огромного, чисто стихийного литературного таланта (кстати сказать, и до сей поры неоцененного), именно эта младенческая ясность души, это незлобие духа, целиком обломовского и барского, словом — духа легкой привольной жизни.

Сергей Тимофеевич — фигура заметная. Не напиши он ни одной строчки, все же нельзя было бы миновать его характеристики, так как он славен своими сыновьями: а их имен не вычеркнет историк умственного развития России, как бы ни относился он к славянофильству. Я посвящу ему несколько страниц, подчеркивая в рассказе лишь те черты, которые характерны для настроения “славян”.

Он родился в Уфе 20 сентября 1791 года. Кто читал “Семейную хронику”, тот помнит, до каких чрезвычайных, резких проявлений доходила болезненная впечатлительность маленького Багрова. Это черта автобиографическая, как и все остальное в “Семейной хронике” и “Детских годах Багрова-внука”, где надо только подставить вместо Багровых Аксаковых, чтобы получить правдивую летопись событий первых лет жизни Сергея Тимофеевича. Обаятельная фигура интеллигентной, красивой, энергичной и вместе с тем безумно нежной матери маленького Багрова хотя и отзывается идеализацией, но едва ли слишком противоречит действительности. В “Семейной хронике” есть страница классическая в смысле изображения героизма материнского и вообще семейного чувства, и роль героини играет здесь мать Сергея Тимофеевича. Узнавши, что сын ее, отданный в Казанскую гимназию, неожиданно захворал, Аксакова бросила все и, несмотря на распутицу, пустилась в путь.

“В десять дней, — сказано в “Семейной хронике”, — дотащилась моя мать до большого села Мурзихи на берегу Камы; здесь вышла уже большая почтовая дорога, крепче уезженная, а потому ехать по ней представлялось более возможности, но зато из Мурзихи надобно было переехать через Каму, чтобы попасть в село Шуран, находящееся в 80 верстах от Казани. Кама еще не прошла, но надулась и посинела; накануне перенесли через нее на руках почту, но в ночь пошел дождь, и никто не соглашался переправить мою мать и ее спутников на другую сторону. Мать моя принуждена была ночевать в Мурзихе; боясь каждой минуты промедления, она сама ходила из дома в дом по деревне и умоляла добрых людей помочь ей, рассказывала свое горе и предлагала в вознаграждение все, что имела. Нашлись добрые и сильные люди, понимавшие материнское сердце, которые обещали ей, что если дождь в ночь уймется и к утру хоть крошечку подмерзнет, то они берутся благополучно доставить ее на ту сторону и возьмут то, что она пожалует им за труды. До самой зари молилась мать моя, стоя на коленях перед образом той избы, где провела ночь. Теплая материнская молитва была услышана: ветер разогнал облака и к утру мороз высушил дорогу и тонким ледочком затянул лужи. На заре шестеро молодцов, рыбаков по промыслу, выросших на Каме и привыкших обходиться с нею во всяких ее видах, каждый с шестом или багром, привязав за спину нетяжелую поклажу, перекрестясь на церковный крест, взяли под руки обеих женщин, обутых в мужские сапоги, дали шест Федору, поручив ему тащить чуман, т.е. широкий лубок, загнутый спереди кверху и привязанный на веревке, взятый на тот случай, что неровно барыня устанет, — и отправились в путь, пустив вперед самого расторопного из своих товарищей для ощупывания дороги. Дорога лежала вкось, и надобно было пройти около трех верст. Переход через огромную реку в такое время так страшен, что только привычный человек может совершить его, не теряя бодрости и присутствия духа. Федор и Параша просто ревели, прощались с белым светом и со всеми родными, и в иных местах надобно было силою заставлять их идти вперед, но мать моя с каждым шагом становилась бодрее и даже веселее. Провожатые поглядывали на нее и приветливо потряхивали головами. Надобно было обходить полыни, перебираться по сложенным вместе шестам, через трещины; мать моя ни за что не хотела сесть на чуман, и только тогда, когда дорога, подошед к противоположной стороне, пошла возле самого берега по мелкому месту, когда вся опасность миновала, она почувствовала слабость, сейчас постлали на чуман меховое одеяло, положили подушки, мать легла на него, как на постель, и почти лишилась чувств: в таком положении дотащили ее до ямского двора в Шуране. Мать моя дала сто рублей своим провожатым, но честные люди не захотели ими воспользоваться; они взяли по синенькой на брата (по пяти рублей ассигнациями). С изумлением слушая изъявления горячей благодарности и благословения моей матери, они сказали ей на прощанье: “дай вам Бог благополучно доехать”, и немедленно отправились домой, потому что мешкать было некогда: река прошла на другой день”.

