Создатель русской оперы, Михаил Иванович Глинка
Биографическая повесть для юношества.
В. П. Авенариус. С.-Петербург.
Издание книжного магазина П. В. Луковникова.
Лештуков переулок, 2.
ОГЛАВЛЕНИЕ.
Глава I. Под крылышком бабушки
Глава II. “Музыка — душа моя!”
Глава III. Недоросль из дворян
Глава V. Национальная струя…..
Глава VI. “Полжизни за либретто!”
Глава VII. Медовые месяцы жизни и творчества
Пролог. Женитьба родителей.
(1802 г.)
В частной жизни каждого семейства найдутся знаменательные дни, память которых не изглаживается годами. Для же семьи владельца села Новоспасского, Ельнинского уезда, Смоленской губернии, капитана в отставке, Николая Алексеевича Глинки, таким достопамятным днем было 30-е мая 1802 г.
С раннего утра все обитатели барского дома, начиная с господ и кончая последним казачком, были уже на ногах. Сам Николай Алексеевич, в бархатном халате нараспашку, сколько времени уже сидел на балконе в ожидании своего утреннего чая.
Перед балконом с четырьмя высокими колоннами, по пологому скату расстилались цветочный сад и луг до самой реки, откуда веяло утренней свежестью; вместе с нею на балкон приносило и сладкий запах цветов с ближайшей клумбы. Но майское солнце начинало уже припекать, и Николай Алексеевич отодвинулся в тень колонны; однако, ненадолго: солнечные лучи, игравшие золотыми зайчиками на пузатом, ярко вычищенном самоваре, стали опять подбираться к хозяину из-за колонны, и он должен был отодвинуться еще далее. Самовар же кипел, пыхтел, пока совсем не отпыхался; только из носа чайника на конфорке струился еще душистый пар.
Самому Николаю Алексеевичу, правда, не стоило бы труда протянуть руку к чайнику; но заваривала и разливала чай раз навсегда супруга его, Фёкла Александровна, а нарушить порядок, заведенный ею, было немыслимо. Временами только старичок наш прислушивался к её повелительному голосу, раздававшемуся то в нижнем этаже, то из открытых окон спальни во втором этаже; прислушается и тихонько вздохнет.
Тут на пороге показался единственный его сын и наследник, Иван Николаевич или попросту Ваня, юноша лет восемнадцати. Несмотря на ранний час, одет он был в новый голубой фрак, а в руках держал цилиндр и белые лайковые перчатки.
Приложившись к руке отца, юноша пожелал ему доброго утра.
— Здравствуй, сынок, здравствуй, — отозвался старик; а затем, опасливо оглянувшись на стеклянную дверь из залы, вполголоса прибавил : — И как это у тебя, право, духу хватает на такую штуку?
Сын смущенно завертел в руках свой цилиндр и стал оправдываться:
— Да разве я, папенька, сам от себя? Ведь маменька первая же подала мысль…
— Ну да, ну да, само собою. Маменька твоя в этом отношении, можно сказать…
Конец фразы застрял у него в горле, потому что в это время вышла на балкон к ним сама маменька. Как и сын, она была в праздничном наряде: в пышном кружевном чепце, шелковом платье и с турецкою шалью на плечах. Телосложения она была не особенно крепкого, вид имела болезненный; но в умных и быстрых глазах её выражались властолюбие и непреклонная воля.
— Что же ты, батюшка, примолк? что “маменька”? — строго спросила она мужа. — Договаривай.
Тот еще более съёжился в своем халате, как улитка в своей раковине.
— Да мы с Ваней только так, от нечего делать… Ждем вот чаю.
— Кроме чая, других забот у тебя и нету? Ну, смотри, смотри на милость! — продолжала Фёкла Александровна, когда из чайника в чашку мужа потекла струя темно-бурого цвета. Ведь это уже не чай, а какой-то декокт аптечный! Что бы, кажется, снять с конфорки?
— Да я и сам уже думал…
— То-то, что ты все больше думаешь. Не забыл бы только к свадьбе сына халат-то скинуть, парик напудрить…
— Да разве так уже к спеху?
— Ах ты, Господи! Лишь только вернемся с невестой, так и к венцу. И отцу Иоанну уже наказано, чтобы был в церкви с дьяконом и певчими. Ну, ну, пейте оба поскорее!
Оба послушно принялись за свой чай, Ваня даже так усердно, что обжог себе нёбо и от боли крякнул.
— Что с тобой опять? — спросила Фёкла Александровна, зорким оком матери окидывая всю фигуру жениха-сына.– Эх! не можешь ты, Ваня, хорошенько повязать галстух! Сколько раз ведь показывала! Дай, я тебе перевяжу… И вихор опять на самой макушке!
— Да я, маменька, и то уже помадил, помадил…– пробормотал Ваня, проводя ладонью по непослушному вихру.
— А мокрой щеткой потом, конечно, не причесал?
— Забыл, простите. Я, маменька, сейчас…
— Сиди, сиди! Допивай. До сих пор ведь не можешь обойтись без няньки. Пора было женить тебя, пора!
— Нянька-то уж очень молоденькая, — вполголоса заметил муж.
— Что-о? — протянула Фёкла Александровна. — Что ты говоришь?
— Я говорю, что Женечка еще на четыре года его моложе…
— Но зато она девица; à девушка в четырнадцать лет невеста. К именинам ей сшили даже длинное платье…
— Белое кисейное! — с оживлением подхватил Ваня. — И как оно ей к лицу!
— Еще бы, — улыбнулся Николай Алексеевич над пылкостью сына: — что девочка очень мила — никто не спорит. Но все-таки увезти ее этак насильно…
— Вовсе не насильно! — перебила мужа Фёкла Александровна. — С полного её согласия. Знает же она нашего Ваню еще с раннего детства, видится с ним чуть не каждую неделю, привязалась к нему тоже всей душой, — чего ж больше? А по-твоему лучше, чтобы к ней присватался какой-нибудь заезжий ферлакур, и Ваня наш остался бы с носом? Нет, они созданы друг для друга.
В это время из столовой донесся на балкон бой стенных часов.
— Ну, вот! уже пять часов; а в половине шестого мы обещались встретиться с нею около озера. Едем, едем!
Карета, запряженная лихой шестеркой, стояла уже на дворе у крыльца. Тут же гарцевал на конях разной масти конвой — двенадцать человек дворовых, вооруженных ломами и топорами. Вокруг толпилась и галдела вся женская дворня. Усевшись в карету, барыня подозвала к себе старшую горничную Татьяну Карповну.
— Так смотри же, Татьянушка, не забудь коврика и внука.
— Помилуй, сударыня! — отвечала Татьяна: — как же без коврика и образника? Поезжайте с Богом.
— Ну, пошел!
И шестерка тронулась почти с места вскачь, а за нею двенадцать верховых.
Тем временем в соседнем селе Шмакове, отстоявшем от села Новоспасского всего в восьми верстах и принадлежавшем дальнему родственнику и однофамильцу Николая Алексеевича, Афанасию Андреевичу Глинке, все обитатели помещичьего дома спали еще мирным сном, — все, кроме подростка-сестрицы Афанасия Андреевича, Женечки.
Каждое утро она вставала несколько ранее брата и жены его, Елизаветы Петровны, чтобы еще до утреннего чая выкупаться в озере. Сегодня же она поднялась с постели даже раньше прислуги. Спустив ножки на пол и въехав ими в туфельки, она прислушалась, не слыхать ли уже кого-нибудь в доме, глубоко вздохнула и достала из комода чистое белье, потом из шкапа свое именинное белое платье и белые же атласные ботинки.
Тут, когда она обернулась, в глаза ей блеснул свет лампадки перед образом Спасителя в углу. И сам Спаситель, сдавалось ей, глядел на нее с укоризной и грустью. В невольном порыве она бросилась на колени и принялась истово молиться, класть поклоны. Когда затем её увлаженные взоры поднялись опять к Спасителю, лик Его точно просветлел.
“Он меня благословляет!” поняла девочка, и на душе у неё стало чудно-легко.
Не прошло и четверти часа, как она была уже умыта, причесана, одета.
Схватив со стула и с полу свое будничное платье, старое белье и туфельки, она свернула все в узел и, с узлом под мышкой, тихонечко растворила дверь в коридор. Из девичьей долетали женские голоса. Стало быть, там уже проснулись! Дай Бог ноги…
На цыпочках проскользнула она коридором в залу, оттуда в стеклянную дверь на балкон, а с балкона в сад. На минутку её белое платьице промелькнуло потом на солнце, когда ей пришлось выступить из тенистой чащи сада на большую дорогу, по ту сторону которой лежало озеро. А там путь её шел лесною тропинкой по-прежнему в тени.
Вот и озеро. Как чудно в кристально-чистой воде отражается и зелень кругом и голубое небо! Так бы и окунулась туда… Но теперь не до того.
Она развернула свой узел, аккуратно разложила на траве все вещи, точь-в-точь как всегда, когда купалась, а около поставила свои старые туфельки. Глаза её весело заискрились, как от удавшейся шалости, но тотчас же расширились от испуга: из-за леса донесся стук колес и конский топот. Она схватилась за сердце: дух замер! А те все ближе, ближе… Еще проедут мимо!
И она бежит наперерез им уже не по тропинке, а прямо сквозь кустарник. Вот и большая дорога…
Ну, так! Легкое кисейное платье, развеваясь налету, зацепилось за придорожный куст. Еще оборвешь, пожалуй… А тут и карета с конвоем верховых. Из спущенного оконца кареты выглядывает старая барыня и машет рукой.
— Отойди, душенька, отойди! Дай поворотить лошадей.
Пока кучер круто поворачивал назад свою шестерку, нетерпеливый жених уже выскочил к невесте из кареты. Оба сконфузились, боялись взглянуть друг на друга.
— Здравствуй, Женечка…
Здравствуй, Ваня…
— Позволь, я подсажу тебя.
— Вот выдумал! Точно я не могу сама…
— Сюда, родная, возле меня, с необычайною ласковостью говорила Фёкла Александровна, отодвигаясь на сидении. А ты, Ваня, повтори-ка людям насчет мостов.
— Не забудьте разбирать мосты! — крикнул Ваня конвойным и, вскочив в карету, захлопнул дверцу.
Кучер щелкнул кнутом, свистнул, — и карета с грохотом помчалась обратно в Новоспасское.
— Но для чего это, Фёкла Александровна? — спросила Женечка: — для чего разбирать мосты?
— Ах ты, дитятко малое! Чтобы нас не нагнали. Но я для тебя с этого дня, кажется, уже не Фёкла Александровна, а тоже как бы мать родная.
— Простите, Фёкла Александ… маменька, хотела я сказать…
И девочка наклонилась, чтобы приложиться губами к руке новой матери, а та, в свою очередь, поцеловала ее в темя.
Жених с сияющей улыбкой оглядывал невесту; как вдруг спохватился:
— А фату-то, маменька, мы так и забыли дома?
— Вовремя вспомнил! — отвечала Фёкла Александровна, развертывая пуховый платок, в котором оказались как фата, так и цветущая миртовая ветка. — Ну, доченька, теперь уберем твою голову.
В подвенечном убранстве, с блещущими от волненья глазами, с зардевшимся личиком, молоденькая невеста была так обворожительна, что и сердце старой барыни растаяло.
— Ах ты, красавица моя! Ну, Ваня, можешь сказать мне спасибо.
— Да я, маменька, вам так благодарен, так уж благодарен…
Не успели они разговориться, как из-за опушки показалась уже Новоспасская церковь. Весть о предстоящей свадьбе молодого барина облетела уже, видно, все село: перед церковью толпился в ожидании стар и млад, а на паперти стоял старик-священник в полном облачении; отец жениха в напудренном парике с косичкой, в старомодном своем фраке, в черных шелковых чулках и башмаках с серебряными пряжками; старшая горничная, Татьяна Карповна, с цветным ковриком в руках, а рядом с нею малолетний внук-образник. Взмыленная шестерка лихо подкатила к паперти…
А что же, между тем, в Шмакове?
До девяти часов утра никому там и в голову не приходило, что барышня могла скрыться.
— Заспалась нынче наша Женюша, — говорила Елизавета Петровна, наливая мужу третью чашку чая.
— Весенний воздух, да и детский возраст, — отозвался Афанасий Андреевич, отнимая от губ свой неразлучный чубук, чтобы отхлебнуть из полной чашки.
— Ну, она все-таки уж не совсем дитя, — возразила жена. — Фёкла Александровна серьёзно ведь прочит ее для своего Вани.
— Не напоминай мне об этом вздоре, сделай милость! — прервал с сердцем муж. — Я наотрез ведь объявил сумасбродной старухе, что до поры до времени моего согласия на то нет и нет. Выдать девочку-подростка за такого же молокососа просто курам на смех. Хороша будущая хозяйка дома, которая и вставать-то вовремя не умеет. Эй, Анютка, сходи-ка, постучись к барышне: пора-де, наконец, вставать; чай совсем простынет.
Горничная пошла, но вслед затем возвратилась с ответом, что барышни уже нет у себя: ушла, знать, купаться.
— И опять одна! — досадливо заметил Афанасий Андреевич.
— Да я, барин, хотела раз идти вместе; а барышня: “я, говорит, уже не маленькая: плаваю, как утка”.
— Ну да! И рассуждает, как утенок. Отплывет от берега; а там, на глубине, как сведет ноги судорогой…
— Полно, Афанасий Андреевич! — вступилась тут Елизавета Петровна. — Тебе сейчас представляются разные страсти.
— Бережёного и Бог бережёт.
Хорошо, хорошо. Анюта, успокой уж барина: сбегай на озеро, поторопи барышню.
На таком распоряжении жены Афанасий Андреевич пока успокоился. Допив свою третью чашку и выколотив золу из трубки, он отправился в гости к своим любимцам — певчим птицам, для которых половина гостиной отгорожена была сеткой. При входе хозяина, певички, сидевшие в клетках, еще громче зачирикали, веселее запрыгали по жердочкам, летавшие же на воле закружились вокруг него, а более смелые садились ему даже на плечо, на руку.
— Здравствуйте, мои деточки, доброго утра! говорил он им таким тоном, точно они, в самом деле, могли понять его .– Минутку терпения: всех накормлю, напою.
И, переходя от клетки к клетке, называя каждую пташку ласкательным прозвищем, он насыпал каждой корму, наливал свежей водицы. Вдруг без зова к нему ворвалась Анюта.
— Беда, барин! Твоя милость ровно напророчил…
— Что такое? Ты это про что?
— Про нашу бедную барышню!
— Да неужели она, в самом деле…
— Утонула, душечка наша! И зачем было этак говорить, право?
Ломая руки, преданная своей барышне служанка залилась слезами.
— Перестань, успеешь! прикрикнул на нее Афанасий Андреевич. — Говори толком: ее вытащили уже из воды?
— Где же мне одной, коли ключом ко дну пошла! Одна одёжа только на траве лежит. И туфельки-то, туфельки тут же: стоят рядышком, сердечные, будто ждут, что вот их сейчас наденут. А сама-то, меж тем… ой, горе наше, горе!
Не тратя времени на дальнейшие расспросы, Афанасий Андреевич выбежал на двор.
— Никита! Ермолай! Памфил! Тимошка! все сюда!
И отовсюду, со всех концов, бежали опрометью дворовые, каждый от своего дела: и в обыкновенное-то время не жди от барина поблажки, а тут, видно, стряслось что-нибудь совсем небывалое.
— Сетей сюда! багров! Барышня, купаясь, утонула.
— Господи, помилуй нас, грешных! Царица Небесная! Наша голубушка-барышня!..
— Живо! Живо! — прервал общие причитания барин. — За мною к озеру.
И все уже у места предполагаемой катастрофы. Первым в привязанную у берега лодку вскочил сам Афанасий Андреевич, за ним люди с баграми. Другие с сетями полезли прямо в воду.
Прошло полчаса, прошел час, а из глубины озера на свет Божий не извлекли ничего, кроме рыбы, никому теперь ненужной, да тины.
Тут к Елизавете Петровне, стоявшей в ожидании на берегу с толпой баб и девушек, подошла какая-то старушонка, с клюкой в руках, с котомкой за плечами.
— Не до тебя, бабушка, сказала Елизавета Петровна, со вздохом утирая платком глаза.
— Да я же, сударыня, не простая нищенка, а богомолка из дальних мест, от святынь киевских, — зашамкала старушка. — Ноги-то, вишь, только плохо уже служат. Да на грех еще мосты у вас разобраны…
— Как разобраны? — вслушалась Елизавета Петровна, в голове у которой мелькнула новая мысль. — Где это, бабушка?
— Да вон на той дороге, — указала богомолка клюкой в сторону Новоспасского. — Теперича-то плотники их опять сколачивают, да сами, поди, еще зубоскалят: “Как будешь, мол, в Шмакове, так скажи господам, что путь скоро опять свободен; милости просим, мол, молодых поздравить”. — Говорят так, а сами промеж себя, ироды, хохочут. И в толк не возьму…
Но Елизавета Петровна взяла уже в толк, догадалась в чем дело. С просветлевшим лицом она крикнула мужу, чтобы он понапрасну не искал сестры в воде: что она в Новоспасском. Сойдя на берег, Афанасий Андреевич, в свою очередь, стал допрашивать богомолку, и та к прежнему своему показанию добавила, что телеги при плотниках не было, а было столько же оседланных лошадей, сколько и людей: видно, верхом все прискакали.
Теперь и у Афанасия Андреевича не оставалось уже сомнения относительно местопребывания сестрицы. По природе своей очень вспыльчивый, он отдался необузданному гневу. Глаза его налились кровью; весь он затрясся.
— Мне… мне такой афронт!.. — вскричал он, захлебываясь собственными словами. — Этого я им уже не спущу…
— Ради Бога, мой друг, умерься, не волнуйся, — перепугалась жена. — Ты наделаешь еще таких бед…
— На их голову!
— И на свою. Семейства наши были всегда в самых лучших отношениях…
— Хороши отношения! И сестрица моя тоже хороша: обмануть так брата, который был ей за отца…
— Но ведь и сам ты, Афанасий Андреевич, через год, через два не был бы против её брака с Ваней.
— Что было бы через год или два — об этом теперь говорить нечего. Дело в том, что девочку выкрали у нас самым разбойническим манером: стало быть, прежде всего надо вернуть ее из разбойнического гнезда.
— Ты сам хочешь ехать за нею? — всполошилась снова Елизавета Петровна.
— Много чести! Довольно с них и Федотыча.
— Вот это так. Федотыч — человек степенный, рассудительный. А если бы ее с ним все-таки не отпустили?
— Отпустят: он возьмет себе в помощь несколько дюжих парней.
— Но тогда может выйти побоище…
— Что бы там ни вышло, — не мы с тобой в ответе!
Получив надлежащую инструкцию, старший приказчик Федотыч сел в тарантас и покатил в Новоспасское; за ним следовало в телеге несколько деревенских парней, вооруженных дубинами.
Сам Афанасий Андреевич удалился к себе в кабинет, набил трубку, уселся за письменный стол и взял в руки старый номер газеты. “Главное — выдержать характер, остаться твердым, непреклонным”.
Однако, он тщетно принуждал себя сосредоточить свое внимание на газете. Мысли его летели вслед за Федотычем в Новоспасское, а глаза все чаще поглядывали на столовые часы, стрелки которых точно не двигались с места.
Наконец-то за окном послышался шум подъезжающих экипажей.
“Ага! Ну, бегляночка моя, теперь-то мы с тобой побеседуем!”
Усевшись глубже в кресло и развернув еще шире газету, Афанасий Андреевич совершенно, казалось, погрузился в её содержание. Даже и тогда, когда к двери приблизились робкие шаги и затихли на пороге, он не отвел глаз с газеты, а только мрачнее сдвинул брови, крепче сжал губы.
“Потерпи еще, дурочка, помучься немножко. Посмотрим, с чего-то сама начнешь”.
Но, вместо тоненького, жалобного голоска беглянки, он услышал тяжелое сопенье и покашливанье мужчины.
“Что за притча!” Пришлось поневоле повернуть голову.
В дверях стоял, переминаясь с ноги на ногу, один только Федотыч. У сановитого и по-своему развязного приказчика вид был такой растерянный, пришибленный, что, очевидно, его миссия потерпела полную неудачу. Афанасий Андреевич пососал свою трубку, пустил на воздух несколько дымных колец и протянул затем:
— Ну-у-у?
Приказчик с глубоким вздохом почесал в затылке.
— Да что, батюшка барин… велели низко кланяться…
— А барышня? Ведь ты же ее видел?
— Никак нет-с. Но еще часа три назад ее, слышь, повенчали с молодым барином, Иваном Николаевичем.
Афанасий Андреевич от неожиданности даже привскочил в кресле.
— Что ты чепуху несешь!
— Точно так-с.
— Повенчали?
— Повенчали в церкви с певчими, при всем народе, как быть должно, а теперя просят пожаловать на свадебный пир.
— Что делать, мой друг? — вмешалась в разговор Елизавета Петровна, показавшаяся в дверях за спиною приказчика. — Придется тебе, видно, ехать…
— Чтобы я — я же к ним еще поехал? Ноги моей там не будет!
— Да они повенчаны, слышишь ведь, так все равно не развенчать. Стало быть, остается только помириться, простить.
— Никогда! Ни вовек! — еще зычнее гаркнул её муж и с таким азартом хватил чубуком по столу, что большая глиняная трубка отскочила от чубука, и табак с искрами рассыпался по полу.
Федотыч поспешил затоптать на полу огонь, а барин в сердцах швырнул чубук в противоположный угол комнаты.
— Сами приедут ко мне с повинной, в ногах будут валяться, — и то не прощу!
Приезда молодых с повинной он, однако, не дождался. На следующее утро к крыльцу его, действительно, подъехала карета Новоспасских господ, но высадили оттуда одну лишь Фёклу Александровну. Волей-неволей хозяевам пришлось с поклоном встретить почтенную старую барыню.
— Ну, что, проспал свой гнев? — заговорила она первая, с легкой усмешкой заглядывая в хмурые очи Афанасия Андреевича и протягивая ему для поцелуя руку.
— Проспал, проспал, — поспешила ответить за мужа Елизавета Петровна, пока он молча прикладывался к руке гостьи.
— Полно тебе, мой батюшка, дурить! — продолжала старуха тем же дружелюбным тоном. — Что сделано — не воротишь. Сам должен понять, как умный человек. Чего тебе нужно? скажи. Счастья сестрицы? Ну, она счастлива, как дай Бог всякому. Одевайся-ка, садись со мной в карету и поздравим вместе молодых.
— Послушайся, мой друг, — тихонько попросила и жена, кладя ему на плечо руку.
И послушался он на этот раз старухи, сел с нею в карету. В Новоспасском же новобрачная, об руку с юношей-мужем, ждала уже их на крыльце. В своей дамской наколке с розовыми ленточками и с умоляющей улыбкой на устах, она была так трогательно-мила, что у брата духу уже не достало укорять бедняжку. Он молча обнял сестрицу, обнял и молодого зятя, а когда подали шампанского, сам первый же пожелал им всякого благополучия…
Вот любопытная история женитьбы родителей создателя русской национальной оперы, Михаила Ивановича Глинки.
Глава первая. Под крылышком бабушки.
(1804–1810.)
Какова была радость молодых супругов, когда спустя год после свадьбы Бог послал им сына! Какие строились воздушные замки для их ненаглядного первенца, Алешеньки! Но Бог послал — Бог и взял: слабенький, золотушный мальчик не выжил и года. Молодая мать, Женечка, или, как ее теперь величали, Евгения Андреевна, была бы безутешна, если бы вскоре, именно, 20 мая 1804 г., у неё не родился второй ребенок. Родился он на заре, и в ответ на его первый крик в сиреневых кустах под самым окном спальни защелкал соловей, точно приветствуя будущего музыкального гения. Но новорожденный, нареченный при крещении Михаилом, был едва ли не слабее еще своего покойного братца, и бабушка его, Фёкла Александровна, приняла тотчас меры, чтобы его не постигла та же печальная участь: выбрала для него здоровую кормилицу из деревенских баб, а самого его взяла к себе во второй этаж, чтобы лично наблюдать за его уходом. Молодая невестка пришла, понятно, в отчаяние.
— Да ведь он же мой, маменька, мой!
— И мой! — был решительный ответ. — Я ему родная бабушка и отвечаю за него перед Богом.
— Точно так же, как и мы, его родители…
— Ну да! Вам обоим в пору еще в куклы играть.
— Да мы и играли бы с ним, как с живою куколкой…
— И разбили бы, как куклу! Одного ребенка уже схоронили; и другого не уберегли бы.
— Теперь-то убережем…
— Нет, родная, лучше и не проси. Пока я жива, Мишенька останется безотлучно при мне, и не дам я вам до него пальцем прикоснуться.
— Но видеть-то его, маменька, мы будем все-таки каждый день? — робко спросил молодой отец, до тех пор не возражавший еще ни слова.
— Каждый день? Это для чего?
— Чтобы он привык тоже к нам…
— И перестал слушаться бабушки? Помру раз, — ну, тогда делайте с ним, что знаете; сами к тому времени старше станете, даст Бог, поумнеете. А пока вы будете видеть его только раз в неделю — по воскресным дням, после обедни.
И сын и невестка стали было умолять — дозволить им заглядывать в детскую хотя бы три, ну, два раза на неделе; но упрямая старуха от решения своего уже не отступилась.
Так-то воспитание Мишеньки началось по педагогическим приемам бабушки. Каковы же были эти приемы?
Фёкла Александровна, на старости лет постоянно хворая, любила тепло и в холодное время года не выходила из сильно-натопленных комнат верхнего жилья. Так как и внучек её был ребенок слабенький, болезненный, то в детской у него температура никогда не была ниже 20 градусов Реомюра, и сам он целый день был закутан еще в шубку. На воздух водили его гулять только с наступлением весенних теплых дней, а при первых осенних заморозках снова закупоривали на всю зиму в четырех стенах. Так нежный от природы организм мальчика еще более изнежился и на всю жизнь стал чрезвычайно чувствителен ко всяким переменам погоды. Этим же сам Глинка впоследствии объяснял свое пристрастие к югу.
Главной исполнительницей своей барской воли при воспитании внука Фёкла Александровна выбрала свою испытанную старшую горничную, Татьяну Карповну. По нескольку раз, как днем, так и ночью, та поила Мишеньку переслащенным чаем с густыми сливками, пичкала его сладкими кренделями и другим печеньем.
В помощь Карповне была назначена поднянькой веселая молодая девушка Авдотья, мастерица на сказки, на песни. Чуть только мальчик прихворнет или заскучает, раздается повелительный окрик бабушки:
— Авдотья! рассказывай сказку! пой!
Надоест ему слушать, — бабушка устраивает для него увеселительное зрелище: наверх сзываются все дворовые девчонки и переряжаются в индюшек: ноги они продевают в рукава, а подол им завязывают узлом над головой.
— Ну, что ж, пляшите! — приказывает бабушка, и “индюшки” выбиваются из сил, чтобы угодить грозной барыне и её маленькому внуку: скачут, кружатся и, не видя друг друга, сшибаются, взвизгивают, валятся в одну кучу.
Миша хохочет, и бабушка тоже довольна, усмехается.
— Ну, натешились и будет! — говорит она и топает ногой. — Пошли вон, дуры!
Детских игр со сверстниками в первые годы жизни Миша не знал, потому что товарищей однолеток у него не было. Нельзя же было, по тогдашним понятиям, давать ему, барчуку, в товарищи деревенских ребятишек!
Была у него, правда, маленькая сестренка, Полинька, всего годом его моложе. Но бабушка почему-то сразу ее невзлюбила и не велела даже пускать к себе наверх. Когда поднянька Авдотья, тем не менее, как-то раз принесла Полиньку к братцу, Фёкла Александровна принялась тотчас же распекать Авдотью, да так сердито, что Полинька разревелась.
— Девчонка дрянь! еще пуще раскричалась бабушка. –Неси ее вон! Да и вперед, смотри, не смей приносить.
Так-то вот, пока была жива бабушка, Миша не только никогда не играл с сестрицей, но почти ее и не видал. Тихий и кроткий, он вообще не резвился. Набожность бабушки и обеих нянь нашла в его впечатлительной душе самую благодарную почву. Для него не было большего удовольствия, как побывать в церкви (что случалось, впрочем, только летом, так как Новоспасская церковь не топилась). С напряженным вниманием следил он за богослужением, усердно крестился и клал поклоны. От перезвона же колоколов он приходил в благоговейный восторг. Возвратясь раз домой, он достал два медных таза и стал в них “звонить”. Подражание колокольным звукам вышло настолько удачно, что затем он часто развлекался таким же образом; когда же он заскучает, случалось, во время болезни, по приказанию бабушки ему приносили небольшие “настоящие” колокола.
Чтению Миша научился почти сам собой. Новоспасский священник, отец Иоанн, почасту навещавший богомольную Фёклу Александровну, показал однажды её внуку титлы в какой-то церковной книге. Каково же было удивление батюшки, когда вскоре Миша прочитал ему целую страницу почти без запинки. Умилению же бабушки и обеих нянь не было конца, и с этого времени маленький грамотей должен был прочитывать им каждый день из разных душеспасительных книг.
Было у Миши еще одно любимое занятие — рисование. Но рисовал он не карандашом, и не на бумаге, а мелом на полу, притом всего охотнее церкви. Беда, бывало, если кто-нибудь, проходя по комнате, наступит на его рисунок! Слабонервный мальчуган тотчас в слезы и затопает ножками.
— У-у-у, бяшка! Наступила на церковь.
Вообще, всякую обиду — и свою и чужую — он принимал близко к сердцу. Дошло, наконец, до того, что в его присутствии боялись прихлопнуть комара или муху: того гляди, разревется, и ничем ведь потом не унять. Такая чувствительность Миши косвенным образом несколько укротила даже необузданные порывы старухи-бабушки. Пользуясь полновластным в то время правом господ над своими крепостными, Фёкла Александровна в сердцах не стеснялась давать волю не только языку, но и рукам.
— Страшное тогда житье было! — признавалась много лет спустя поднянька Авдотья младшей сестре Миши, Людмиле Ивановне. — Вашей бабушки я боялась, как огня: как заслышу её голос, так сквозь землю бы провалилась.
Сам же Миша, при всякой такой ручной расправе бабушки со своими людьми, спасался к старшей няне Татьяне Карповне.
— Бабушка опять рассердилась, — лепетал он, прижимаясь к ней и глотая слезы.
— Полно, мое золото, не плачь попустому! — успокаивала его Карповна. – Тебя-то она не тронет.
— Да я не о себе, няня; мне других жалко…
— Других? Ах, ты, болезный мой! Нас, бесправных, жалеешь тоже, слезки из-за нас льешь?
Подхватила как-то раз Фёкла Александровна такие речи няни и напустилась на нее:
— Что, что такое? Ты еще подговариваешь ребенка против меня?
— Зачем подговаривать?– оправдывалась та. — Сама ты, сударыня, без меня, кажись, осерчала; а осерчаешь, так от голоса твоего стекла в окнах, поди, дрожат. Ну, а Мишенька наш этого не выносит: сейчас как лист затрясется, расхнычется.
Непривыкшую к возражениям старую барыню окончательно взорвало.
— Ты, дура глупая, еще рассуждать со мной смеешь! Да я тебя, знаешь ли…
— Бабушка, не тронь ее, не тронь! — взмолился Миша, и поднятая уже рука бабушки опустилась.
— На первый раз, ради Миши, я тебе еще, так и быть, спущу, — отрывисто проговорила Фёкла Александровна .– Но вперед, смотри у меня, берегись!
Однако, после этого случая и сама она, если внучек её находился поблизости, остерегалась давать слишком большую волю своему барскому нраву.
Глава вторая. “Музыка — душа моя”.
(1810–1817.)
Дед Миши, Николай Алексеевич, скончался уже года полтора по рождении внука, у которого поэтому и не осталось никаких личных воспоминаний о деде. Впрочем, старичок безобидный, безответный сошел с земного поприща точно так же тихо, незаметно, как прожил свои семьдесят лет. После него установленный раз в Новоспасском порядок ничуть не нарушился; только одним хорошим человеком в доме меньше стало.
Не то было после вдовы его, Фёклы Александровны, пережившей мужа на четыре года. С её смертью село Новоспасское со всеми крепостными поступило в полную собственность её сына, Ивана Николаевича. Он был уже не безвольным юношей, а мужчиной двадцати шести лет, и достаточно, казалось бы, присмотрелся к распорядкам матери. Но, устраняемый до тех пор от всяких самостоятельных распоряжений, он, естественно, не мог интересоваться сельским хозяйством и лелеял одну заветную мечту – зажить большим барином, а именно построить, в полном смысле слова, “барский” дом, разбить кругом образцовый цветочный сад, завести свой собственный конский завод, и т. д., и т. д. И вот, когда силою обстоятельств у него были развязаны руки, он, немедля, принялся за осуществление своей мечты.
Сперва были составлены, разумеется, подробные планы нового дома; потом были свезены на место толстейшие дубовые и сосновые бревна, застучали топоры, завизжали пилы. В то же время началась распланировка нового сада на пространстве шести верст в окружности. Работы были в полном ходу, когда их пришлось разом прервать; надвинулась военная гроза 1812 года. Все владельцы имений по пути движения Наполеоновской армии на Москву торопились покинуть свои усадьбы, чтобы искать убежища во внутренних губерниях. Тоже сделал и владелец Новоспасского, заблаговременно перебравшись со своими в Орел. Но с зимними морозами туда пришла почти невероятная весть: что французы бегут из Москвы без оглядки. Под Рождество не оставалось уже сомнения, что из полумиллионной неприятельской армии спаслась за границу едва одна тысяча человек, все же остальные либо захвачены в плен, либо полегли костьми под глубокими снегами на пути бегства. Можно было вернуться снова в свое Новоспасское. Оказалось, что гроза благополучно его миновала: французы туда и не заглядывали.
С наступлением весны 1813 года приостановленные строительные работы возобновились. Когда новое здание было подведено под крышу, а затем и обсушено, оштукатурено, из Москвы были вызваны известные живописцы, чтобы расписать потолки; из Петербурга были вывезены для парадных комнат паркеты, бархатные обои, зеркала в золоченых рамах, люстры, бра; в каждую комнату была поставлена своя, подходящая, особого дерева, мебель; словом, относительно внутреннего убранства и комфорта нового дома желать ничего не оставалось.
Одновременно с домом возникал вокруг него и роскошный цветочный сад, для которого семена выписывались нарочно из Риги, из Петербурга и даже из-за границы; заводились и другие европейские затеи: фонтаны и каскады, островки и мостики, галереи и беседки. Любимым же местом самого Ивана Николаевича был “Амуров лужок” — усаженный розами всех оттенков луг, посреди которого возвышалась белая статуя Амура.
По другую сторону дома, за обширным двором, лежал старый фруктовый сад. Теперь около него появились оранжереи и теплицы, чтобы и в зимнюю стужу можно было гулять под цветущими пальмами, угощаться земляникой, малиной и разными южными фруктами: ананасами, персиками, виноградом.
С какою гордостью Иван Николаевич показывал все эти чудеса навещавшим его соседям! И высшей наградой для него были их восторженные возгласы:
— Что за изящный вкус! что за фантазия! что за поэзия!
Если же кто-нибудь был настолько наивен, что справлялся еще о прозаическом хозяйстве, то Иван Николаевич снисходительно усмехался:
— Ну, это, признаюсь, не по моей части. В полевых работах старый приказчик наш знает толку, конечно, более меня: ученого учить — только портить; а домашнее хозяйство – дело молодой хозяйки: пускай приучается.
Молодая хозяйка, Евгения Андреевна, сделавшись самостоятельной в домашней сфере, предалась ей всей душой, и если б покойная свекровь её могла восстать из гроба, то, при всей своей взыскательности, осталась бы ею, вероятно, довольна.
Сверх хозяйственных забот, у Евгении Андреевны было немало еще и материнских, потому что несколько лет после Миши и Поли Господь благословил ее еще многими детьми, из которых взрослого возраста достигли затем два сына и пять дочерей. Всего более хлопот, однако, ей было все-таки с Мишей: его, не в меру изнеженного, надо было совершенно перевоспитать и заставить не скучать по покойной бабушке, от которой он испытал только доброту и ласку. Для укрепления его крайне чувствительного организма, няня Татьяна Карповна должна была, против собственного желания, выводить мальчика на свежий воздух во всякую погоду. С непривычки он, понятно, то и дело простужался, — и няня торжествовала:
— Что я говорила, барыня? Нешто Мишенька такой же ребенок, как другие? Он у нас тепличный цветок; его надо беречь да беречь.
И волей-неволей его стали опять беречь, как тепличный цветок.
Успешнее были старания молодой матери развлечь баловня бабушки. Первым делом она позволила ему видеться постоянно с его сестренкой Полинькой, и дети вскоре крепко подружились. Под руководством веселой подняньки Авдотьи, они целый день играли в разные детския игры. Но окна детской выходили на двор, откуда доносились звонкие голоса дворовых ребятишек. Подойдет, бывало, Миша к окошку и видит, как те там резвятся, играют в пятнашки, в горелки, в бабки. Зависть возьмет Мишу.
— Няня, а няня!
— Что, касатик?
— Дети на дворе играют!
— Ну, и пущай их.
— Вот бы и нам с ними!
— Что ты! Перекрестись. Не видишь, что ли, какие они все чумазые, растрепанные…
— Да ведь им веселее, чем нам с Полей?
— Мало ли что!
— Но маменька, может-быть, позволит?
— И не думай, ни-ни-ни!
— Поля! пойдем к маменьке, попросим.
Но няня была права. Дворяне в те времена почитались совсем особой породой людей, и ближайшее общение их с крепостными считалось чуть ли не позорным. Евгения Андреевна пристыдила детей, и они, повесив нос, поплелись обратно в детскую. Тем не менее, их видимое огорчение заставило молодую мать серьёзно призадуматься. Наедине с мужем, она поделилась с ним своей новой заботой.
— Гм… а ведь им, право, должно быть прескучно, — сказал Иван Николаевич .– С утра до вечера играть все вдвоем да вдвоем… Если б приискать для них хоть третьего еще товарища.
— Да где его сейчас взять-то?
— А вот переберем по пальцам, какие в уезде у нас дворяне многодетные, да победнее.
И стали они перебирать. Но подходящих под их требования никого не находилось.
— Да чего лучше, — вспомнил вдруг Иван Николаевич — после землемера Мешкова осталась вдова с малолетней дочкой.
— Она очень нуждается, правда, — сказала Евгения Андреевна: — но уступит ли она нам свою дочурку — свою единственную радость?
— Не уступит, так возьмем с дочкой и мать в придачу.
— Но в качестве чего?
— В качестве бонны, что ли. Женщина она хоть и простая, но для таких малышей много ли нужно? Все же она грамотная…
— И предобрая, будет любить наших детей, — подхватила Евгения Андреевна. — Что же, Иван Николаевич, не откладывая в долгий ящик, не послать ли за нею уже завтра?
Пошли, мой ангел, переговори с нею: это по твоей части.
Результатом переговоров со вдовой Мешковой было переселение её, вместе с дочкой Катей, в Новоспасское. Мешкова, Ирина Фёдоровна, не имевшая понятия о школьном преподавании и вообще малосведущая, при всем своем усердии не могла дать малолеткам даже первоначальных научных сведений в правильной форме. Зато, как женщина простодушная и сердечная, она берегла двух хозяйских детей едва ли не больше своей родной Кати. Сама Катя, которая немногим лишь была старше Миши, столь же беззаветно привязалась к обоим, и как в учебных занятиях, так и в играх, все трое стали неразлучны.
В одном предмете — в рисовании — Миша совершенно неожиданно обрел прекрасного учителя. Приглашенный Иваном Николаевичем для постройки нового дома архитектор застал однажды мальчика ползающим по полу с мелом в руке.
— Ты что это делаешь, шалун? — удивился он..
— А церковь рисую.
— Дай-ка посмотреть… Эге! Ты у кого это научился?
— Ни у кого.
Значит, самоучкой? Ай да молодец! Но мелом, да на полу ты рисованью все-таки никогда не научишься.
— А то как же?
— Карандашом на бумаге. И начинать надо не со строений, а с лица человеческого. Пойдем-ка со мной, дружок.
Взяв Мишу за руку, архитектор повел его к себе, усадил за стол и разложил перед ним несколько литографированных рисунков.
— Вот тебе на выбор: нос, рот, глаз, ухо; а вот карандаш и бумага. Ну-с, начнем-ка с простейшего — с носа. Как-то ты справишься.
Справился Миша с задачей для первого раза довольно удовлетворительно: но тотчас, уже от себя, прибавил к носу и глаз с бровью.
— Вот это уже напрасно!– сказал архитектор. По-твоему, этот кружок с точкой посередине глаз?
— Глаз.
— А по-моему, пуговица. Взгляни-ка на меня с боку: глаз у меня тоже круглый или длинноватый?
— Длинноватый.
— А зрачок посередине или в углу глаза?
В углу.
— То-то же. Лучше не сочиняй, а копируй просто с готового рисунка.
Делать нечего, пришлось копировать. Зато с каждым разом дело шло все успешнее. И Миша еще больше пристрастился к рисованию {Отдавшись впоследствии всей душой своему природному призванию — музыке, Глинка остался в живописи навсегда дилетантом. Но насколько он все же усовершенствовался и в этом искусстве — показывает прилагаемый (в уменьшенном виде) рисунок, на котором сделана другом его, знаменитым Брюлловым, одобрительная надпись.}.
Немало также способствовал развитию Миши один родственник – сосед, Александр Иванович Киприанов. Это был милейший старик, много читавший и с особенным удовольствием рассказывавший другим о прочитанном. Когда он, случалось, начнет говорить о чужих краях, о роскоши тропической природы, Миша так и вопьется в него глазками, боится слово проронить.
— И все это правда, Александр Иванович? — спрашивал мальчик. — Вы сами были там, сами все видели?
— Нет, голубчик, — с легким вздохом отвечал Киприанов. — Собирался в кругосветное плавание, да так и не собрался.
— Откуда же вы все так хорошо знаете?
— Из книг вычитал.
— И много у вас книг?
— Целая библиотека.
— Какой вы счастливый!
— Но детских сказок для тебя у меня, прости, нет.
— Да на что мне сказки! Сказки няни Авдотьи мне и то уже надоели. Мне бы одну правду, но про чужие страны и народы.