Безумно, нежно любимый, под крылышком у матери, готовой воспринять смертную казнь, чтобы только сыну ее было хорошо, рос Сергей Тимофеевич в дворянском гнезде. Жизнь была привольная, хотя и не роскошная, и это приволье чувствовалось во всем: и в природе — тогда, в начале нашего века, неограбленной еще человеком, и в воспитании, не подчиненном никакой феруле [Ферула -лат.– раньше так называли линейку, которой били по ладоням ленивых школьников. Еще ряд значений “руководство”, “указка”, “строгое обращение”, “тяжелый режим”. “Под ферулой”– т.е. “под началом”], и в окружающей помещичьей среде, провинциальной, тихой, в собственном кругу добродушной. Крепостной труд был тем пуховиком, на котором нежились и размякали холеные члены старых и молодых Обломовых — отца Сергея Тимофеевича, доброго, мягкого человека, неспособного ни на дурное, ни на хорошее, его самого, будущего знаменитого писателя, а большую часть жизни просто русского барина, про которого трудно даже сказать что-нибудь определенное. Несколько противоречит этой картине фигура Багрова-деда, энергическая, отчетливо выраженная, но и она, в сущности, мало нарушала тишь и благодать аксаковщины.

Десяти лет от роду Сергея Тимофеевича отдали в Казанскую гимназию, а 4 года спустя он совершенно неожиданно попал в студенты. Что это был за студент — 14-летний мальчик, плохо даже грамотный, — представить нетрудно, но так как в Петербурге распорядились открыть Казанский университет, то, очевидно, нужны были и студенты. И вот часть гимназии была отдана под университет, часть преподавателей назначена профессорами, а лучшие из учеников старших классов “произведены” в студенты. Благодаря протекции в число последних попал и С. Аксаков, хотя сам он сознается, что по познаниям своим далеко не заслуживал такого “производства”, и “слушая университетские лекции, он в то же время весьма благоразумно продолжал по некоторым предметам учиться в гимназии”.

“Мало вынес я, — рассказывает сам Аксаков, — научных сведений из университета не потому, что он был еще очень молод, не полон и не устроен, а потому, что я был слишком молод и детски увлекался в разные стороны страстностью своей природы. Во всю жизнь чувствовал я недостаточность этих научных сведений, особенно положительных знаний, и это много мешало мне и в служебных делах, и в литературных занятиях”.

Жизнь очень и очень многих старых бар складывалась без всяких душевных бурь, без всяких треволнений. Шла она благополучно в гимназии, в университете, на службе и тихо угасала на перине, без исканий, без уклонений в сторону. Своеобразный фатум, пожалуй даже предопределение, изложенное в разных грамотах, пожалованных российскому дворянству, руководило ею. Надо было только не выходить из рамок. Но ведь обломовщина справедливо считается основной чертой старорусского характера, и “горе от ума” для него гораздо менее характерно, чем страдание от ожирения.

“Горя от ума” С. Аксаков не знал совершенно. Жизнь как-то проходила мимо него, не зацепляя его и лишь добродушно улыбаясь ему в ответ на его постоянно добродушную улыбку. В немногие строки укладывается “бурный период” его юности.

“В 1808 году семейство Аксаковых переезжает в Петербург, и, по совету Карташевского, Сергей Тимофеевич определяется переводчиком комиссии составления законов. Как это место, так и время определения на него было такого рода, что, не будь молодой чиновник всецело поглощен сценическими интересами, он мог бы весьма значительно расширить свой умственный кругозор. Он это не сделал и даже его увлечение сценой прошло бесследно, ибо за всю жизнь Сергей Тимофеевич, если не считать переводов, не обмолвился ни единой драматической строчкой, и таким образом все его общение с театральными сферами сводилось к тому, что он вертелся за кулисами”.