— По части путешествий-то у меня запас неистощимый. В следующий раз, пожалуй, привезу тебе что-нибудь… ну, хоть про португальского мореплавателя Васко де Гама, который еще триста лет назад побывал в Африке, в Индии… Привезти?
— Ах, пожалуйста! только, смотрите, не забудьте.
И первые же слова Миши в следующий приезд Киприанова были:
— А книгу для меня привезли, не забыли?
Вместо ответа тот с улыбкой подал ему увесистый том.
— Ой, какая толстая!
— Испугался?
— Нет: чем толще, тем лучше.
Раскрыв книгу, Миша прочел на заглавной странице:
— “О странствиях вообще. Том l-й”. Так есть еще и другие томы?
— Есть.
— И вы мне их тоже дадите почитать?
— Если тебе не прискучит…
— Уж это-то нет!
Вот и время вечернего чая. Все сидят около самовара в столовой, взрослые за чаем, а Поля и Катя за кружкой молока (чай дети получали только по воскресеньям). Одного лишь Миши что-то не видать.
— А что же Миша? — обращается Евгения Андреевна к девочкам. — Разве его не звали тоже?
— Звали, — отвечает Поля, надув губки. — Но он никак не может оторваться от своей книги!
— Простите, Евгения Андреевна, — извиняется старик Киприанов: — мой грех. Ты бы, Полечка, еще раз сходила за ним.
— Да он меня все равно не послушается.
— Так притащи его насильно, — не одна, так вместе с Катей.
Девочки переглядываются и смеются.
— Пойдем, Катя, притащим его?
— Пойдем.
Немного погодя девочки возвращаются, со смехом таща под руки Мишу. С усмешкой приветствуют его и взрослые. Но он точно этого не замечает. За столом возобновляется прерванный разговор. А Миша сидит перед полной кружкой молока, но её не видит, вперив глаза мечтательно куда-то в пространство.
— Где ты теперь мыслями витаешь, Миша? — спрашивает, улыбаясь, Киприанов. — Верно, на корабле Васко де Гама?
Тут только малыш приходит в себя, как от волшебного сна.
— Да, Александр Иванович.
— Объехал мыс Доброй Надежды?
— Объехал… А в других томах, Александр Иванович, рассказывается о каких странах?
— Об островах ост-индского архипелага: Цейлоне, Суматре, Яве… Тебе, дружок, даст Бог, посчастливится более, чем мне: сам объездишь весь свет. Тогда обо мне, старике, может быть, вспомянешь.
Посетить другие страны света и Мише не было суждено. Но любовь к странствиям, пробужденная в нем еще в детстве благодаря Киприанову, разгорелась в нем с годами в настоящую страсть. И не раз потом, путешествуя по Европе, он, действительно, вспоминал с благодарностью о добром старике, снабжавшем его, ребенка, географическими книгами.
Музыкальные способности будущего великого композитора проявлялись вначале только в упомянутых уже выше попытках подражать на медных тазах и маленьких колоколах колокольному звону. Во время пребывания в Орле зимою 1812–1813 г. мальчику представилась к тому еще большая возможность. В Орле было несколько церквей; в каждой колокола звучали иначе, и Миша по одному звону безошибочно распознавал, где благовестят. Снова пошли в ход медные тазы; вскоре он так навострился в этом искусстве, что мог, по желанию, воспроизводить благовест любой церкви. Эта музыкальная передача колокольного трезвона нашла впоследствии замечательное применение в эпилоге бессмертной его оперы “жизнь за царя”.
Врожденная любовь к гармонии звуков сказалась в мальчике затем еще и в иной форме. Когда родители, бывало, брали его с собой в Шмаково к дяде Афанасию Андреевичу, Миша тотчас бежал в гостиную, половина которой, как сказано, была отведена для разных певчих птиц. Остановится он перед сеткой, внимательно прислушивается к щебетанию и трелям маленьких певунов и сам им подсвистывает.
“Как выросту, так непременно заведу себе тоже певунов!” решил он; но когда затем отцу его по наследству досталось, между прочим, несколько певчих птиц, Миша выпросил их себе, и они свободно летали у него по комнате.
Еще более, впрочем, этой естественной музыки пленяла Мишу в Шмакове музыка искусственная. Афанасий Андреевич, получивший блестящее светское воспитание и живший открытым домом, имел свой оркестр, свой оперный театр. Само собой разумеется, что все исполнители: музыканты, певцы, певицы и танцовщицы были из своих же крепостных; набирались они из деревенской молодежи и посылались нарочно на выучку в Петербург.
В Новоспасском в то время своей собственной музыки еще не было. Но в семейные праздники, когда туда съезжались на несколько дней целые семьи родственников и добрых соседей, Иван Николаевич посылал к шурину в Шмаково записочку с просьбой одолжить ему свой оркестр. И изо дня в день, с утра до вечера, гремел шмаковский оркестр, играя для танцев матрадуры и кадрили, экосезы и вальсы, а во время завтрака, обеда и ужина — разные симфонии, романсы и оперные арии.
В жизни крупных талантов бывают иногда случаи, сами по себе ничтожные, но наталкивающие их на настоящую дорогу. Тоже было и с Глинкой на 10 или 11 году жизни. Оркестром дяди был сыгран квартет Крузеля с кларнетом. Мальчик был точно опоен волшебным зельем; им овладел сперва неизъяснимый восторг, перешедший затем на целый день в лихорадочное, сладкое томление. На следующее утро у него был урок рисования. Обучавший его этому предмету домашний архитектор, всегда довольный его прилежанием, нашел нужным сделать ему замечание:
— Как ты сегодня рассеян, Миша!
— Простите, — извинился Миша, — но у меня все еще звучит в ушах этот дивный квартет.
— Какой квартет?
— Да тот, что играли вчера. Неужели вы не помните?
И он стал напевать основную мелодию квартета.
Хорошо, хорошо, припомнил! — улыбнулся учитель, — А теперь займёмся-ка опять делом.
Но ученик и на другом и на третьем уроке был не менее рассеян. Водя карандашом по бумаге, он совершенно бессознательно мурлыкал себе что-то под нос.
— Откуда у тебя эта новая мода — петь во время урока? — укорил его учитель. Ты, верно, думаешь только о музыке?
— Что же делать? — отвечал Миша: — музыка — душа моя!
Около этого времени началось правильное обучение Миши музыке. Кроме вдовы Мешковой, при обоих детях недолго состояла также привезенная из Москвы француженка Роза Ивановна (фамилия её забыта), которую, однако, почему-то признали вдруг нужным отправить обратно в Москву. На смену ей была выписана из Петербурга, в 1815 году, гувернантка из воспитанниц Смольного монастыря, Варвара Федоровна Кламмер. Выбор оказался как нельзя более удачным. При всей своей молодости, эта двадцатилетняя девушка сумела приохотить детей к учению; они взапуски готовили свои уроки и вскоре стали болтать довольно бойко по-немецки и по-французски. Сверх научных предметов, Варвара Федоровна занималась с ними и музыкой, при чем особенное внимание обращала на то, чтобы Миша, который был музыкальнее сестры, свободно разбирал ноты.
— Да ты, Миша, не гляди все на клавиши! — говорила она. — Так ты никогда не научишься играть бегло.
— Но как же не глядеть, Варвара Федоровна, когда клавиши передо мною? — отговаривался Миша.
— Ну, так мы их чем-нибудь прикроем.
И, в самом деле, на другой же день над клавишами была приспособлена доска, скрывавшая их от глаз играющего. Вначале Миша нередко брал неверные ноты, за что ему попадало карандашом по пальцам. В короткое время, однако, он так привык к “слепой” игре, что почти никогда уже не ошибался.
Из пьес, исполнявшихся оркестром его дяди, Миша охотнее всего играл на фортепьяно две увертюры: “Лодойска” Крейцера и “Два слепых” Мегюля. Но сколько он ни влагал “души” в свою игру, под его детскими пальцами выходило далеко не то, что в оркестре.
— Не то, все не то! — восклицал он, чуть не плача. — Звук фортепьяно так беден…
— А ты хотел бы передать за раз все оркестровые инструменты? — рассмеялась Варвара Федоровна.
— Конечно. Будь у меня десять рук, вместо двух, — о! тогда… Даже скрипка звучит гораздо нежнее, чем фортепьяно.
— Ну, на скрипке, прости, я не берусь учить тебя. Попроси дядю своего Афанасия Андреевича уступить одного из своих скрипачей…
Миша ухватился за эту мысль, и дядя уважил его просьбу; подарил ему вдобавок маленькую скрипку, а потом и пикколо-флейту. На беду, присланный скрипач сам владел смычком довольно посредственно и нередко детонировал. Неудивительно, что и Мише скрипичная игра не давалась. Тем не менее, он пиликал на своей скрипице очень усердно, тираня слух всех домашних. Когда же, случалось, дядин оркестр играл для танцев, Миша со скрипкой и пикколо-флейтой становился рядом и старался подладиться под оркестр.
— Опять ты здесь! сердился отец. — Иди-ка танцевать.
— Не люблю я танцевать, папенька, — отговаривался мальчик, — а музыку обожаю…
— Пустяки, пустяки! Не в музыканты же тебе идти. Какой из тебя потом выйдет кавалер, если ты станешь прыгать козлом? Марш!
И Миша со вздохом повиновался. Но, сделав тур или два, он ускользал назад к оркестру.
Венцом всякого такого музыкально-танцевального вечера для него был ужин, — но не из-за еды, а опять-таки из-за музыки: к ужину исполнялись обыкновенно русские простонародные песни на одних духовых инструментах.
“Эти грустно-нежные, но вполне доступные для меня звуки мне чрезвычайно нравились, — говорится в автобиографии Глинки, — и, может быть, эти песни, слышанные мною в ребячестве, были первою причиною того, что впоследствии я стал преимущественно разрабатывать народную русскую музыку”.
Ученье у Варвары Федоровны тем временем шло своим чередом. К началу 1817 года Миша по всем предметам был уже порядочно подготовлен к приемному экзамену в так называемый Благородный пансион для дворянских детей (впоследствии первая петербургская гимназия), открытый незадолго перед тем при Главном Педагогическом институте. Надо было отвезти мальчика в Петербург. В те времена это было целое путешествие, и в Новоспасском был сооружен на сей конец особый возок, необычайно просторный и обшитый кругом мехом. Сам Иван Николаевич, занятый по дворянским выборам, не имел возможности отлучиться, чтобы сопровождать сына; но зато его провожали мать, дядя, сестра, гувернантка и горничная; все совершенно удобно поместились в том же возке.
— Совсем Ноев ковчег! — говорила, смеясь, Поля.
— Нет, это корабль Колумба, — с важностью возразил Миша, — и мы едем открывать Америку.
— Да она давным-давно открыта!
— Точно на свете одна только Америка!
— И что же ты будешь делать там, в своей новой Америке?
— Он будет все музыканить, и дикие будут плясать по его дудке, — шутливо заметил дядя.
— Да, я буду задавать концерты, — серьёзно подтвердил Миша. — Но у меня будут целые оркестры из лучших музыкантов, я сам буду сочинять для них пьесы, и обо мне будут печатать во всех газетах, с моим портретом…
Все расхохотались.
— Мечтай, мой друг, мечтай, — сказал Афанасий Андреевич. Но так как ждать этого придется, пожалуй, до второго пришествия, а папеньке твоему и теперь, я думаю, будет приятно иметь портрет старшего сына, то мы сделаем ему сюрприз — закажем в Петербурге для него табакерку с твоим портретом.
— Зачем же только с моим, дяденька? Маменька и Поля будут также в Петербурге…
— И чудесно: велим написать вас всех троих группой.
Табакерка, действительно, была заказана в таком виде, и благодаря только этому обстоятельству сохранилось до наших дней изображение Глинки-отрока.
Мечты же его со временем все же оправдались: ему суждено было открыть свою Америку — национальную русскую музыку.
Глава третья. Недоросль из дворян.
(1822 г.)
Пять лет слишком молодой Глинка пробыл в Благородном пансионе при Главном Педагогическом институте. Домой в Новоспасское из Петербурга он приезжал только на летние вакации. В мае 1822 года успешно окончив курс пансиона с правом на чин Х-го класса, он возвратился к своим уже не в казенной форме, а в хорошо сшитом партикулярном платье. После первых приветствий, все принялись разглядывать восемнадцатилетнего молодого человека и делать свои замечания.
— Как есть столичный щеголь, — говорил одобрительно Иван Николаевич. — Но с прошлого лета, кажется, и на вершок не вырос! А я все рассчитывал, что ты перерастешь меня.
— Как же я посмел бы, папенька? — отшутился сын.
— И бороды еще не видать, критически заметила старшая сестра его, Поля.
— Потому что бреюсь! не без важности отозвался брат, проводя ладонью по подбородку. — Вон какая щетина.
— Он бреется! у него щетина! ха-ха-ха-ха! — залилась звонким смехом толпившаяся кругом детвора.
Младшая сестренка, пятилетняя Людмилочка, даже запрыгала от радости и захлопала в ладошки:
— У него щетина!
— Коротышка этакая, а туда же. Вот погоди! – сказал брат и, схватив ее с полу, проехался подбородком взад и вперед по её нежному личику.
— Ай, колется! запищала малютка. – Пусти, Миша, пусти!
— То-то же. Будешь знать Мишу!
— Теперь ты у нас уже не Миша, а Мишель, сказала Евгения Андреевна, со счастливой улыбкой матери любуясь своим малорослым, но все-таки “большим” уже сыном. – Прошел весь курс наук, легко сказать!
Она чистосердечно гордилась ученостью сына, потому что знала, что в старших классах Благородного пансиона все науки преподавались университетскими профессорами. Сам Глинка о преподавании в пансионе отзывается в своих “Записках” довольно сдержанно и неопределенно. Но известный литератор Иван Иванович Панаев, окончивший тот же пансион несколько лет спустя, высказывается гораздо откровеннее и едва ли не чересчур резко:
“Мы не приобрели никаких, даже элементарных научных сведений. В тумане голов наших бродят бессвязно кое-какие исторические имена, названия городов и войн, какие-то годы и цифры, но не только года, даже столетия мешаются и перепутываются в них.”
— А что твои нервы, голубчик? — продолжала допытывать сына Евгения Андреевна. — Немножко-то хоть окрепли?
Уж право, не знаю, маменька, отвечал Мишель. — Всякую мелочь я по-прежнему принимаю слишком близко к сердцу. Товарищи так и прозвали меня Мимозой.
— Что это — мимоза? — спросила Людмилочка.
— Это, Милушка, такое растение: как до него дотронешься, так у него сейчас свернутся листья: “Ай, не тронь меня!”
— И ты такой же?
— И я такой же: свернусь ежом – и заколю щетиной!
— Что ты в состоянии шутить — хороший уже знак, — заметила Евгения Андреевна. — Но при отъезде навсегда из пансиона ты, верно, тоже расчувствовался?
— Пока прощался с товарищами, так кое-как крепился; но когда поднялся на чердак к моим голубям и кроликам, так, признаюсь, не выдержал…
— Заплакал? — недоверчиво досказала одна из старших сестриц.
— А ты бы не заплакала, если бы тебе пришлось навсегда расставаться с такими милыми зверьками?
— И я тоже расплакалась бы! — сказала Людмилочка. — Кролики такие — ведь душечки! Но зачем они были у тебя на чердаке, а не в комнате?
— Затем, что в мезонине моем я жил не один, а с тремя товарищами и гувернером нашим Кюхельбекером.
— Это ведь однокашник молодого Пушкина по лицею? — вставил Иван Николаевич.
— Да, и пишет тоже стихи, но какие, — помилуй Боже!
— А он вам их прочитывал?
— Как же, и с каким еще упоением! Он считает себя, кажется, вторым Державиным.
— Ну, что ж, это довольно простительная слабость. Вообще же ведь он добрый малый?
— Добрый, но не малый: с коломенскую версту. Впрочем, с ним-то мы еще ладили. За душевную доброту мы любили его куда более, чем остальных гувернеров. Мосье Трипё, например, гувернер-француз, знал только играть в лапту, притом мастерски (отдаю ему честь), но бранился, как настоящий извозчик.
— Ну, это ты сочиняешь!
— Уверяю вас.
— Но он все же из французов?
— Да ведь из каких, папенька? Знаете ли вы, чем он был до своего гувернерства?
— Чем?
— Мелочным торговцем.
— Кто тебе говорил?
Слухом земля полнится. Ведь и мистер Виттон или, как называли его наши дядьки, “господин мусье мистер Виттон”, из простых шкиперов.
— Это гувернер-англичанин?
— Да; но он же преподавал нам и английский язык. На беду нашу, любимым его блюдом была молочная рисовая каша. Как только, бывало, в меню ужина значится рисовая каша, так чуть не все мы, оказывается, выговариваем английские слова не так, как нужно. “Посиди на ваши колен! ” кричит мистер Виттон и дает виновному такую подножку, что хочешь — не хочешь, а падаешь на колени. Ну, а к ужину все “сидевшие на колен” остаются без рисового блюда, и дядька Савелий относит все арестованные порции в камеру к мистеру Виттону. Немец, Herr Geck, в своем рыжем парике, сентиментальный, как герои в немецких романах…
— Довольно, Мишель, будет! — прервал сына Иван Николаевич. — Какой у тебя, однако, злой язык!
— Да ведь все это правда, папенька…
— Верно, жалованье гувернерам слишком маленькое, вступилась Евгения Андреевна: — а они должны быть, вероятно, из иностранцев…
— Обязательно, — подтвердил Мишель. — Я ведь никого и не виню. Совсем другое дело — их начальник, под-инспектор Иван Якимович Колмаков. Вы его ведь тоже видели.
— У него, кажется, привычка моргать этак глазами?
— Вот, вот. Так его мы все очень почитали, потому что он не только душа-человек, но и ученый: знает все науки не хуже, кажется, самих профессоров. Не придет какой-нибудь профессор, наш Иван Якимыч уже тут как тут, читает за него лекцию экспромтом, да еще с каким увлечением! На экзаменах же не только не режет, а подсказывает, как никто. Зато после выпуска мы всем классом задали ему банкет, разумеется, с пуншем, к которому у него есть некоторая склонность. По восьмому пуншу душа у Ивана Якимыча совсем распахнулась: “Жизнь коротка, — говорит. — Мудрый, пользуйся жизнью… Ванька Колмаков мудрый мужик и честный христианин… Добрые люди всегда имеют в запасе: бутылку на столе, две под столом… Разумей об этом тот, кому ведать надлежит”…
Говорил это Мишель уже не своим собственным голосом, а хриплым, отрывистым баском, при чем так уморительно моргал глазами и обдергивал на себе жилет, что не только его сестрицы и братишки, но и родители не могли уже удержаться от смеха.
— Как тебе не стыдно, Мишель! — с укоризной заметил отец, — Сам же ты говоришь, что он достоин всякого уважения…
— И всегда буду его уважать. Но если что смешно, то как-то жаль не посмеяться; особенно, когда вспомнишь про наш исторический кант:
“Под-инспектор Колмаков
Умножает дураков;
Он глазами все моргает
И жилет свой поправляет…” *)
*) Для знакомых с нотами мы приводим здесь мотив этой школьнической песни, записанный М. И. Глинкой много лет спустя:
— Ну, вот поди с этакими мальчишками! — сказал Иван Николаевич, кусая губы, чтобы не заразиться опять веселостью других. — Не сам ли уж ты это сочинил?
— Нет, стихи не мои; написал их товарищ мой Соболевский {С. А. Соболевский, хороший приятель Пушкина, известный многими, чрезвычайно меткими эпиграммами на разных современников.}. Я только приспособил к ним модный романс: “Душа-ль, моя душенька”.
— Вот к чему ведут твои музыкальные занятия! Я, право, и не рад, что позволил тебе брать уроки у знаменитого Фильда.
Фильд, папенька, в этом случае решительно не при чем; я взял у него всего три урока, потому что он уехал потом в Москву. И как я жалел об этом! Что у него за сила, отчетливость в игре и в то же время что за мягкость! Точно о клавиши ударяют не пальцы, а крупные капли дождя и вдруг рассыпаются жемчугом по бархату! После него других моих учителей музыки {Второстепенные учителя эти были: Оман, Вейнер и Карл Мейер.} просто и не слушал бы: они не играют, а рубят котлеты! А что наш здешний виртуоз, Карл Федорович? A! lupus in fabula: про волка речь, а он навстречь.
В дверях показался скромного вида господин — супруг новой гувернантки, заменившей у младших хозяйских детей г-жу Кламмер.
— Мы сейчас только говорили о некоем виртуозе Карле Федоровиче Гемпеле, приветствовал входящего Мишель, протягивая ему руку.
— Обо мне? Какой уж я виртуоз! отвечал по-немецки Гемпель, видимо, все-таки польщенный. — Если я чему научился, так от моего покойного родителя, простого органиста в Веймаре.
— Однако, вы большой знаток серьёзной оперной музыки.
— Знаток? — пожалуй, потому что очень уж люблю оперную музыку, но не виртуоз, о, нет! Где уж мне: через самого себя не перескочишь. О! как я вам завидую, что вы могли слышать в Петербурге на сцене полные оперы. Но, кроме того, вы бывали, конечно, еще и в концертах?
— Старался ни одного не пропустить, особенно, когда играл Гуммель. Раз он играл даже у нас на дому, т.-е. у дяди Афанасия Андреевича, когда тот зимой приезжал в Петербург…
— Рассказывал нам ваш дядя об этом вечере, рассказывал и о том, что Гуммель заставил вас сыграть его собственный А-мольный концерт, и что вы показали себя настоящим концертантом.