Прибавлять к этому нечего: впечатления закулисной жизни нисколько не нарушали “младенческой ясности души”, а когда эта последняя захотела определиться, то естественно, что она вылилась в теорию, вполне соответствующую ей по своей наивности.

Из воспоминаний С.Аксакова мы знаем, что еще студентом в Казани он недолюбливал Карамзина и пришел в великий восторг от знаменитого шишковского “Рассуждения о старом и новом слоге” и прибавлений к нему. “Эти книги совершенно свели меня с ума, — рассказывает Сергей Тимофеевич.– Я уверовал в каждое их слово, как в святыню. Русское мое направление и враждебность (откуда бы быть ей, кажется?) ко всему иностранному укрепились сознательно, и темное чувство национальности выросло до исключительности!” Еще более велик был восторг Аксакова, когда один из его сослуживцев по комиссии составления законов, Казначеев, оказался родным племянником Шишкова и когда этот племянник, такой же ярый славянофил, как и его дядя, узнав об образе мыслей Сергея Тимофеевича, обещал его на следующий же день познакомить с адмиралом. Знакомство состоялось, и Сергей Тимофеевич стал домашним человеком у творца теории, по которой следовало говорить вместо “министр” — “деловец государственный”, вместо “ассистент” — “присутственник”, вместо “аллея” — “прохожь” и т.д.

Очевидно, что под таким влиянием “русское мое направление” и “враждебность (!) ко всему иностранному” должны были еще укрепляться до крепости замороженной воды. Увлекшись — или, лучше сказать, на обломовском жаргоне — допустив себя увлечь национализмом, Аксаков восторгался, например, Николаевым и называл его бессмертным, хотя Николаев знаменит лишь стихами, перед которыми пасует сам Тредьяковский. Возьмите хотя бы такой вот апофеоз России:

 

Блистал конь бел под ним, как снег Атлантских гор,
Стрела летяща — бег, свеча горяща — взор,
Дыханье — дым и огнь, грудь и копыта — камень,
На нем Малек-Адель — или сражений пламень.

 

Такими стихами Аксаков восторгался. “Россия!” — твердил он. А вот удивительно, как, например, события 1812 года прошли совсем мимо него. По крайней мере С. А. Венгеров говорит:

“Время нашествия Наполеона и следующие два года Сергей Тимофеевич провел в деревне. Он не только не принял никакого участия в событиях этих бурных лет, но как-то они даже впечатления никакого на него не произвели, так что в его воспоминаниях, необыкновенно подробных и прямо даже утомительных тем, что в них обстоятельно говорится буквально о каждом пустяке, для событий Отечественной войны, как и для всех остальных явлений общественной жизни, и места не нашлось даже. Не можем не подчеркнуть этого обстоятельства, потому что оно очень характерно для того, чтобы показать, до чего умственная жизнь молодого Аксакова была заполнена декламацией и всякими театральными интересами”.

В период Отечественной войны Аксаков не делал даже того, что делали все остальные дворяне — не кричал “ура” и не снаряжал батальонов из дворовых. Он мирно почивал в своей Аксаковке — истинный Обломов во всем, что касалось общественности.

В сущности его жизнь превращается в календарь. В 1816 году он женился; 1816-1820 года прожил исключительно в деревне, в 1826 году поселился на постоянное жительство в Москве; в 1827 году для увеличения доходов стал цензором и наивно жестоко преследовал “Московский телеграф” Полевого — лучший и несомненно прогрессивный журнал своего времени, служил в Межевом училище, сначала инспектором, потом директором и, вероятно, умер бы на перине, если бы некоторые обстоятельства не пробудили его громадного, но спавшего все время литературного таланта.

 

При перепечатке просьба вставлять активные ссылки на ruolden.ru
Copyright oslogic.ru © 2024 . All Rights Reserved.