— Уж, право, не знаю… Знаю только, что сердце у меня страшно при этом билось, голова кружилась…
— Но Гуммель вас похвалил?
— Похвалил и в награду мне исполнил еще блестящую импровизацию. При выпуске из пансиона, неделю тому назад, этот же самый концерт я играл уже публично вместе с Карлом Мейером, который аккомпанировал мне на другом рояле.
— О, Карл Мейер! Он — прекрасный учитель, и, главное, умеет развить в учениках музыкальный вкус. Я вперед уже радуюсь, что мы будем опять играть с вами в четыре руки. Не привезли ли вы чего-нибудь новенького?
— Привез новую оперу Россини “Cenerentola” (“Золушка”) {Лучшая опера Россини — “Вильгельм Телль” — появилась только 7 лет спустя, в 1829 году.}, но только на две руки.
— Экая жалость!
— Так вот что, Карл Федорович: переложим ее вместе на четыре руки.
— Гм… А вы сами занимались уже композицией?
— Кое-какие мелочи сочинил: вариации на чужие темы, оригинальный вальс — F-dur {Из этих первых опытов Глинки сохранились только вариации на тему Моцарта (Es-dur) для арфы и фортепиано, и то лишь потому, что сестра его Людмила Ивановна играла их в детстве, и по её воспоминаниям брат записал их вновь в 1854 г.}…
— О! тогда, даст Бог, справимся и с “Ченерентолой”. У вас, мой милый, есть все задатки сделаться профессиональным музыкантом.
— Только не профессиональным! — испугался Иван Николаевич. — Вы, Карл Федорович, пожалуйста уж, не сбивайте юношу с толку. Быть музыкантом, — какая же это карьера для русского дворянина? Дед его служил государю своему верой и правдой; отец его тоже служит — предводителем дворянства целого уезда, а ему, старшему в новом поколении старинного рода Глинок, весь век оставаться недорослем из дворян, — благодарю покорно! Чиновником же он сразу будет зачислен в коллежские секретари — по-военному в штабс-капитаны, через три года в капитаны, еще через три года в майоры…
— Но вы пустите его ведь не по военной части, а по гражданской?
— Да, по дипломатической: она самая почетная и не уступает военной. На двух иностранных языках он болтает уже довольно бойко. Чтобы попасть в иностранную коллегию, ему остается еще только познакомиться с дипломатическим французским языком, а для этого у меня есть уже на примете специалист, Линдквист, пишущий в “Journal de St.-Pétersbourg”…
— Помилуйте, папенька! — взмолился Мишель, у которого от слов отца вытянулось лицо и на глазах навернулись слезы, А что же будет с моей музыкой?
Она от тебя не убежит. Но на время тебе лучше ее вовсе оставить. Ну, посмотри на себя, посмотри: ты уже сам не свой!
Потому что вы требуете от меня невозможного! Как рыба без воды, я без музыки дня не проживу: это моя стихия.
Но нервы твои…
— Без нервов, простите, не может быть великого артиста, — вступился опять Гемпель.
— И композитора, — поддержала Евгения Андреевна.
— И ты, матушка, туда же! — воскликнул Иван Николаевич, при всем своем благодушии готовый уже рассердиться. — Россини из него все-таки никогда не выйдет.
— Россини не выйдет, но выйдет Глинка!
— Вы, маменька, ангел!
И, схватив руку матери, Мишель припал к ней губами.
Гемпель со своей стороны принялся убеждать Ивана Николаевича не препятствовать хотя бы некоторое еще время музыкальному развитию сына.
— Уж если знаменитый Гуммель его похвалил, так чего вам более? — говорил он. — Вы сами себе потом не простите, что загубили крупный талант…
— Который через самого себя перескочит?
Для гениев все возможно. А почем знать, не кроется ли в вашем сыне гений?
Хорошо, хорошо, нехотя сдался, наконец, Иван Николаевич, делайте, как знаете. Я умываю руки.
В тот же день Мишель устроился в двух комнатах второго этажа. В одной из них, выходившей окнами в сад, он спал, мечтал и по целым часам упражнялся на рояле. Другую комнату, дверь в дверь против первой, он превратил в некоторого рода птичник: как в Шмакове у дяди Афанасия Андреевича, у него летали там также на свободе разные певчие птицы, которых он сам кормил и сделал, таким образом, совсем ручными. Чтобы им жилось привольней, он, с разрешения отца, обставил еще комнату безвредными растениями из оранжереи.
Увертюра россиниевской “Ченерентолы” была, действительно, переложена им сообща с Гемпелем на четыре руки. Переложение оказалось настолько удачным, что их заставляли затем исполнять его очень часто. Нередко Мишель ездил и в Шмаково, чтобы наслаждаться тамошним оркестром, а также и для личного наблюдения за музыкальными успехами нескольких Новоспасских парнишек, которых Иван Николаевич отдал туда на выучку.
Не успел Мишель оглянуться, как подошла осень, и отец погнал его обратно в Петербург.
— Пора и честь знать, — сказал он на прощанье: — смотри, чтобы в следующий приезд ты не был уже вечным недорослем, Митрофаном Простаковым, а штатным чином иностранной коллегии.
Глава четвертая. Скоморох.
(1823-1830 г.)
Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Знаток французского дипломатического языка Линдквист хотя и прилагал все старания, чтобы посвятить нашего будущего дипломата в тайны своей науки, но для музыкального слуха молодого Глинки эти деревянные, немузыкальные обороты речи были дикой какофонией, и он спасался от неё к Карлу Мейеру, услаждавшему его симфониями Гайдна, Моцарта и Бетховена. Немало отвлекала его от дела и рассеянная столичная жизнь, которой он предавался без удержу во вред даже своему слабому организму. Как от такого образа жизни, так и от сырого петербургского климата, располагающего вообще к простуде, здоровье его к весне 1823 года настолько опять расстроилось, что, вместо поступления на службу, он должен был отправиться на Кавказ — лечиться минеральными водами. Но воды не принесли ему никакой пользы, и в деревню к родителям он приехал совсем больным. Страдая частою головной болью, он почти лишился сна, залихорадил, и раздраженные теплыми ваннами нервы его разошлись до последней степени. Сам Иван Николаевич счел теперь за лучшее оставить сына на всю зиму у себя “на подножном корму”. И потекла жизнь Мишеля заведенным в Новоспасском патриархальным порядком.
День начинался рано. После утреннего чая (или молока) каждый принимался за свои обычные занятия, чтобы к часу дня сойтись с другими к обеденному столу. Гости бывали редко, и только в семейные праздники дом наполнялся массою чужих людей. Главными из таких праздников были: 24-е декабря — день ангела хозяйки дома и 7-е января — день ангела хозяина. Поэтому соседи и родственники, числом до 80-ти- 100 человек, наезжали в Новоспасское уже накануне рождественского сочельника и оставались вплоть до 8-го января. Карточную игру Иван Николаевич допускал у себя в доме только для самых завзятых картежников. Зато шмаковский оркестр перебирался к нему в Новоспасское на все праздничное время и потешал гостей с утра до ночи.
После двухнедельного беспрерывного веселья: танцев, игр и песен, наступало, наконец, 8-е января. Возки и сани уже запряжены и запружают двор; застоявшиеся за две недели лошади нетерпеливо ржут и скребут копытами. Гости закутываются в шубы и прощаются с радушными хозяевами. Казалось бы, чего еще? Пора и честь знать. Ан нет.
А жаль ведь уезжать? — замечает вдруг кто-нибудь из приезжей молодежи.
Уж как жаль! – подхватывают другие. — На прощанье бы хоть еще потанцевать!
— Так за чем же дело стало? — говорит радушный хозяин. Эй, музыканты! кадриль.
И из зала гремит кадриль. Молодежь, смеясь, сбрасывает шубы, возвращается в зал, и танцы возобновляются с новым жаром. Поневоле и старшее поколение вылупляется из своих зимних покровов и велит отложить лошадей до вечера.
Мишель не любил ни танцев, ни каких бы то ни было игр (кроме карточной, да и то лишь в дурачки и в свои козыри), а потому почти не принимал участия в общем веселье. На этот раз у него была на то еще и основательная отговорка — болезнь. Исполнив долг приличия — поздоровавшись с гостями, он тихомолком опять скрывался. Впрочем, повторяем, будничное течение жизни в Новоспасском нарушалось приезжими лишь изредка в виде исключения.
Деревенский воздух и уединение, вдали от городской сутолоки, временно оказали на больного благотворное действие. Большую часть дня он проводил у себя наверху, по нескольку часов упражняясь на рояле. После обеда он, обыкновенно, собирал у себя родную “мелюзгу” и придумывал для неё всевозможные игры. Так соорудил он, между прочим, деревянную горку, с которой дети скатывались в медных тазах. То-то было смеху и веселья! Но любимицей его была все-таки младшая сестренка, Людмилочка или, как он ее чаще еще называл, Милушка. Научив ее декламировать балладу Жуковского “Людмила” и петь известную песенку (на слова Державина): “Пчелка златая, что ты жужжишь?”, он с одинаковым всё удовольствием слушал её тоненький, но звонкий и чистый голосок, её невинную детскую болтовню. Показал он ей было и ноты; но маленькой вертушке было не до того.
— Да ты, Милушка, не глазей по сторонам! Ты так не поймешь…
— Я все поняла, все, все… Ах, Мишель, посмотри-ка, посмотри!
И она уже у окошка, выходившего на засыпанный снегом цветочный сад, за которым виднелась протекавшая внизу река Десна, также покрытая теперь снежно-ледяной пеленой.
— Что там опять за невидаль? — спрашивал Мишель, которому не было охоты приподняться из-за рояля.
— А папенька на новой тройке.
Дело в том, что Иван Николаевич к этому времени обзавелся уже собственным конским заводом, и зимою, когда цветочный сад не требовал его забот, выезжал сам молодых лошадей по расчищенному льду реки.
— Вот если б и нам тоже прокатиться этак на тройке! — продолжала болтать девочка. — Попроси, Мишель, папеньку, чтобы он взял нас раз с собой. Ну, пожалуйста!..
— О тебе, изволь, попрошу. А теперь, я вижу, тебе не до нот. Пойдем-ка к моим певунам.
— Пойдем, пойдем!
И, схватив его за руку, сестренка тащила его в “птичник”, усаживалась с ним рядом на поставленную там кушетку, осыпала его опять нескончаемыми вопросами о порхавших кругом, пташках; а он не уставал разъяснять ей различие в их напевах, потому что это была все-таки в некотором роде музыка.
Так музыка становилась для Мишеля постепенно почти такою же жизненною потребностью, как пища и воздух. Дядя его Афанасий Андреевич, сам очень музыкальный, понимал артистическую натуру племянника едва ли не лучше всех других. Чтобы дать ему возможность изучить на практике и оркестровую музыку, он посылал ему из Шмакова два раза в месяц свой оркестр, который оставался затем в Новоспасском нередко целую неделю. Проходя с оркестром разные серьёзные и трудные пьесы, Мишель разучивал их сперва с отдельными музыкантами, и только уверившись, что каждый из них знает безошибочно свою партию, делал им общую пробу. Дирижируя сам оркестром, он подыгрывал ему также на скрипке. По временам он сходил со своего возвышения, чтобы из противоположного конца зала вслушаться в производимый общим исполнением эффект. Таким образом, он все глубже вникал в тайны оркестровой инструментовки таких музыкальных гениев, как Глюк, Гендель, Бах.
На тазах он теперь уже не трезвонил; зато на рояле подражал живым голосам. Навещая ежедневно своих пернатых певунов, он, полулежа на кушетке, своим изощренным слухом ловил разнообразные сочетания звуков птичьего гама и пересвиста, а потом вдруг вскакивал и бежал к себе, чтобы фантазировать на рояле на “птичьи” темы.
Каждое воскресенье все обитатели Новоспасского слушали обедню в своей деревенской церкви. Но церковь не топилась, а потому Мишель, крайне подверженный простуде, решался ходить туда с другими только в более теплое время года. С малолетства очень религиозный, он с благоговением следил за всей церковной службой, которая стариком-священником и дьяконом исполнялась просто, но хорошо. Того же, к сожалению, нельзя было сказать про певчих: гнусящий дьячок, заикающийся пономарь и прикомандированный к ним голосистый дворовый выводили такие неслыханные рулады, что наш молодой маэстро диву давался. Рулады эти назойливо звучали у него в ушах еще долго и дома. Чтобы отделаться от них, он старался перефразировать их по-своему на рояле. Но удивительное трио было так оригинально, что вполне передать его оказывалось невозможным.
Музыка, музыка и музыка, во всех её видах и проявлениях, наполняла теперь его жизнь, становилась для него главной целью жизни.
А что же надежды Ивана Николаевича на дипломатическую карьеру сына? — Уступая желанию отца, Мишель, по возвращении весной 1824 г. в Петербург, действительно определился, наконец, на государственную службу, — впрочем, не в иностранную коллегию, а в канцелярию совета путей сообщения помощником секретаря. Но он не чувствовал в себе ни малейшего призвания к “бумагомаранью” (как он сам выражался) и к выслушиванью выговоров начальства “из-за запятой”. Некоторым утешением Ивана Николаевича было хоть то, что, благодаря службе, сыну его открылся доступ в гостеприимный дом старшего члена совета путей сообщения, графа Сиверса, большого любителя и знатока классической музыки, а затем и вообще в круг столичной аристократии, где его принимали уже как многообещающего виртуоза. Для танцевальных вечеров княгини Хованской он сочинил оригинальную кадриль и разучил ее с музыкантами у себя на квартире; таким образом, он выступил впервые перед петербургским большим светом в качестве композитора. Участвовал он с другими любителями музыки из большого света и в забавных сценах из опер-буфф и в серенадах, причём имел особенный успех в пьесах собственного сочинения, в исполнение которых влагал всю душу. А собственные пьесы эти у него нарождались одна за другой, как грибы: то романсы, то кантаты, то сонаты, даже на четыре голоса с аккомпанементом двух скрипок, альта и виолончели. Все это не могло не льстить родительскому самолюбию Ивана Николаевича. Но всего приятнее ему было узнать, что один канон был написан Мишелем сообща с известным меценатом, графом Виельгорским, на слова князя С. Г. Голицына:
“Мы все в обители святой
В молитвах дни проводим;
Не зная суеты мирской,
Здесь счастие находим”.
Поэтому же Иван Николаевич мирился и с тем, что Мишель, не довольствуясь уже музыкальными познаниями, приобретенными от Карла Мейера, стал брать уроки в теории музыки у “воплощенного контрапункта” Миллера, потом уроки пения у Беллони, наконец, уроки итальянского языка у Марокетти и итальянской композиции у Цамбони. Ведь и сам Карл Мейер говорил Мишелю:
— Вы слишком талантливы, чтобы я мог еще учить вас.
Но он охотно просматривал композиции своего бывшего ученика и давал ему разные ценные указания.
Хотя Иван Николаевич и не рассчитывал уже на быстрое движение Мишеля по государственной службе, тем не менее, был все-таки сильно огорчен, когда тот уже через четыре года (в 1828 г.), не предупредив даже родителей, вышел в отставку. Но служебные неприятности отражались слишком вредно на его слабых нервах, так что он одно время не был в состоянии заниматься даже своей милой музыкой.
К осени же 1829 года ему стало так плохо, что доктора советовали ему провести опять целую зиму в деревне. Мать нарочно приехала за ним в Петербург и увезла его домой, в Новоспасское. Разжалобленный его страдальческим видом, отец не сделал ему даже упрека за самовольное оставление службы, молча только его обнял и поторопился уложить его отдохнуть от дороги в его верхнем жилье. Когда затем, укрепившись сном, Мишель спустился опять вниз, в столовую, где собрались уже все члены многочисленной семьи, Иван Николаевич сам навел разговор на его музыкальные успехи. А для отзывчивой натуры Мишеля достаточно было ласкового слова и видимого сочувствия дорогих ему людей, чтобы воспрянуть духом. С одушевлением стал он рассказывать о разных великосветских музыкальных утрах и вечерах, в которых он выступал иногда и в роли маэстро.
— Но откуда ты, Мишель, берешь мотивы для твоих композиций? — спросила одна из сестер.
— Спроси жаворонка, откуда он берет свои трели, — отвечал с улыбкою брат. — Прочту я какие-нибудь стихи Жуковского, и сами собой они у меня уже слагаются в романс. Иные же темы летят мне прямо, как жареные голуби, в рот.
— Как так?
— А так вот: ездили мы, например, летом с бароном Дельвигом {Поэт и лицейский друг Пушкина.} и еще с кое-кем в Финляндию, на Иматру. Чухонец-ямщик затянул преоригинальную песню. Я заставил его несколько раз ее повторить, чтобы лучше затвердить мотив, а вернувшись в Петербург, записал ее на память: когда-нибудь да пригодится {Баллада финна в опере “Руслан и Людмила”.} Одну грузинскую песню слышал я от Грибоедова и попросил Пушкина сочинить мне на нее слова {Романс: “Не пой, красавица, при мне
Ты песен Грузии печальной…”}.
— Где это ты успел так хорошо познакомиться с лучшими нашими поэтами?
— А на субботах Жуковского. С самим же Жуковским меня свел в Павловске Сергей Голицын. О! какой-нибудь романсик уже сближает людей. Вот сила музыки!
— Но ведь ты сочиняешь и целые хоры и для целого оркестра: неужели все голоса и инструменты у тебя тоже в голове?
— Приходится, понятно, делать себе проверку. Но, спасибо полковому адъютанту конно-гвардейского полка, графу Девьеру, я пользовался для этого на дешевых основаниях духовыми инструментами конногвардейцев; для хоров же доставлял мне певчих из придворной певческой капеллы свой брат, композитор Варламов, который сам пел при этом басовые партии.
— О твоих хоровых серенадах на Черной речке печатали даже в газетах, — заметила Евгения Андреевна; — Папенька твой прочитывал нам одну такую статейку из “Северной Пчелы”.
— Да, Булгарин не упускает случая подольститься в своей газете к высшему обществу, но самого-то его в это общество, увы! не принимают. Серенада была, впрочем, только одна; но репетиций перед тем было несколько, и всякий раз под нашими окнами собиралась целая толпа чернореченских дачников.
— Было ведь то на даче у твоего приятеля, князя Голицына?
— Сергея Григорьевича или Фирса, как мы его называем? Нет, у старика-князя Василия Петровича. Но участвовал тут и Фирс и Толстые. Серенаду же мы устроили на двух катерах с разноцветными фонарями. Вечер был редкий — теплый, тихий; фонари едва колыхались. Я сидел в одном катере с трубачами кавалергардского полка и управлял хором, а сам в тоже время аккомпанировал на маленьком фортепьяно.
— Как! ты взял фортепьяно к себе на катер?
— Да, мне приладили его на корме. Особенно понравилась всем венецианская баркарола: звучный тенор Феофила Толстого так и разносился по воде, а в заключение грянули трубы величественно и стройно — один восторг! Весьма недурно прошел также хор “Белой дамы” Буальдье:
“Sonnez, sonnez, cors et musettes!”
Строфу эту Мишель для большей убедительности пропел; но голос у него, от природы несколько сиплый, еще не выработался определенно в баритон или тенор, и ожидаемого эффекта не вышло.
— Один восторг! — с безобидной иронией подтрунил Иван Николаевич. — Но ведь ты участвовал также в оперных спектаклях у князя Кочубея, председателя государственного совета?
— Где я не участвовал! У Кочубея же мы давали сцены из моцартова “Дон-Жуана”…
— Но ты выступил, надеюсь, не в заглавной роли?
— Нет, моя очаровательная фигура гораздо более подходила к партии донны Анны. Посмотрели бы вы на меня в рыжем парике с развевающейся вуалью…
— И с длинным шлейфом, — воображаю! — подхватил с усмешкой Иван Николаевич.
Все залились дружным смехом, начиная от Евгении Андреевны и кончая её меньшой дочуркой, четырехлетней Олечкой.
— Какой Мишель веселый! — полушёпотом заметила малютка Людмиле, сидевшей между нею и младшим братцем, шестилетним Андрюшей. — А я думала, что он совсем больной.
— Как только ему чуточку легче, так он сразу развеселится, — объяснила ей Людмила, которая, будучи теперь уже подростком по тринадцатому году, была для маленькой сестренки первым авторитетом. — Но не мешай теперь, дай послушать.
А послушать было что: Мишель начал рассказывать о том, как исполнял он еще роль Фигаро в “Севильском цирюльнике”, причем иллюстрировал свой рассказ пением и мимикой так забавно, что все опять покатывались со смеху.
На вопрос отца, где происходил этот спектакль, он отвечал, что было то не в самом Петербурге, а в двухстах верстах оттуда — в селе Марьине, Новгородской губернии, у старой княгини Голицыной, Princesse moustache {Княгиня Наталья Петровна Голицына, урожд. графиня Чернышева (1741–1837). В 1766 г., в придворной карусели получила от Екатерины Великой первый приз — бриллиантовую розу; в 1801 г., к коронации Александра I, пожалована орденом Св. Екатерины меньшого креста, а в 1806 г.– званием статс-дамы.}.
— Она, верно, усатая, если ее так прозвали? — заметила Евгения Андреевна.
— О! настоящий гренадер.
— И преважная?
— Едва ли не самая важная из придворных дам: в именины, 26 августа, к ней съезжается на поклон весь двор, но навстречу она идет одному только государю; всех же других принимает, сидя в своем кресле, как на троне. Смотря по рангу и знатности, кому она только головой кивнет, кому скажет пару ласковых слов.
— А в деревне неужели она себя не держала несколько проще?
— Нет. До выхода её к завтраку из внутренних апартаментов, ровно в половине двенадцатого, все гости должны были быть уже в сборе. Два ливрейных гайдука стоят истуканами у дверей. Вдруг двери настежь, и она выплывает к нам во всем своем величии, одной рукой опираясь на костыль, другой — на свою любимую родственницу. Общий низкий поклон. “Bonjour, mes amis!” И, постукивая костылем, она шествует в столовую, а мы церемониальным маршем вслед.
— Ну, а за столом тоже садились по знатности и чинам?
— Как же иначе? Только мы, “бесчинная” молодежь, располагались, как попало, на нижнем конце стола.
— Где чувствовали себя, однако, гораздо свободнее?
— Свободнее — да. Но чуть, бывало, слишком забудемся, зашумим, — княгиня взглянет на нас, точно молнией обожжет, костылем своим стук-стук-стук, — и все кругом притихнут, ни-гугу. Муха пролетит — и то расслышишь.
— Стук-стук-стук, как Баба-Яга! — подала тут голос крошка Олечка.
Меткое замечание еще увеличило общую веселость. Отец с притворной строгостью погрозил малютке пальцем.
— Вот погоди, приедет она в своей ступе, пристукнет тебя костылем…
— Не костылем, а пестом!
— Скажите, пожалуйста! Еще отца поправляет.
— Впрочем, надо отдать честь княгине, — продолжал Мишель: — несмотря на её усы и костыль, обиды от неё никому из нас не было. Напротив того, она позаботилась для нашего спектакля обо всем; выписала нарочно из Петербурга даже придворных певчих. Никогда не забуду генеральной репетиции с ними!
— А что такое?
— Да для других ничего особенного, но для меня это было откровение. Как раз на последнем такте моей баркаролы, где тенор должен брать верхнее ля-бемоль, один из хора, подтягивая, хватил контр-ля-бемоль. Вышло нечто такое поразительное, что я не выдержал и перескочил через рампу из оркестра на сцену.
“– Кто, братцы, взял октавой ниже? Не ты ли, Телегин?
“А Телегин мой стоит ни жив, ни мертв, трясется предо мной, как лист перед травой.
“– Виноват, Михайло Иваныч…– говорит.
Не виноват, братец, а молодчина! Чудно! восхитительно! Попробуй-ка взять еще полутоном ниже.
“– Слушаю-с.
“Но тут он взял уже такую ноту, что хоть вон беги. Однако его контр-ля-бемоль я так и вставил в баркаролу, и аплодировали же мне потом за эту штуку”.
— Ты вообще, я вижу, большой штукарь, — сказал Иван Николаевич. — Доходили до нас слухи и об этой милой истории с привидениями…
— С привидениями? — переспросил маленький Андрюша. — Это мертвецы, что выходят ночью из гробов?
— И ты, Мишель, сам их видел? — подхватила Олечка.
— Сам своими глазами, — таинственным шёпотом отвечал Мишель: — длинные-предлинные, в белых саванах…
— Полно, Мишель, стращать детей! — вмешалась мать: — они потом всю ночь не заснут.
— Заснем, мамочка, заснем! — закричали те в один голос.
— Дайте уж ему рассказать, маменька, — попросила одна из старших сестер, которой, должно быть, не менее детей хотелось узнать историю с привидениями. — Ведь няня Авдотья все равно рассказывает им на ночь про разные страсти.
— А одной больше или меньше — не в счет? — добавил со снисходительной улыбкой отец. — Ну, что же, Мишель, позабавь уж их. По крайней мере, увидят, что не так страшен черт, как его малюют.
— Было то летом на Черной же речке, — начал Мишель. — Любимое место гулянья тамошних дачников — Строгонов сад; гуляют там обыкновенно днем, но есть любители и ночных прогулок, особенно около одной старинной гробницы под плакучими березами: в лунные ночи очень уж поэтично. Кто там похоронен — неизвестно: надписи не сохранилось; сама гробница, в виде древнего саркофага, наполовину разрушилась.
— Вероятно, она еще со шведских времен, — заметил Иван Николаевич.
— Вероятно, что так. Вот одному проказнику из нашей компании и вздумалось попугать полуночников: завернулся он в простыню и спрятался в саркофаг. Идет тут мимо мечтательная парочка, зазевалась на луну. Как вдруг из гробницы встает белая тень и раздается гробовой голос:
“– О, горе вам, горе, несчастные!
“Те, понятно: “Ах! ах!” и вон со всех ног без оглядки; а приятели проказника, которые притаились тут же за кустами, кричат им еще вдогонку:
“– Держи! держи!
“Кричат и визжат и грохочут. На другое утро вся Черная речка в страшном переполохе; ни о чем больше и речи, как о ночном привидении и об адском хохоте мертвецов”.
— Милые мальчики! — сказал Иван Николаевич, один из всех присутствовавших сохранивший серьёзную мину. — Надеюсь, по крайней мере, что в этой глупой истории ты, Мишель, не был зачинщиком?
— Нет; к сожалению, в тот раз меня даже не было вовсе на Черной речке. Но в следующие разы я, конечно, не отказался принять посильное участие.
— “Конечно”! Есть чем хвалиться. И что же, вы проделывали опять то же самое?
— Нет, новую вариацию на ту же тему: вместо одного привидения, по ночам стало появляться их уже несколько в разных концах Черной речки, а потом они скакали по улицам и переулкам на адских конях с гиком и свистом, с пистолетными выстрелами…
— И чего полиция смотрела!
— Полиция, папенька, и то с ног сбилась. Наконец, она догадалась сделать на нас облаву. Выходим мы вечером самым мирным образом на главную улицу прогуляться, вместе с дамами. Луна еще не всходила, и тьма была почти непроглядная: на Черной речке уличных фонарей ведь не полагается. Как вдруг передние из нас спотыкаются, падают, на них задние, все в одну кучу. Что такое? Оказалось, что полиция протянула поперек улицы веревку, а мы в темноте ее, разумеется, не разглядели. Не успели мы сообразить, в чем дело, как блеснул фонарь и нагрянул квартальный надзиратель с будочниками:
Попались молодцы! Хватай их, тащи на съезжую!
“По счастью, в числе наших дам была Екатерина Николаевна Хитрово, урожденная княжна Вяземская, племянница графа Кочубея.
“– Стой! — кричит один из кавалеров. — Да знаете ли вы, г-н квартальный, с какой особой вы имеете дело?
“– С какой-с?
“Тот кивнул ему на “особу” и шепнул ему на ухо её имя. Кварташка мой так и обмер.
— Дурачьё! не сметь трогать! — гаркнул он будочникам, а потом сделал “особе” под козырек. — Не поставьте в вину, ваше сиятельство: мы — люди маленькие, подначальные…
“Но по тому же самому он счел долгом на другой же день отрапортовать обо всем по начальству — генерал-губернатору Кутузову. Кутузов, однако, стушевал дело, под условием, чтобы привидения впредь не появлялись”.
— И безобразники все-таки вышли сухи из воды? — сказал Иван Николаевич. — А жаль! Полезно было бы вам за ваши скоморошества посидеть на съезжей.
— Да ведь люди они еще молодые, — вступилась Евгения Андреевна, — Как это говорится у Пушкина? “Блажен”…
— “…кто с молоду был молод!” — подхватил сын. — Пушкин в свое время тоже, я знаю, выкидывал разные коленца.
— То Пушкин! — сказал Иван Николаевич — Пушкины родятся веками и для них закон не писан.
— Но оба мы с ним поэты и виртуозы: он — виртуоз слова, я — виртуоз звуков.
— Улита едет, когда-то будет! А посмотри-ка на наших других, настоящих тоже поэтов: стихи у них стихами, а дело делом. Жуковский — учитель Пушкина в поэзии — служит царю и отечеству, как воспитатель наследника престола; Грибоедов умер геройскою смертью, как посланник нашего двора в Персии…
— Но в то же время он был и очень хорошим музыкантом, — сказал Мишель. — Если что свело меня с ним, то опять-таки музыка.
— “Музыка”, “музыка”, — всякое третье твое слово! Да что проку-то в твоей музыке, когда ты мастер только на скоморошества? Не даром, видно, при твоем рождении запел соловей: вот и вышел скоморох!
Сказал это Иван Николаевич, конечно, сгоряча; очень уж обидно ему было, что из его старшего сына, на которого он когда-то возлагал такие надежды, ничего дельного еще не вышло, да вряд ли что, кроме “скомороха”, и выйдет. Все кругом притихли, как перед грозой. Сам Мишель весь изменился в лице; губы его судорожно задергало.
— И музыкой, папенька, можно служить царю и отечеству, — пробормотал он обрывающимся голосом и приподнялся со стула. — Вы не знаете, что такое для меня музыка…
Не договорив, он всхлипнул и, закрыв глаза рукой, выбежал вон.
— Ну, так! Я все ведь забываю, что он у нас “Мимоза”, — со вздохом промолвил Иван Николаевич. — Что же, матушка, ступай уж, успокой нашего Недотрогу, а то он, чего доброго, совсем еще разнервничается.
И Евгения Андреевна поспешила вслед за сыном в его верхнее жилье. Застала она его здесь уже за роялем: обуревавшие его горькие чувства должны были излиться в звуках.
“Это скорее всего его успокоит”, решила Евгения Андреевна и, незамеченная, тихонько опять удалилась.
Но в этот день никому из своих он уже не показывался на глаза. Когда прислуга пришла позвать его к вечернему чаю, он велел принести ему чай наверх. Со следующего утра жизнь его вошла опять в обычную колею. Свой теплый халат на заячьем меху он заменял сюртуком или венгеркой со шнурами только тогда, когда приходилось спуститься вниз к общей трапезе. Для беглости пальцев он по целым часам играл этюды Крамера, Мошелеса и Баха. Сочинил он и несколько новых пьес, но в них отражалось его угнетенное настроение, особенно в одном квартете (F-dur) для струнных инструментов. Возобновил он также уроки музыки, уже совершенно правильные, со своей любимицей Людмилой; обучал ее и истории, беседуя с нею попутно о всевозможных предметах.
Родители, со своей стороны, обращались с ним теперь, как с полноправным членом семьи, и нередко спрашивали его мнение насчет разных хозяйственных распоряжений. Но ответ его был всегда один и тот же:
— Делайте, пожалуйста, как найдете лучшим: для меня все будет хорошо.
Состояние здоровья его, между тем, все более ухудшалось, нервные боли, при возвышенной температуре тела, а иногда и бред, мешали ему даже заниматься музыкой. Играя на рояле, он часто стонал от нервных приступов, а когда муки становились нестерпимыми, он глотал пилюли, прописанные ему еще в Петербурге одним доктором-итальянцем. Временно пилюли эти, в состав которых входил опиум, унимали его страдания, но еще сильнее подрывали его здоровье. В конце зимы озабоченный отец вызвал из Брянска (Орловской губернии) полкового доктора Шпиндлера, который пользовался репутацией хорошего врача. Осмотрев больного, доктор сделал очень серьёзную мину.
— У молодого человека целая кадриль болезней, — объявил он. -Чтобы радикально от них излечиться, ему следовало бы провести года три в теплых краях.
Мишель схватил его за обе руки.
— Какой вы милый, доктор! Я столько читал об Испании, моя давнишняя мечта — попасть в эту чудную страну.
— Да кто говорит об Испании? — не сдавался еще Иван Николаевич, которому крайне не хотелось отпускать больного сына куда-то за тридевять земель. — Есть у нас, слава Богу, и в России места с теплым климатом: Крым…
— Да нет там, к сожалению, европейских удобств, — возразил доктор.
— А в Испании, по-вашему, есть? Испанцы в культуре много ли нас опередили?
— Так пошлите его в Италию, в Неаполь.
— Душка-доктор, позвольте прижать вас к сердцу! — воскликнул Мишель. — Италия — родина музыки; там я живо поправлюсь…
— И вернешься к нам уже не скоморохом, а полишинелем! — с горечью досказал отец.
— Папенька!
— Ну, ну, хорошо, не буду. Поезжай себе с Богом.
Так-то, сейчас после Пасхи, 25-го апреля 1830 г., настал час разлуки Мишеля со своими на целые годы. Одна только Евгения Андреевна с ним еще не разлучалась, потому что решилась проводить его до Смоленска, и одна бодрилась, тогда как у самого Мишеля и у всех остающихся на глазах были слезы, даже у Ивана Николаевича.
— Ну, будет, всласть напрощались! — сказал он, когда Мишель еще раз перецеловал всех и готов был, казалось, разрыдаться. — Смотри же, не забывай нас и возвращайся поскорее.
— Хотя бы скоморохом? — спросил Мишель, через силу улыбаясь.
— Какой ты злопамятный! Не всякое лыко в строку.
Когда же Евгения Андреевна с Мишелем уселись в карету и лошади тронулись, отец крикнул вслед сыну:
— Береги себя! Маменька! обними его еще за меня.
Та исполнила это тотчас: обняла сына и за мужа и за себя, а потом утешила еще ласковым словом:
— Нет пророка в своем отечестве. И тебя, голубчик, однажды поймут, оценят.
Такое время, действительно, настало; но Иван Николаевич до него не дожил: ему вообще не довелось уже увидеть сына.
Глава пятая. Национальная струя.
(1832—1834 г.)
Третий год уже Глинка проводил заграницей. Полечившись сначала в Эмсе и Ахене, он, частью в дилижансе, частью “на долгих”, проехал в Швейцарию, а оттуда, через Симплон, перевалил в Италию. Побывал он последовательно в Милане, Генуе, Риме, Неаполе, а раннею весною 1832 г. снова очутился в Милане. Здесь же застал его полгода спустя петербургский приятель его, Феофил Матвеевич Толстой {Известный впоследствии музыкальный критик, писавший под псевдонимом “Ростислав”.}.
По ту сторону Альп глубокая осень с её умеренно-теплым, мягким воздухом для приезжих северян едва ли не самое приятное время года. Даже Глинка, столь чувствительный к вечерней сырости и прохладе, просиживал теперь без всякого опасения с петербургским приятелем целые вечера на открытом балконе третьего этажа “Albergo del Pazzo” против знаменитого собора. Было полнолуние, и беломраморная громада с бесчисленными башенками и статуями представлялась чем-то сказочно-волшебным. В глубине на соборной площади гуляли со своими кавалерами разряженные молодые миланки, и к сидевшим на балконе двум русским доносились их звонкие голоса и шуршанье шелковых платьев. Но оба, точно ничего не слыша, были погружены в созерцание возвышавшегося перед ними и уходившего в небеса гениального произведения архитектуры {Миланский собор, вмещающий в себе до 40 000 человек, начат постройкой еще в 1386 г., окончен же только в 1805 г.}.
— Чем дольше вглядываешься в эту красоту, тем более проникаешься безотчетным благоговейным чувством, — проговорил, наконец, Толстой: — это нечто сверхъестественное, особенно при этом таинственном освещении…
— Да, Италия! — согласился Глинка. — Сколько раз, бывало, любовался я чудными красками и тенями южного солнца, южной луны, сколько раз восклицал: “О dio! che tinte!” А воздух-то какой? просто бархатный! Так бы и сочинил сейчас баркаролу…
— На какие слова?
— На что слова? Разве мендельсоновские “Lieder ohne Worte” не говорят сердцу более всяких слов?
— Но как же ты изобразишь в одних звуках, например, луну?
— Все изображу: и луну, и склонившуюся с балкона красавицу-итальянку с черными, как смоль, волосами…
Толстой расхохотался.
— Любопытно бы послушать, как ты пропоешь без слов черные, как смоль, волосы!
— Не говори пустяков! — серьёзно заметил Глинка. — Черные волосы сами по себе; а вот душевное-то настроение, пробуждаемое такою картиной, — его можно целиком выразить музыкой.
— Гм…– промычал не совсем еще убежденный Толстой. — Иное дело передать какое-нибудь определенное ощущение, хоть бы страха…
— Какого страха: приятного или неприятного?
— Точно страх может быть и приятным!
— Да ведь детям же приятно слушать страшные сказки.
— То детям!
— Есть и взрослые любители страха. Когда я из Швейцарии переезжал Симплон, спутником моим был молодой англичанин, ехавший в Корфу. К вершине гора становилась все круче. Чтобы облегчить лошадей, мы с ним вылезли из дилижанса и пошли пешком. Он, как аккуратный человек, пошел не торопясь и отстал. Я давно уже был на вершине, дотащился за мной и дилижанс, а англичанина моего все нет, как нет.
“– Да не приключилось ли с ним чего, храни Бог? — говорит мне кондуктор. — Пойти поискать…
“– Пойдем, — говорю.
“Пошли мы, зовем его на все голоса, — ни ползвука. Очевидно, погиб.
“– Да вот же он! — кричит вдруг кондуктор.
Где?
“– А вон, на том утесе…
“И то ведь, на верхушке отвесного утеса сидит он, как ни в чем не бывало, спустив ноги над самою пропастью.
“– Что вы там делаете, мосье? — окликнул его кондуктор. -Вы рискуете свалиться в пропасть.
“– Ага!
“– Да разве вам не страшно?
“– Страшно, но в этом-то и le charme (прелесть) “.
— Оригинал! — усмехнулся Толстой. — Допустим, что жуткое чувство страха может быть и приятно…
— И что как приятный, так и неприятный страх можно передать в музыкальных звуках? — досказал Глинка. — А коли так, то почему бы в баркароле не воплотить и волшебную красоту южной ночи со всеми её аксессуарами: луной, черноволосой итальянкой на балконе…
В справедливости этих слов Толстой убедился вскоре на деле. Несколько дней спустя, уехав в Неаполь, он получил там от Глинки из Милана письмо, в котором, между прочим, говорилось: “А помнишь наш разговор на балконе? Я стою на своем и непременно передам звуками — если не самую картину, то впечатление…”
Благодаря этим строкам, припомнив испытанное впечатление, Толстой сочинил тогда же романс на имевшийся у него французский текст, более или менее передававший мысль Глинки. Каково же было его удивление, когда потом, по возвращении своем в Петербург, он услышал! там новую глинкинскую баркаролу (“Тихо Брента протекала”), которая почти нота в ноту совпадала с его собственным романсом, но еще живее воспроизводила поэтическое настроение их обоих на балконе “Albergo del Pazzo” в Милане.
Обратимся теперь, однако, снова к нашим двум собеседникам на этом балконе.
На вопросы Толстого о Неаполе, куда он сам на днях собирался, Глинка рассказал о своем восхождении в снежную метель на Везувий, о засыпанных вулканическим пеплом городах Геркулануме и Помпее и об известном уже тогда молодом русском живописце Брюллове, занятом этюдами к громадной картине “Последний день Помпеи”.
— И все это я сам тоже увижу! — воскликнул Толстой, предвкушая в мыслях предстоящие ему новые впечатления. — Но меня, признаться, еще более интересует музыкальный мир. Ты сошелся ведь с лучшими здешними композиторами: Беллини, Доницетти…
— Сошелся, но…
— Но опять разошелся?
— Не то, чтобы: они, как все вообще итальянцы, — премилые люди. Но темпераменты у нас разные, мы разного поля ягоды…
— Тем не менее, ты все-таки восхищаешься их музыкой?
— В исполнении Рубини, Пасты, Джульетты Гризи — да. Во время карнавала мы с Штеричем {Общий их петербургский знакомый.} сидели в театре della Scala в ложе нашего посланника и от умиления и восторга проливали обильный ток слез. Потом уже я сообразил, что Рубини не в меру злоупотребляет своими нежными sotto voce, а Гризи, чтобы смягчить какую-нибудь музыкальную фразу, мяукает в нос кошечкой.
— Неблагодарный! Без них ты все же вряд ли сделал бы такие замечательные успехи в музыкальной фразировке на рояле.
— Нет, от них-то я в этом отношении позаимствовал всего менее.
— Так от кого же? От твоих здешних учителей?
— Тоже нет: Бианки, у которого я брал уроки пения, — просто шарлатан; а Базили, учивший меня композиции, — пустой педант. Если я кому действительно обязан, так это второстепенным певцам и певицам, любителям и любительницам: от них я научился капризному и трудному искусству управлять голосом и ловко писать для пения.
— А мне думается, что всего более способствовал тому твой собственный крупный талант! Скажи-ка, велик ли за эти два года твой композиторский багаж?
— Похвастаться почти нечем, — отвечал со вздохом Глинка: — все больше вариации на чужие темы. В Неаполе же я вовсе не сочинял. Почему? спросишь ты. Да потому, во-первых, что там я постоянно недомогал, страдал бессонницей, жестокими нервными болями… Докучать тебе описанием этой кары Божьей не стану.
— А во-вторых?
— Во-вторых (и это — главная причина), что я родился не итальянцем, а русским.
— Ну, вот!
— Да, по саго, итальянцы с момента своего рождения под благодатным южным солнцем, развиваются совершенно нормально, счастливейшим образом, а по латинской поговорке in corpore sano mens sana (в здоровом теле здоровый дух). Ощущение телесного благосостояния вызывает у них и благодушное, жизнерадостное состояние духа “sentimento brillante”. Мы же, северяне, чувствуем совсем иначе. То, что их восхищает, нас или глубоко трогает, или — еще чаще — оставляет холодными. Им нужны пылкие страсти, нам — тихая грусть. Поэтому подлаживаться под их sentimento brillante мне, северянину, да еще вечно больному, совсем не по нутру. А тут, иной раз нет-нет, да так взгрустнется по нашей бедной, но милой, милой Руси-матушке, что хоть караул кричи: “О, patria bellissima!”
— Вот это я понимаю, — сказал Толстой. — А я, знаешь ли, нынче за обедом уже думал, что ты совсем обитальянился.
— За обедом?
— Ну да: с таким аппетитом ты уплетал не только “поленту”, но даже фрикасе из лягушек — бррр! Вспомнишь только, так мороз по коже подирает!
— Да, fratello mio, это блюдо не “россейское”! — сказал Глинка и причмокнул — неизвестно, по поводу ли лягушек или слова “россейское”, потому что в то время уже у него было пристрастие к особым словечкам. — Желудок глуп, всякую мерзость переваривает. Ну, а сердцу нужно свое, родное.
— Так почему же ты не испробуешь своих сил на чисто-русских темах?
— Ты, Феофил, высказал то, что давно уже копошится у меня в глубине груди и просится наружу. Своей национальной музыки у нас, русских, собственно говоря, еще и нет. Написать настоящую русскую оперу — вот мечта моя.
Браво! И сюжет у тебя уже найден?
— Есть сюжетец на целых пять актов. Не знаю только, насколько он сценичен…
— А вот расскажи, — вместе и обсудим.
Глинка стал рассказывать. “Сюжет был вполне национальный с сильно-патриотическим оттенком и довольно мрачный”, удостоверяет в своих воспоминаниях Толстой, забывший, однако, подробности. Для нас сюжет этот не имеет особенного интереса, так как он никогда не осуществился.
На третьем или четвертом акте Глинка вдруг прервал свой рассказ.
— Для этой сцены у меня готова и ария, — объявил он. — Вот, послушай.
И, войдя с балкона в неосвещенную еще лампой, но наполненную дымчатым лунным светом комнату, он сел за рояль. Комната огласилась арией, известной теперь всякому русскому, слышавшему хоть раз оперу “Жизнь за царя”, — арией Вани: “Как мать убили”, которая тогда была, конечно, еще “песней без слов”.
— Это нечто совсем новое, свежее и в то же время такое знакомое, родное! – воскликнул восхищенный Толстой. — Тема ведь чисто-русская, народная…
— А каков двойной контрапунктик? — говорил совершенно счастливый произведенным впечатлением Глинка, повторяя музыкальную фразу то левою, то правою рукою. — Этих простых, народных мотивов у меня непочатый край. Покрой сарафана или кафтана останется тот же; но уж что касается до всяких ухищрений музыкальной премудрости: контрапунктов, ритмов, гармоний, так моё почтение, скупиться не станем!
Такая разработка своих произведений доставляла ему, очевидно, глубокое удовлетворение, потому что написанные им впоследствии две гениальные оперы изобилуют “ухищрениями музыкальной премудрости”.
Десять дней, проведенные в обществе Толстого, были для Глинки едва ли не самыми светлыми за все время его пребывания за границей. Зато с отъездом приятеля в Неаполь, он еще сильнее почувствовал свое действительное одиночество среди милых ему, но все-таки чуждых итальянцев. На него напала угнетающая хандра. А тут от прописанного ему итальянским неучем доктором пластыря телесные страдания его дошли еще до галлюцинаций, до онемения рук и ног. Временами ему было легче, и тогда его единственным утешением было фортепьяно, за которым он забывался в импровизациях. И — удивительное дело! — в это-то самое время, от необычайного, должно быть, напряжения нервов, его сиповатый, неопределенного тембра голос внезапно превратился в звучный высокий тенор, который продержался у него затем целых пятнадцать лет.
Давно уже томила его тоска по родине, по родным. Когда же летом 1833 г. до него дошла весть о том, что одна из замужних сестер его, Наталья Ивановна (по мужу Гедеонова) выехала с мужем в Берлин, — его неудержимо потянуло туда же. Проездом через Вену он не преминул, разумеется, слушать несколько раз оркестры гремевших тогда своими вальсами Лайнера и Штрауса (отца), и вдохновился ими же на тему краковяка, который внес потом в танцы своей оперы “жизнь за царя”.
По совету венских врачей, он решился испробовать в близлежащем Бадене серные ванны. Но те довели его опять до галлюцинаций и такого беспомощного состояния, что по улице его должны были водить за руку, как малого ребенка. Во время одной из таких прогулок, бывший с ним служитель, видя его утомление, предложил ему зайти отдохнуть в соседний церковный дом к католическому патеру. Здесь, в гостиной, оказалось фортепьяно. По неодолимой привычке, Глинка взял несколько аккордов, а там пододвинул себе стул и принялся импровизировать. Хватавшая за душу импровизация глубоко потрясла патера.
— Откуда в ваши лета столько грусти? — заметил он молодому гостю.
— Да как же не грустить человеку, — был ответ, — когда он приговорен к смерти?
— Что вы говорите!
Приговорен не судом, конечно, а врачами, но приговоренному от того не легче.
— А лечились ли вы когда-нибудь гомеопатией? — спросил патер.
— Вы верно шутите, святой отче? После всей той массы ядовитых веществ, в которые меня погружали и которыми меня пичкали, что могут помочь мне какие-то крупиночки, да еще разведенные в стакане воды?
— В том-то и дело, сын мой, что такие нервные натуры, как ваша, не выносят сильной отравы (потому что всякое почти лекарство, на самом деле, яд); в малой же, микроскопической дозе яд для них целебен.
— Да если я не верю в целебную силу ваших крупинок…
— Не верьте: они и так помогут. Вы сами ведь считаете себя приговоренным к смерти; так не все ли вам равно, от чего умереть — от алопатии или гомеопатии? Я вам укажу хорошего гомеопата в Вене.
Глинка пожал плечами и больше из деликатности взял данный ему патером адрес. По возвращении в Вену, во время приступа возобновившихся болей, он вспомнил совет патера и отправился к рекомендованному им доктору-гомеопату. И что же? Не далее, как через день по приеме гомеопатического средства, ему стало настолько легче, что он мог двигаться уже без посторонней помощи.
В Берлине он не замедлил обратиться к одному из тамошних гомеопатов. Здесь его здоровье и общее настроение духа еще более поправилось, — чему, без сомнения, способствовала и встреча с сестрою и зятем. С особенной охотой и энергией занялся он тут изучением теории музыки под руководством известного преподавателя Зигфрида Дена, который собственноручно написал для него весь генерал-бас (науку гармонии), контрапункт (науку мелодии) и инструментовку.
“Дену я обязан более всех моих maestro, — говорится в посмертных записках Глинки: — он, будучи рецензентом музыкальной Лейпцигской газеты, привел в порядок не только мои познания, но и идеи об искусстве вообще, и с его лекций я начал работать не ощупью, а с сознанием”.
Занятия эти продолжались до апреля 1834 г., когда семейная катастрофа — смерть отца — заставила его, вместе с сестрой и зятем, немедля собраться в Россию. В конце того же месяца они были уже у матери в Новоспасском. С кончины Ивана Николаевича (3-го марта) протекло, между тем, без малого два месяца; а временем понемногу зарубцовываются и самые жгучие раны. Вначале неутешная Евгения Андреевна несколько уже свыклась с мыслью о невозвратной своей потере. С приездом же старшего и любимого её сына, все заботы её сосредоточились на нем; а когда она увидела, как ему не терпится возвратиться в Берлин к Дену, она не стала уже его удерживать и сама проводила его в Петербург, где ему надо было выправить себе заграничный паспорт. Однако, заграничная поездка его на этот раз не состоялась. В самый день прибытия своего в Петербург он увидел впервые свою будущую жену, — и дальнейшая судьба его была решена.
Остановился он с матерью у дальнего родственника, начальника юнкерской школы, Стунеева. Когда они, сняв верхнее платье в передней, вошли в гостиную, им представилась такая картина: перед простеночным зеркалом сидела молоденькая и прехорошенькая миниатюрного роста барышня с распущенными волосами, а горничная делала ей прическу. Барышня эта была шестнадцатилетняя свояченица Стунеева, Марья Петровна или, как ее называли родные, Marie. Увидев в зеркале входящего молодого человека, она так очаровательно зарделась и улыбнулась, с такой естественной грацией готова была обратиться в бегство, что впечатлительное сердце нашего артиста не шутя заёкало. Пока Евгения Андреевна добывала для сына паспорт, покупала прочную карету, чтобы ему, Боже упаси, не простудиться в дороге до Берлина, — в пылком воображении Мишеля рисовалась уже идиллическая семейная жизнь с обворожившей его Марьей Петровной. Снарядив как следует сына, Евгения Андреевна вернулась в свое Новоспасское. Мишель же, устроившись по-домашнему в кабинете Стунеева, преспокойно остался на всю зиму в Петербурге.
Благодаря гомеопатии и строгой диете, здоровье его заметно окрепло; а новая сердечная привязанность, на которую, по-видимому, отвечали взаимностью, поддерживала в нем поэтический подъем духа. Сами собой зарождались в голове у него новые мелодии с русской окраской; оставалось только связать их в целую народную оперу. Припомнилась ему тут читанная им еще в детстве повесть Жуковского “Марьина роща”, и он перечел ее вновь.
“А что же, сюжет как сюжет и, главное, народный. Но переработать его в драматическую форму может только опытная рука писателя; не попросить ли самого Жуковского?”
Задумано — сделано. По субботам у Жуковского на его казенной квартире в Шепелевском дворце (часть нынешнего Эрмитажа, у Зимней канавки) собиралась столичная аристократия ума, преимущественно из литературного мира. Глинка еще с первого знакомства своего с Жуковским в Павловске (как нами уже упомянуто) имел доступ в этот избранный кружок. Сам он почти не вмешивался в оживленную, остроумную беседу господ литераторов; зато, в конце вечера, обыкновенно, по общей их просьбе, услаждал их слух своей артистической игрой.
В описываемый вечер, однако, никому из гостей Жуковского не было дела до нашего артиста, потому что Гоголь, несмотря на свою молодость (25 лет), составивший себе уже громкое литературное имя, читал им свой первый драматический опыт — “женитьбу”. Да как ведь читал! Не говоря уже о веселом по природе Пушкине, заливавшемся заразительным смехом, и солидный Плетнев и меланхолик Одоевский не переставали улыбаться. Когда, наконец, автор умолк и с наивно-серьёзным видом вопросительно оглянулся, его осыпали со всех сторон самыми непритворными похвалами.
— Вот это жизнь, как она есть! — говорил Пушкин с блещущими глазами. — Вот как надо писать: правдиво, ярко, рельефно! С этого дня, господа, романтизм сдан в архив; с Николая Васильевича Гоголя начинается новая эра нашей изящной словесности.
— Прозаической, — поправил его Жуковский: — для поэзии новую эру после нас, романтиков, давно уже начал Александр Сергеевич Пушкин своим “Онегиным”.
Пушкин порывисто обнял своего старого друга-поэта.
— Один ты, Василий Андреевич, глава наших романтиков, стоишь по-прежнему непоколебимым утесом среди литературного прилива и отлива.
— Заговаривай зубы!
— Нет, по совести, Василий Андреевич. Ты — мой учитель в поэзии…
— Но ученик победил учителя, и тому ничего не остается, как сложить оружие.
Тут подошел Гоголь, чтобы проститься с хозяином. За ним стали расходиться и другие гости. Проводив последнего за дверь, Жуковский возвратился в гостиную, как вдруг перед ним, как из земли, вырос Глинка.
— Ах, Михаил Иванович! вы еще здесь?
— Да, у меня, Василий Андреевич, к вам великая просьба!
— Очень рад, если чем могу быть полезным. Слушаю.
Глинка начал с того, что у него еще в Италии зародилась мысль о русской национальной опере, что русские темы ему удаются теперь лучше других и что этих тем набралось у него почти на целую музыкальную драму…
— Недостает лишь сюжета для такой драмы? — досказал Жуковский.
— И сюжет уже есть — ваша “Марьина роща”. Но придать ей драматическую форму может только сам автор.
Жуковский с грустью улыбнулся.
— Кого, скажите, в наше практическое время может занять еще какое-то старинное предание!
— Но оно очень романтично и потому уже пригодно для оперы.
— А что говорил сейчас вот Пушкин про романтизм? Что он сдан в архив. И Пушкин прав, тысячу раз прав.
— Так не “женитьбу” же Гоголя перекладывать мне на музыку!
— Этого я вам и не предлагаю. Пьеса Гоголя бесподобна именно как комедия. Для музыкальной же драмы, кроме сценичности, требуется и поэтическое, так сказать, музыкальное содержание. Этому требованию скорее отвечал бы, например, пушкинский “Онегин” с его чудными стихами.
— Поэма сама по себе прекрасна, что говорить; но какая же в ней национальность? Герой её — великосветский фат…
— А героиня, Татьяна, эта чисто-русская девушка? А родители её? А вся помещичья среда и крепостной быт?
— Нет, Василий Андреевич, мне хотелось бы иметь сюжет простонародный, патриотический…
— Патриотический? Гм… Дайте-ка подумать.
Раздумывая, Жуковский прошелся несколько раз по комнате.
— Да чего уж лучше! — воскликнул он вдруг: — патриотический подвиг простого мужика Ивана Сусанина, спасшего от поляков первого царя из рода Романовых, Михаила Фёдоровича.
— Сюжет совсем подходящий, — согласился Глинка. — Но ведь у Кавоса {Катерино Альбертович Кавос (1775– 1840) родился в Венеции, где и прожил до 1798 г., когда получил приглашение в Петербург. Сперва он управлял здесь итальянской оперой, потом французской и, наконец, русской. Для последней он написал несколько опер на русские сюжеты: “Князь Невидимка” (1805), “Илья Богатырь” (1806), “Крестьяне” (1813), “Иван Сусанин” (1815) и. другие. Дольше других удержался на сцене “Сусанин”.} есть уже опера “Иван Сусанин”. Увертюра её очень даже хороша; красивы и некоторые хоры, как например: “Не шумите, ветры буйные…”
— А между тем, опера сколько лет уже сошла с репертуара, — возразил в свою очередь Жуковский. — Вначале она хотя и имела шумный успех, но благодаря именно патриотическому содержанию…
— И мелодичности!
— Допустим; но в мелодиях своих итальянец и под русским армяком остался все тем же итальянцем.
— Либретто, Василий Андреевич, однако же, было написано настоящим русским — князем Шаховским?
— Да, но как написано! — усмехнулся Жуковский. — Немало, помнится, потешались мы тогда над арией Сусанина:
“Пусть злодей страшится и дрожит весь век,
Должен веселиться добрый человек”.
Хорош тоже конец: Сусанин, вместо того, чтобы умереть геройскою смертью, остается жив-живёхонек:
“Должен веселиться добрый человек!”
— Такая историческая ложь, конечно, непростительна. Но Кавос не взъестся на меня, если я воспользуюсь его сюжетом?
— Его сюжетом? Да разве он его сам изобрел, а не взял просто из истории, которая составляет общее достояние?
— Но все-таки сюжет им уже разработан…
— А вы его разработаете на свой лад. У Шекспира сколько драм на старые сюжеты! Пьесы его предшественников давным-давно канули в Лету, а пьесы самого Шекспира даются повсюду и на всех языках. Тоже может случиться и с Михаилом Глинкой, если он станет нашим музыкальным Уильямом Шекспиром.
— “Если он им станет!” Не говоря уже о размере талантов, я имею опаснейшего противника в самом Кавосе, который не только еще жив, но состоит и капельмейстером русской оперы.
— Ну, его-то вам нечего опасаться: Катерино Альбертович — милейший, благороднейший человек; интриговать против вас он наверное не станет.
— Вы думаете?
— Уверен в том. Весь вопрос только в сюжете: насколько он вам по душе.
— О, сюжет как на заказ! Как драматично положение Сусанина среди поляков, которых он завел в дремучий лес! А контраст музыки русской и польской! В лагере поляков мог бы быть бал с музыкой, с краковяком. Краковяк у меня даже готов…
— Вот видите ли, — заметил с улыбкой Жуковский: — фантазия композитора уже закипела, разыгралась!
— Но композитору нужен и либретист. Вы сами сейчас смеялись над Шаховским, который хоть и опытный драматург, но, не будучи сам поэтом, не справился-таки с либретто для “Сусанина”. Вот если бы за это взялся настоящий поэт, Василий Андреевич Жуковский…
— Где уж мне! На старости-то лет…
— Попытались бы, по крайней мере. На ваши слова у меня написано ведь уже немало романсов: стих у вас такой звучный, так и просится на музыку.
— Разве что попытаться, — сдался добряк-поэт, который не мог вообще отказать в какой-либо просьбе .– Для пробы я напишу вам, пожалуй, стихи для какой-нибудь арии. Дайте мне только мелодию.
— Извольте; выбирайте сами.
И Глинка с присущей ему виртуозностью и глубоким чувством сыграл одну за другой несколько из своих русских тем.
— Вот это как раз годилось бы для эпилога, — сказал Жуковский, прослушав тему, предназначенную для трио с хором: — оставшиеся после Сусанина дочь, зять и приемыш-сирота горюют по убитом. Завтра стихи будут в ваших руках.
Действительно, на другой же день дворцовый курьер привез Глинке конверт с обещанными стихами. Стихи эти были: “Ах, не мне, бедному, ветру буйному”, вошедшие затем дословно в эпилог первой оперы Глинки.
Глава шестая. “Полжизни за либретто!”
Глинке минуло уже тридцать лет. В этом возрасте всякий неженатый мужчина начинает сериьёно подумывать о женитьбе. И Глинка, как мы знаем, после первой же встречи с молоденькой свояченицей Стунеева, стал помышлять о своем собственном семейном очаге. У хозяйки дома, Софьи Петровны Стунеевой, было приятное контральто, и Глинка охотно взялся обучать ее пению. Сестра её, Марья Петровна, хотя и жила с матерью, но по неделям гостила у Стунеевых. Видясь с нею тут ежедневно, Глинка, шутя, предложил ей также петь.
— Да я и нот-то не знаю! — рассмеялась, краснея, молодая девушка.
— Я с удовольствием покажу их вам. Позвольте только сперва испытать ваш голосок. Я буду петь, а вы подтягивайте.
Первая проба вышла довольно сомнительной: Марья Петровна не попадала даже в тон. Учитель, однако, не унывал, и со дня на день ученица делала все большие успехи, пока не стала петь премило, — правда, одни только простые романсы.
Эти уроки еще более сблизили молодых людей и завершились помолвкой. Но со дня кончины отца жениха не истекло еще годового срока, а потому со свадьбой решено было обождать до весны.
Настроение молодого композитора было, разумеется, уже самое весеннее. Всё существо его было, так сказать, проникнуто гармонией, просившейся излиться в стройных звуках. В чаянии получить вскоре от Жуковского обещанное либретто, он занялся увертюрой, которую другие композиторы пишут обыкновенно под самый конец. Но запас тем был у него уже так велик, что оставалось только брать самое звучное. Писал он увертюру для фортепьяно на четыре руки, но тут же обозначал инструментовку и для целого оркестра. Жужжавшие у него в ушах мелодии в такой мере разжигали его воображение, что действующие лица не написанной еще оперы восставали перед ним, как живые, особенно ночью, когда в окружающей темноте и тишине ничто не задерживало полета его фантазии. После одной такой вдохновенной ночи у него к утру точно каким-то волшебством оказался в голове план всей оперы, явление за явлением, почти в том самом виде, в каком она затем попала на сцену.
“А что, если Жуковский, между тем, выработал совсем другой план? Надо предупредить…”
И час спустя он звонил уже в колокольчик у дверей Жуковского.
— У себя Василий Андреевич?
— У себя-то у себя, — отвечал отворивший дверь камердинер, загораживая гостю вход. — Да принимать никого не велели.
— Нездоров?
— Нет, слава Богу. Но собираются сейчас к его высочеству.
— К наследнику? Но мне, любезный, всего на минуточку.
— Все одно-с, сударь. Не приказано. Пожалуйте в другой раз.
— Да понимаешь ли, братец, что мне нужно видеть его, что называется, до зарезу, по самонужнейшему делу!
— Кто там, Григорий? — послышался из внутренних комнат знакомый мягкий голос.
— Это я, Василий Андреевич, — Глинка. Простите великодушно…
— А, музыкальный наш Шекспир! милости просим.
Из открытых дверей кабинета через гостиную навстречу ему вышел сам хозяин-поэт, одетый в форменный виц-мундир и при всех орденах. Но доброе лицо его не выражало ни малейшего неудовольствия, напротив того, приветливо улыбалось.
— Верно, по поводу либретто?
— Да, Василий Андреевич. Вы, пожалуй, над ним уже много поработали…
— Увы! при всем желании, еще не удосужился.
— Ни одного куплета не сочинили?
— Ни одного. Пера в руки не брал.
— Как я рад!
— Вот те на!
— Дело в том, Василий Андреевич, что нынче ночью меня точно свыше осенило: сам собой как-то сложился весь план оперы. Вот я, сломя голову, и помчался к вам…
— Чтобы облегчить мне задачу? С благодарностью выслушаю ваши указания. Только не сейчас: я спешу, как видите, к моему великому князю.
— Так не позволите ли вы мне здесь обождать вас.
— Не взыщите, голубчик; но сегодня, да и всю эту неделю, я до того занят…
— Этакое ведь несчастье! Не найдется ли у вас для меня теперь вот хоть четверти часа, десяти минут…
В голосе Глинки слышалось такое отчаянье, что Жуковский сжалился.
— Вам всего десять минут? — сказал он и взглянул на часы. — Могу уделить вам, пожалуй, даже двадцать. Только не вдавайтесь в излишние подробности.
И, взяв гостя под руку, он провел его в кабинет к дивану.
— Садитесь. Не прикажете ли трубочку?
Глинка отказался и скороговоркой, возможно короче, стал излагать свой план. Жуковский слушал его молча с большим вниманием, временами только одобрительно кивая головой.
— Ничего ни прибавить, ни убавить, — проговорил он, с родительскою нежностью глядя в разгоревшиеся от вдохновения глаза молодого композитора. — Знаете ли, Михаил Иванович, что вы не только музыкант, — вы и поэт.
— Поэт в душе, я сам это чувствую, — отвечал Глинка, немало польщенный таким отзывом знаменитого поэта. — Но выразить то, что я чувствую, я могу только в звуках, а не стихами. Мне нужна помощь заправского поэта, как вы, — поэта Божьей милостью.
Меж бровей старика-поэта врезалась глубокая складка.
— Рад бы в рай, да грехи не пускают, — сказал он. — Когда-то еще у меня выберется для вас свободный часок не часок, а неделя, другая…
— Неужто ж такое либретто потребует у вас недели?
— А то как же? Ведь это, милый мой, не романсик какой-нибудь в два-три куплетца, а целая драма в стихах, которые к тому же должны быть еще приурочены к вашей музыке, — задача куда нешуточная. А написать кое-как кое-что — не в моих правилах, да и сами вы, я думаю, не сказали бы мне спасибо.
Глинка в полном уже отчаянии схватился за голову.
— Но без либретто я как без рук! Полжизни я отдал бы за либретто!
— Как Ричард III полцарства за коня? {В драме Шекспира “Король Ричард III” этот король, в пылу битвы лишившись коня, восклицает: “Коня, коня, полцарства за коня!”} Мне самому, поверьте, крайне досадно. Поищемте вместе другого либреттиста.
— Благодетель! отец родной! Вы лично ведь знаете всех наших поэтов…
— Знаю и потому-то считаю нужным теперь же предупредить вас, что большинство из них страдает манией величия (это, разумеется, между нами). Как бы кто из них ни чирикал, — и чижик, и зяблик — всяк мнит себя голосистым соловушкой, прямым потомком Аполлона. А что такое либреттист? Послушный раб композитора, подчиняющийся всем его капризам. Вы, Мимоза Иванович, относительно капризности, я полагаю, не составляете среди вашей братии, музыкантов, блестящего исключения?
— Все музыканты, Василий Андреевич, живут нервами, и если за мною установилась кличка Мимозы…
— То вы еще нервнее других? Вот изволите видеть. Поэты же тоже народ очень впечатлительный, и чем поэт талантливее, тем тоньше у него нервы. Из сего вытекает, что первоклассный поэт вряд ли даже возьмется писать для вас либретто; а если бы и взялся, то на первых же порах вы сцепились бы друг с другом.
— Очень может быть…
— Значит, для вас гораздо вернее сразу сговориться со стихотворцем второго ранга, понятно, настолько скромным и рассудительным, чтобы, по щучьему веленью, по вашему прошению, он беспрекословно переделывал свои стихи.
— Но отдавать свое любимое музыкальное детище в руки такого заурядного стихотворных дел мастера…
— Пребольно, прегорько, — вполне согласен с вами. Зато, по крайней мере, вы будете гарантированы, что получите либретто, приспособленное к вашей музыке, к вашему собственному плану.
Глинка глубоко вздохнул.
— Ну, что же делать! — сказал он. — Из двух зол выбирают меньшее. А у вас, Василий Андреевич, есть уже такой барин на примете?
— Есть. Лишь бы сам он не заупрямился по своей баронской фанаберии.
— Так он барон?
— Барон Розен, личный секретарь моего великого князя. Иногда он бывает также у меня по субботам; вы, вероятно, с ним уже встречались.
— Как! этот долговязый, белобрысый остзеец, примазанный, прилизанный?..
Он самый. Стихи у него не ахти какие, хотя сам он считает их превосходными (авторская слабость!). Но и от чужих хороших стихов он приходит в самый искренний, как говорится — в “телячий” восторг, а это доказывает, что у него есть поэтическое чутье.
— Но мне, простите, показалось, что он и говорит-то по-русски не совсем правильно.
— Есть грешок; но пером и стихом он порядочно владеет.
— Странно!
— Объясняется это очень просто тем, что с пером в руках он может на досуге обдумать каждую фразу, каждое слово, и, как аккуратный немец, отделывает каждый стих так старательно, что и комар носу не подточит.
— Но если он так кичится своим баронством и считает свои стихи образцовыми, то захочет ли он подчиняться моим требованиям?
— Ну, относительно германизмов и других погрешностей в языке упорствовать он, я думаю, не станет. К тому же он большой почитатель вашей музыки и приложит, без сомнения, все старания, чтобы угодить вам.
Говоря так, Жуковский справился снова со своими часами и быстро приподнялся с дивана.
— Простите, любезнейший; прошло ровно двадцать минут.
— А как же с Розеном?
— Я попрошу его к себе на эту субботу; у меня и столкуетесь. Только сами-то не забудьте про субботу: у вас ведь, я знаю, как у музыканта, в голове ветер ходит.
— Гуляет-таки; но эту субботу наверно не пропущу.
В субботу Глинка, действительно, был у Жуковского одним из первых. Розен, однако, оказалось, его еще опередил и с горделивой осанкой поджидал в дверях гостиной. Глинка протянул ему руку, как старому знакомому.
— Вы уже здесь, барин?
Рослый остзеец с недоумением взглянул на маленького человечка, назвавшего его не “бароном”, а “барином”; но, думая, что ослышался, учтиво наклонил к нему свой стройный стан и шаркнул ногой.
— Василий Андреевич сказывал мне, что вы хотите… что я буду иметь честь…
Не справившись с начатой фразой, он запнулся. Выражаться по-русски ему, очевидно, было труднее, чем на родном ему языке. Иностранный выговор его также несколько резал тонкий слух Глинки. Но нескрываемое удовольствие, слышавшееся в голосе барона и светившееся в его прямодушных голубых глазах, расположили столь же прямодушного Глинку в его пользу.
— За кем из нас будет больше чести — покажет будущее, — улыбнулся он в ответ. — Но вы разрешите мне, mein lieber Herr, сперва поздороваться с другими и чайком побаловаться?
— О, bitte, bitte, mein Herr! selbstverständlich, само собою разумеется…
Самому Глинке, впрочем, не терпелось скорее сговориться со своим либреттистом, и после первого же стакана чая он сидел уже с ним в укромном уголку у печки.
— План либретто представляется мне вот в каком виде, — начал он, понизив голос до шёпота, чтобы не привлечь внимания посторонних.
По мере развития стройного плана, как автор его, так и будущий исполнитель, все более одушевлялись, разгорались.
— Famos! Ausgezeichnet! (Славно! превосходно!) — только поддакивал Розен, подпрыгивая на своем стуле.
Глинка же к концу третьего действия даже не усидел и, схватив своего слушателя за золотую, с крупным рубином, булавку, которою был приколот его пышный атласный галстук, продолжал говорить стоя. Розен поневоле также приподнялся, но сделал это так стремительно, что его рубиновая булавка осталась в руке Глинки. Последний, однако, этого даже не заметил. Весь поглощенный своей будущей оперой, он все говорил-говорил, держа булавку на воздухе перед собой двумя пальцами. Владелец деликатно отнял ее у него и водворил опять на прежнем месте. Глинка и этого не заметил. На третьем действии он в конец запыхался и, чтобы собраться с новыми силами, зашагал взад и вперед по комнате, заложив за жилет пальцы и закинув назад голову с взъерошенным хохолком на лбу. Ему, очевидно, не было никакого дела до наполнявших комнату гостей; но те со своей стороны не могли теперь не обратить внимания на эксцентричного человечка и невольно следили за ним глазами. Дойдя опять до стоявшего у печки верстовым столбом остзейца, он поймал его за пуговицу (достать рукой до рубиновой булавки ему было уже неудобно, так как в уровень с нею приходился только его хохолок) и заговорил снова:
— Действие четвертое в дремучем бору.
Когда он дошел в своем плане до того момента, где загорается утренняя заря, Розен не мог сдержать своего сочувствия:
— О, как мы воспоём ее, эту зарю!
— Только прошу, не длиннее моей арии, — заметил Глинка.
— Ну, арию вы растянете по моим стихам…
— Извините, милый барин…
— Барон! — поправил Розен.
— Нет, я хотел сказать именно: “барин”. Это у меня такая же привычка выражаться — faèon de parler, как у вас, немцев: “lieber Herr”.
— Но я все-таки просил бы не забывать…
— Что вы барон? Извольте, милый барин… виноват: барон. Так вы желали бы забрать меня в кабалу, подчинить мою музыку вашему тексту? В опере главное — музыка…
— А без текста опера — не опера! Вы делайте свое дело, а я — мое.
Оба настолько возвысили голоса, что Жуковский, как хозяин, счел нужным вмешаться в спор:
Вижу, господа, что у вас дело в полном ходу. Окончательно вы наладите его уже с глазу на глаз: присутствие посторонних всегда стесняет. А теперь, Михаил Иванович, позвольте обратиться к вам с просьбой от имени всех моих дорогих гостей: дайте и им услышать что-нибудь из вашей оперы.
— Да у меня нет еще и текста… — начал отговариваться Глинка.
— Так сыграйте на фортепьяно! Или спойте один из ваших прелестных романсов! — раздались кругом голоса.
— Да что с ним много разговаривать, — сказал Пушкин и, обхватив Глинку за плечи, усадил его за фортепьяно. — У богача голодающие просят хлеба, а ему и корочки жаль!
— Зачем корочку, коли есть целый каравай нашего первого хлебопека Александра Сергеевича, — отшутился в том же тоне Глинка и, после блестящего ритурнеля, затянул свою известную серенаду на слова Пушкина:
“Я здесь, Инезилья,
Стою под окном…
Чистый тенор, внезапно проявившийся у него в последние месяцы пребывания в Италии, сам по себе уже должен был пленять слушателей. Но — что еще важнее — Глинка фразировал свои романсы как никто, придавая каждой фразе соответственное выражение. Поэтому его пение заслужило от всех более или менее шумные одобрения; а Пушкин, стоявший за стулом певца, перегнулся через его хохолок и чмокнул его в лоб.
— Никогда бы не подумал ,–сказал он, — что мой хлеб так вкусен.
— А почему? — подхватил Жуковский. — Потому, что наш сладкогласный Орфей помазал его янтарным медом. Не угостите ли вы нас, Михаил Иванович, и каким-нибудь сладким пирожком собственного производства?
— Одним могу, с пылу горячим.
Как раз накануне им был написан нарочно для своей невесты романс “Только узнал я тебя”. Еще под впечатлением охватившего его тогда чувства, он придал теперь своему голосу столько сердечной нежности, что когда замер последний звук, прошло еще несколько мгновений общего молчания; никто не смел пошевельнуться, дохнуть.
Сам Глинка до того взволновался от своего исполнения, что должен был встать и пройтись несколько раз по комнате; а затем неожиданно сел опять за фортепьяно.
— Моя увертюра! — объявил он и заиграл..
Но что за чудо? Он не только играет, но и поет, — поет, конечно, без слов, но звучным голосом своим подражает всевозможным инструментам, да так мастерски, что в пении его слышатся и трубы и флейты, даже литавры и барабан.
Изумленные слушатели только переглядывались, перешёптывались:
— Да это целый оркестр!
Розен же в конец ошалел и выразил свой восторг одним возгласом:
— Donnerwetter!
Когда затем, на смену музыкальной части, хозяин попросил одного из поэтов прочесть какое-нибудь стихотворение, нетерпеливый барон отвел Глинку в сторону и заявил, что сам отдается ему в кабалу и готов переправлять свои стихи для него хоть по десяти раз.
— Значит, и без слов убедил вас? — улыбнулся Глинка.
— Потому что вы музыкальный… как это говорится? Hexenmeister…
— Чародей? Приятно слышать. Но видеться нам теперь придется частенько. Далеко ли вы живете, милый барин?
Розен, не протестуя уже против такого искажения его родового титула, отвечал, что живет на Конной площади.
— Ну, а невеста моя с родительницей обитает как раз по соседству — на Песках. Стало-быть, по пути туда, я могу заходить к вам.
— И мне самому уже вас не беспокоить?
— И меня и себя не беспокойте. И без того ведь успеем надоесть друг другу.
Но беспокоиться барону все-таки пришлось: прошел и день и другой, прошла неделя и другая, а от Глинки не доходило до него ни слуху, ни духу.
Что же случилось?
А случилось вот что. В одном знакомом доме Глинка встретился с каким-то начинающим литератором. На вопрос последнего, нашел ли он уже себе либреттиста, Глинка назвал барона Розена, но выразил при этом сомнение относительно способности его писать русские стихи, да еще в чисто-народном духе.
— И как это вы не попросили Нестора Кукольника? — заметил литератор. — Он у нас теперь самый модный драматург. Его драма “Рука Всевышнего отечество спасла” сколько времени дает полные сборы.
У Жуковского Кукольник не бывает, и обратиться к нему мне, признаться, даже в голову не приходило ,– отвечал Глинка. — Впрочем, об этой драме его я слышал как-то презлую эпиграмму…
— Кто ее не знает! — усмехнулся литератор:
— “Рука Всевышнего” три чуда совершила:
Отечество спасла,
Поэту ход дала
И Полевого уходила.
Не в бровь, а в глаз! Но вольно же было Полевому так резко отозваться о патриотической пьесе: вот его “Телеграф” и прихлопнули {Николай Алексеевич Полевой (1796 — 1846) — известный в свое время литератор, автор “Истории русского народа” и издатель журнала “Московский Телеграф”, запрещенного из-за упомянутого неблагоприятного отзыва о драме Кукольника.}. Кукольник же, поверьте, преобходительный человек; немножко зазнаётся с нами, мелкотой, да как этакому орлу не зазнаваться? А вы сами почти такой же орел…
— Да я с ним вовсе не знаком…
— Так я вас познакомлю. Угодно?
— Очень вам признателен… Но мы условились уже с бароном Розеном…
— Бросьте вы этого немца! Он всю оперу вам еще онемечит. Рыба ищет, где глубже, а человек, где лучше. Раз только Нестор Васильевич возьмется написать для вас либретто, так ваше дело в шляпе.
Соблазн был слишком велик, и несколько дней спустя Глинка был уже введен в кружок, где Кукольник должен был читать новую свою драму: “Джулия Мости” из жизни итальянских художников.
Первое впечатление, произведенное Кукольником на Глинку, было очень выгодное. В этом рослом молодом человеке с худощавым и бледным лицом, с задумчивыми черными глазами, тотчас можно было признать “служителя муз”; а та самонадеянная торжественность, с какою он произносил, как бы взвешивая, каждое слово, внушали таким прямым, непосредственным натурам, как Глинка, невольное доверие к его выдающемуся таланту.
Началось чтение. В противоположность своему школьному товарищу Гоголю, чтение которого отличалось необычайною естественностью, Кукольник читал тем приподнятым тоном, который еще на школьной скамье (в Нежинской гимназии высших наук) заслужил ему между товарищами прозвище “Возвышенный”. Но читал он с неподдельным жаром, и так как взятый им сразу патетический тон отвечал высокопарному слогу и ходульному содержанию пьесы, то и слушатели дали увлечь себя. Все они были русские, а потому отсутствие в этой итальянской драме исторической правды едва ли кто-либо из них заметил; звучный же стих и “умные” монологи вызывали благоговейное умиление. Глинка, профан в литературе, поддался общему обаянию.
За чтением следовал ужин с винами; при чем внимание всех по-прежнему сосредоточивалось на Кукольнике, вдохновенно говорившем о высоком значении литературы. Кончился и ужин, но никто не думал еще вставать из-за стола. Подливая себе в стакан из стоявшей перед ним (уже не первой) бутылки красного вина, Кукольник продолжал разглагольствовать о замышляемых им новых драмах.
— Сказать ли вам, господа, что меня единственно смущает? — говорил он: — смущает меня мысль, что наша русская публика не доросла еще до понимания серьёзных произведений. Мне кажется, я брошу писать по-русски, а буду писать или по-итальянски, или по-французски! Мне это очень прискорбно, могу сказать: до слез! (Голос его дрогнул, как от подступивших к горлу слез). Я люблю Россию, как самый верный сын её. Моя “Рука” — лучший тому свидетель. Но что прикажете делать? Придется все-таки, видно, сказать “vale” родному русскому языку!
Присутствующие, наэлектризованные его чтением и еще более воодушевленные обильными “возлияниями” за ужином, стали единодушно умолять его, ради всего святого, не лишать России славы иметь такого поэта. Поэт смилостивился: вылив из бутылки остаток вина, он опорожнил стакан до последней капли и обвел окружающих увлаженным, благодарным взором.
— Спасибо вам, друзья мои, спасибо, — не за меня самого, нет! спасибо за дорогое мне искусство. Да! я буду писать по-русски, уже по одному тому, что нахожу таких русских, как вы!
Поднявшись с места, он начал обходить всех сидевших с ним за столом, чтобы торжественно обнять, расцеловать каждого.
Выжидая свою очередь, Глинка соображал про себя, как бы воспользоваться этим благоприятным случаем для своей цели. Кукольник же, точно предчувствуя его намерение, обратился к нему особенно приветливо:
— Вы, Глинка, также ведь избранник Божий: вы любите и чтите свое искусство, как я — мое. Обнимаю вас, как родного брата в общей нам святыне — искусстве!
И, заключив Глинку в объятья, он облобызался с ним трижды накрест.
— Позвольте же, Нестор Васильевич, сейчас и поймать вас на слове, сказал Глинка: — будьте брат родной: напишите для моей оперы либретто.
Гм… Я по горло уже завален литературными заказами… Ну, да назвался груздем — полезай в кузов. Отказать новоявленному брату в первой его просьбе я не могу, не смею! Так и быть, пришлите мне план оперы.
— А ваш адрес?
Кукольник хлопнул себя рукой по лбу.
— Поэт — не от мира сего. Ведь завтра меня не будет уже в Питере.
— Куда же вы?
— В Белокаменную.
— В Москву! И надолго?
— Да, право, вперед не могу еще определить; смотря по тому, когда меня отпустят: меня, можно сказать, везде клещами держат, рвут на части.
— Так позвольте выслать вам мой план в Москву? Он у меня еще даже не написан.
— Так напишите его скорее и присылайте. Но раз мы с вами вступаем в такой духовно братский союз, необходимо скрепить его брудершафтом. Хозяин дома не откажет нам в бутылке доброго вина.
Бутылка не замедлила появиться, и композитор с новым своим либреттистом выпили, по всем правилам, на “ты”.
Таким-то образом, не давая пока ничего знать барону Розену, Глинка в два дня набросал довольно подробный план трех первых действий своей оперы и отослал его Кукольнику в Москву {План этот сохранился у Кукольника до его смерти (в 1868 г.) и напечатан в журнале “Русская Старина” 1881 г. На полях плана, рядом с текстом, имеются музыкальные заметки. Названа была пьеса Глинкою первоначально “Иван Сусанин. Отечественная героико-трагическая опера”. Слово “отечественная” написано над строкой, вместо зачеркнутого “националь…”}.
Вслед затем к нему неожиданно ворвался сам Розен.
— Прошу прощенья, Михаил Иванович… Я хотел только узнать о вашем здоровье…
— М-да, мне не совсем здоровилось…– замялся Глинка.
— А теперь поправились? Gott sei gelobt! (Слава Богу!) Стало быть, можно сейчас же начать…
— Не сегодня, барон.
Вам недосуг?
— Недосуг, да… и вообще, знаете, не то настроение.
— Понимаю, о, понимаю! И у меня не всегда то настроение. Но у вас есть ведь уже готовые мелодии?
— Темы, хотите вы сказать?
— Ну да, ну да…
— Темы-то имеются.
— И сцены для них тоже?
— Кое-какие намечены.
— Da sehen sie mal! (Изволите видеть!) Вот для одной такой-то сцены и сыграйте мне тему; я занотую себе такт, а стихи сочиню уже у себя на дому.
“Сказать ему про Кукольника, или нет? — рассуждал сам с собою Глинка. — Ведь с Кукольником, пожалуй, дело и не сладится, а этого барина, между тем, упустишь. Лучше синица в руке, чем журавль в небе”.
И, объяснив Розену ситуацию, для которой предназначена им одна из его музыкальных тем, он сыграл ему эту тему, а Розен поспешил “занотовать” ее себе в записную книжку.
— Ночь не просплю, а представлю вам к утру стихи! — обещал ретивый поэт — и сдержал свое слово.
Стихи оказались вовсе недурными и ловко приспособленными к музыке; так что Глинка ограничился только незначительной перестановкой и заменой слов, а затем, по усиленной просьбе Розена, снабдил его еще несколькими новыми темами.
Некоторое время спустя Кукольник прислал из Москвы образчик одной сцены с монологом. Но монолог, помимо его напыщенности, оказался непомерно длинным и по стихосложению вовсе не согласованным с музыкой Глинки. Очевидно, столковаться с либреттистом заочно, да еще с таким безапелляционным, как Кукольник, было невозможно. И Глинка написал ему вежливый, но решительный отказ.
Так-то честь написать стихотворный текст для первой национальной русской оперы выпала на долю немца, барона Розена.
Глава седьмая. Медовые месяцы жизни и творчества.
(1835 г.)
Глинке не пришлось раскаяться: хотя поэтическое дарование Розена было от природы не из перворазрядных, но чудная музыка самого Глинки и благодарный сюжет его музыкальной драмы вдохновляли либреттиста; он работал с искренним одушевлением, можно сказать: в поте лица. Более всего ценил в нем Глинка ту немецкую выдержку и щепетильную аккуратность, с какими он подлаживался под данную ему мелодию.
— Молодец он у меня, ей-Богу! — хвалил его заглазно Глинка Жуковскому: — закажешь ему столько-то стихов, такого-то размера, двух-трехсложного и даже небывалого; придешь через день — глядь, уже fix und. fertig fein accurat.
— Как и подобает стихотворных дел мастеру, да еще из немцев, — говорил Жуковский, а потом с свойственною ему благодушною шутливостью рассказывал другим, что у Розена загодя уже наготовлены стихи всевозможных размеров и разложены по разным карманам; скажет ему Глинка, что требуется ему, мол, счетом столько-то строк и такого-то фасона, — Розен хвать в подходящий карман и подает:
— Hier, mein Herr! Пожалуйте.
Иногда, впрочем, когда Глинка позволял себе относиться слишком уже строго к языку стихов, уязвленное авторское самолюбие либреттиста возмущалось. Розен начинал кипятиться и с непоколебимым упрямством отстаивал каждое слово.
Ни за что, например, не хотел он переделать два стиха:
“Так ты для земного бытья
Грядущая женка моя,”
хотя Глинка и доказывал ему неуместность сопоставления библейского “грядущая” с простонародным “женка”.
— Ничего-то вы не смыслите, — говорил Розен: — это верх поэзии.
— Может быть, отдельно взятые, это и перлы, но вместе, согласитесь…
— Ни за что и никогда не соглашусь. Вы — сами не поэт и, стало быть, не судья. Переделать — значит испортить. Dixi!
И Глинке ничего не оставалось, как покориться. Зато в течение двух месяцев (марта и апреля 1835 г.) либретто для двух первых актов было уже в его руках.
Сам он все более и более втягивался в свой композиторский труд. Никуда его нельзя было уже заманить, кроме дома невесты. Если же его, случалось, навещал кто-нибудь из его приятелей, которых он прежде принимал с чисто-русским радушием, то вид у него был всегда такой рассеянный, отвечал он так невпопад, что те долго не засиживались и оставляли его затем в покое. Один только Феофил Толстой, живее всех интересовавшийся новым творением своего друга, заходил к нему по-прежнему часто, но, заставая его за композиторской работой, не развлекал его разговором, пока сам Глинка не заговаривал с ним. Украдкой через плечо друга заглядывая в возникавшую под его пером партитуру, Толстой проникался все большим уважением к его творческому таланту.
“Я понял, – говорится по этому поводу в его воспоминаниях, — как ничтожна бесхарактерная космополитическая музыка, не имеющая твердой родной почвы под собою. Я понял, что для выражения во всей полноте глубокого чувства недостаточно приятной, ласкающей слух мелодии; что декламация, интерес и разнообразие гармонии и ритма составляют, так сказать, плоть и кровь сериьёного музыкального произведения”.
В конце апреля состоялась свадьба Глинки, а в конце мая молодые были уже в деревне в Новоспасском. Любимой сестры своей Людмилы Глинка там уже не застал, так как за месяц перед тем (в тот самый день, когда венчался её брат в Петербурге) она повенчалась с соседним помещиком Василием Илларионовичем Шестаковым. Но Евгения Андреевна встретила сына и невестку с распростертыми объятьями и на радостях сняла, в первый раз по кончине мужа, свой вдовий траур. Ей доставляло, казалось, не меньшее удовольствие, как самому Мишелю, водить его красавицу-жену по обширному цветочному саду, расстилавшемуся под балконом дома.
— И все это ведь — дело рук покойного папеньки (царство ему небесное!), — говорила она, утирая платком глаза. — Он жил, дышал только своими цветами…
— Да, Мишель как-то рассказывал уже мне об этом, — отозвалась Марья Петровна, срывая на ходу самые пышные цветы для букета. — Какая ведь роскошь! В наших петербургских цветочных магазинах, пожалуй, и за деньги таких не достать.
— Где уж вашему Петербургу! Во время последней болезни покойный все тосковал по своим цветам, — продолжала изливать свое наболевшее сердце бедная, вдова, — Успокоился он только тогда, когда мы всю спальню уставили ему оранжерейными растениями…
Но невестка уже не слушала её, потому что под пологим скатом показался на протекавшей внизу Десне ручной паром, устроенный для сообщения с лежавшим посреди реки островком.
— Ах, это паром? — обрадовалась она. — Я никогда еще не ездила на пароме!
— Можешь хоть сейчас испытать это удовольствие, — предложил Мишель.
— А что там, на острову?
— Есть там беседка, обвитая цветами, в которой угощают гостей фруктами, мороженым…
— Мороженым! Я обожаю мороженое!
— А что, маменька, — вполголоса отнесся сын к матери, — не угостите ли вы нас сегодня тем же?
— Боюсь я, дорогой мой, что мороженое так скоро не поспеет, — отвечала та виноватым тоном.– К завтраму я непременно закажу…
— О, до завтрого я охотно подожду! — вмешалась Марья Петровна. Сегодня, вместо того, вы покажете мне, может быть, оранжереи? Там ведь тоже цветы…
— Но умысел другой тут был:
Хозяин музыку любил, — шутливо заметил Мишель. –Она у меня, маменька, надо вам знать, еще больший знаток фруктов, чем цветов.
— Чем богата, тем и рада, — сказала Евгения Андреевна. — Хотя теперь еще и май месяц, но персики Venus уже созрели; это лучший наш сорт. К осени же мы просто не знаем, куда девать всю массу персиков, абрикосов, ананасов… Мы и варим-то, и сушим, и маринуем, снабжаем и всех соседей…
Попав в оранжереи, Марья Петровна не дала долго упрашивать себя отведать хваленых персиков Venus, оказавшихся величиною с большой апельсин, и молодой супруг не мог наглядеться, с каким аппетитом она своими белыми зубками впивалась в сочный плод.
Под вечер того же дня устроили для неё катанье на реке с музыкой. В одну шлюпку уселись господа, в другую, поменьше, крепостные музыканты, — и над светлою гладью реки понеслись стройные звуки духовых инструментов. То была простая народная песня, но она так гармонировала с окружающей идиллической картиной, с идиллическим расположением духа самого Глинки, что он тотчас стал подтягивать; за ним подхватила и сидевшая рядом с ним молодая жена. Свежая, как только что распустившийся бутон, она, ластясь, прислонилась головкой к плечу мужа и так мило вторила ему своим небольшим, но чистым сопрано (в простых мелодиях она не детонировала), что Евгения Андреевна не могла отвести от неё глаз, а когда кончилась песня, заметила:
— Как я довольна твоим выбором, Мишель! Мари и по росту и по всему так к тебе подходит…
— Не боюся я насмешек:
Мы сдвоились меж собой;
Мы точь-в-точь двойной орешек
Под одною скорлупой,–
процитировал Мишель слышанные недавно от Пушкина новейшие его стихи. — Я, маменька, сам не постигаю, как я мог жить до сих пор бобылем! Жизнь моя теперь — одна симфония.
— Он и по пути сюда в карете сочинил целую симфонию! — добавила Марья Петровна, с усмешкой взглядывая на мужа..
— Не симфонию, душенька, а хор в 5/4. Завтра же перепишу его на разные голоса.
— Для меня главное, Мишель, — сказала Евгения Андреевна, — что ты счастлив…
— И хотел бы видеть всех вокруг себя счастливыми! Знаете ли что, маменька: не задать ли нам опять меньшой братии маленький праздник?
— Делай, как знаешь, мой милый… Мишель твой в конец избалует наших крепостных! — отнеслась Евгения Андреевна к невестке: — никого-то никогда не побранит, не только не прибьет, заговаривает с каждым просто и ласково, как со своим братом, точно они такие же, как мы…
— А разве они, маменька, от природы не такие же люди как люди? — возразил сын. — Посмотрели бы вы на простой народ за границей…
— То за границей! Их там и грамоте обучают. У нас же народ темный, дикий. Каких им еще удовольствий? Выстроил же ты для них на дворе качели…
— Что качели! Толи дело — угощение с плясом.
— Ну, хорошо, хорошо. По крайней мере, после того ты трое суток всегда весел и доволен.
И вот, в тот же вечер на барском дворе собралась вся деревенская молодежь на “угощение с плясом”, и, глядя на веселящихся, сам Глинка наслаждался едва ли не более всех.
Такое светлое настроение продержалось у него на этот раз не трое суток, а целое лето. Общий подъем духа отзывался, понятно, и на его творчестве. Хотя он по-прежнему основался (вместе с женою) в верхнем жилье, но большую часть дня проводил уже внизу, в большом зале, где находился прекрасный рояль Тишнера. Зал этот был проходной; дверь на балкон была постоянно открыта, но это его теперь ничуть не стесняло. Из сада теплым летним воздухом навевало к нему аромат цветов; вокруг него ходили, болтали, смеялись, а вдохновение его как будто от этого только окрылялось. По целым часам перо его непрерывно нанизывало на бумагу ноты за нотами, и партитура росла страница за страницей. По временам лишь он подбегал к роялю, чтобы проверить написанное. При этом — что особенно замечательно — писал он почти вовсе без помарок: настолько отчетливо, безошибочно слышалось ему участие каждого отдельного инструмента в оркестре.
Так три летние месяца, проведенные им с женою в деревне у своих, были для него, в полном смысле слова, медовыми месяцами жизни и творчества. С возвращением в начале осени в Петербург, к этому меду стал примешиваться деготь, — сперва капля по капле, а потом и целыми ложками.
— Эй, Мишель, не бери тещи в дом! — предостерегал его Стунеев. Она, братец, бедовая.
Но Мари просила его о том так настойчиво и умильно: она ведь так привыкла жить с мамашей… У молодого мужа не достало духу наотрез отказать в её просьбе, и теща перебралась к ним со всем своим скарбом, со всеми своими замашками и порядками. Впрочем, погруженный в свою оперу, Глинка первое время не замечал, да и не хотел замечать, что происходило около него. За свою партитуру он садился с самого утра и не вставал из-за неё до тех пор, пока не упишет шести страниц мелкого письма. Вечером он хотя и не работал, но за чайным столом не вмешивался в общую беседу, а носился мыслями в своем собственном отвлеченном мире — в мире звуков и фантазии. Не видел он даже, что молодая жена, косясь на него, надувает губки, а то утирает и слезы.
— О чем вы это плачете, Марья Петровна? — участливо спросил ее как-то один знакомый.
— Да как же не плакать: я такая несчастная…
— Вы — несчастная?
— Ну да! Мишель меня не любит!
— Что вы говорите, Марья Петровна! Побойтесь Бога! Да вас никто никогда еще так не любил, как он, да и не будет любить.
— Нет, нет, он мне изменил!
— Ну, это, простите, неправда!
— Изменил, изменил!
— Для кого? Скажите, пожалуйста.
— Известно, для кого: для этой противной оперы; он ею одной только и живет и бредит, а про меня совсем забыл.
Знакомый расхохотался; по неволе улыбнулась и Марья Петровна. Неудовольствие её, по правде сказать, имело свои основания: муж не только не думал вывозить ее в свет, а забывал по целым часам даже о её существовании; но основной причиной тому была все-таки она сама. Подобно тому, как у жены Пушкина не было природного поэтического чутья, чтобы ценить всю красоту стихов её гениального мужа, точно так же и у жены гениального Глинки недоставало музыкального развития, чтобы постигать его художественные настроения. Однажды с симфонического вечера у графа Виельгорского он возвратился в таком нервно-возбужденном состоянии, что Марья Петровна серьёзно переполошилась.
— Что с тобою, Мишель? — спросила она. — Ты сам не свой.
Привела же его в такой экстаз 7-я симфония Бетховена, бесподобно исполненная четырьмя первыми скрипками. Но от избытка чувств он мог произнести всего одно слово:
— Бетховен!
— Бетховен? — переспросила она с таким видом, точно старалась припомнить фамилию, которую когда-то слышала. — Да что тебе этот господин сделал? Мало ли какие есть грубияны! Не принимай так близко к сердцу.
Бедняжка, оказалось, не имела даже общего понятия о величайшем мировом композиторе! Мог ли после этого муж её делиться с нею своими музыкальными восторгами и планами?
Но эта первая горечь в меду семейной жизни и творчества смягчалась, по крайней мере, искренним сочувствием знатоков дела. Великим постом 1836 года в доме князя Юсупова состоялась оркестровая репетиция первого действия новой оперы; а вслед затем у графа Виельгорского и вокальная репетиция, при чем отдельные партии пелись первыми артистами императорской оперы: басом Петровым, тенором Леоновым, контральтисткой Воробьевой и другими. Те же артисты сходились потом для спевки с аккомпанементом квартета и на квартиру к Глинке. Вполне доволен, однако, был он одною лишь Воробьевой. Первая встреча их состоялась в доме оперной примадонны Степановой. Сама Воробьева впоследствии часто вспоминала об этой встрече.
— Еду к Степановой, рассказывала она, — жду чего-то необыкновенного, думаю встретить что-то гордое, величественное; воображение-то у меня очень разыгралось. Вхожу — и вижу господина очень маленького, худенького, черненького; лицо бледное; волосы темные, прямые; серые, маленькие глаза, — только в них мелькают искорки. Я так и опешила: такая противоположность с тем, что я ожидала, совсем меня озадачила, и я едва овладела собой, чтобы скрыть мое изумление. После обычных представлений, Глинка сел за рояль и пропел романс Антониды: “Не о том скорблю, подруженьки”, и этим с первого раза совсем меня покорил… Владел он голосом чудесно, и я тут же подумала: “каким бы он мог быть бесподобным учителем!”
Но вслед затем, вступив в разговор с прославленной контральтисткой, Глинка ее снова и еще более озадачил:
— Я должен откровенно признаться вам, m-lle Воробьева, что знаю о вашем пении только понаслышке. Вы удивлены, возмущены, не так ли? Но наша русская опера пробавляется теперь одной итальянщиной, а я, надо сказать вам, итальянщины не жалую и потому с приезда моего ни разу не заглядывал в оперу. От всех, однако ж, я слышу, что у вас настоящее контральто и, вдобавок, бездна чувства. Так вот я принес вам контральтовую песенку, но прошу об одном: спойте ее мне без всякого чувства.
— Я охотно исполню ваше желание, Михаил Иванович, — отвечала молодая певица. — Но на сцене я привыкла отдавать себе всегда ясный отчет, почему я пою какую-либо вещь так, а не иначе. Не будете ли вы так добры объяснить мне сперва, зачем мне петь без чувства?
— А вот зачем, милая барышня: песенку эту поет в моей опере мальчик-сирота, живущий у старика Сусанина; сидит он в избе один-одинешенек за какой-нибудь работой и напевает про себя песенку. Словам песенки он не придает особенного значения и более занят своей работой. Понимаете?
— Понимаю.
— Так будьте любезны.
И она спела его песенку “без всякого чувства”.
— Так, Михаил Иванович?
— Так, барышня моя.
— Вы, значит, довольны? Ну, а я сама недовольна; без чувства, по-моему, не может быть настоящего пения.
И к следующей репетиции она подготовилась по-своему, “с чувством”, и привела Глинку в полное восхищение.
— Это редкая певица! — говорил он после её ухода. — Такие голоса появляются на сцене веками. Надо ее беречь, как драгоценность! А она вот, в дождь, в слякоть, должна плестись домой на открытых извозчичьих дрожках; ну, долго ли ей простудить свое соловьиное горлышко! Хороша ваша дирекция, нечего сказать! Такой певице надо бы назначить не грошовое жалованье, а министерское, чтобы она имела полный комфорт. О, варвары, душегубцы!
Пришла опять весна; петербуржцы стали разъезжаться по дачам. Переселилась на дачу в Петергоф и Марья Петровна с мамашей. Но самому Глинке нельзя было тронуться из города: надо было ему еще добиться постановки своей оперы на императорскую сцену и, вместе с тем, окончательно ее обработать, применяясь к сцене. Таким образом, медовая полоса творчества у него пока еще не совсем прекратилась.
Глава восьмая. “Жизнь за царя.”
(1836 г.)
Слухи о замечательной новой опере целую зиму уже ходили в столичном обществе; но к слухам этим, как часто бывает, примешивалось немало и разных сплетен, неблагоприятных для композитора. Директор императорских театров, Александр Михайлович Гедеонов, тем охотнее придавал веру этим сплетням, что сам был завзятым итальяноманом. Когда Жуковский и граф Виельгорский, пользовавшиеся большим влиянием в придворных сферах, стали хлопотать о постановке оперы Глинки на императорской сцене, Гедеонов уклонился от прямого ответа, чтобы не портить добрых отношений с протекторами Глинки; но не замедлил передать партитуру новой оперы на просмотр капельмейстеру русской оперы Кавосу, вполне уверенный, что тот ее забракует и, таким образом, возьмет на себя и всю ответственность.
Каково же было изумление Гедеонова, когда Кавос доложил ему, что опера молодого композитора необыкновенно хороша и заслуживает самой тщательной постановки.
— Да у нас и денег на это нет! — возопил Гедеонов. — На Рождестве еще постановка мейерберовского “Роберта” обошлась нам в 60 тысяч; но зато ведь то и Мейербер!
— Так позвольте уверить вас, г-н директор, — возразил Кавос, — что по музыкальности и талантливости опера Глинки ничуть не уступает опере Мейербера; а кроме того, за успех её ручается и сюжет: сюжет чисто русский, национальный.
Гедеонов развел руками.
— Я вас решительно не понимаю, мосье Кавос! Как вы можете еще отстаивать композитора, который украл у вас сюжет?
— Сюжет — исторический и составлял общее достояние; но, как коренной русский, мосье Глинка разработал его гораздо лучше меня, иностранца.
— Вы это говорите совершенно серьёзно? Вы сами находите, что его опера лучше вашей?
— Да что же делать, если это так?
— Но повторяю вам, что в кассе у нас денег нет…
— До осени найдутся. Да и вскоре опера окупится полными сборами.
— А что станется с вашим собственным “Сусаниным”?
— Он и то уже не давался несколько сезонов; а теперь его придется сдать окончательно в архив. Опера Глинки, увидите, займет первое место в нашем репертуаре.
Гедеонову все еще не совсем верилось; но долее упорствовать было трудно.
— Так, по-вашему, мосье Кавос, ее придется все-таки поставить?
— Непременно, во что бы то ни стало. Не дав ей ходу, мы выказали бы себя круглыми профанами.
Против последнего довода не приходилось уже более возражать.
С переездом жены и тещи на дачу, Глинка приютился на летнее время у Кукольника. Тот занимал общую квартиру с известным доктором Пеликаном (впоследствии директором медицинского департамента); но на лето Пеликан укатил за границу, и Кукольник имел в своем распоряжении целый бельэтаж. На другое же утро после вышеприведенного разговора Гедеонова с Кавосом, Кукольник с Глинкою сидели за завтраком, когда в передней раздался звонок. Оказалось, что Глинку желал видеть Невахович, секретарь директора театров.
— Ура! — гаркнул Кукольник и выбежал к гостю в переднюю. — Опера, значит, принята?
— Принята, — отвечал Невахович.
— Милости просим, в таком случае, без церемоний. Бутылку вдовы Клико! — приказал Кукольник слуге.
Когда шампанское запенилось в бокалах, первый тост он предложил за Кавоса.
— Да, Михаил Иванович, — сказал Невахович, — если вы кому обязаны в том, что увидите свою оперу на сцене, так именно нашему милейшему Катерино Альбертовичу.
— Он, стало быть, вовсе не интриговал против меня?
— О, нет! Он просто распинался за вас; для него нет ведь ничего выше своего искусства.
— Вот видишь ли, Мишель, что я тебе говорил? — заметил Кукольник. — И какой же гонорар он выторговал для Михаила Ивановича у вашего патрона?
— Вот это единственный щекотливый пункт, — замялся директорский секретарь. — Надо вам знать, господа, что постановка “Роберта” крайне истощила театральную кассу…
— Но мою оперу все-таки обставят, надеюсь, прилично? — спросил Глинка.
— На это-то, кажется, средств еще хватит.
— Больше мне ничего и не нужно!
— Как больше ничего не нужно? — вскинулся Кукольник. — Из-за чего же ты работал? ради прекрасных глаз г-на директора театров?
— Простите, Нестор Васильевич, — формальным уже тоном прервал его посланец директора. — Я имею теперь дело не с вами, а с Михаилом Ивановичем, и уполномочен войти в соглашение с ним под одним лишь условием: чтобы он отказался от всякого вознаграждения.
— За сколько представлений?
— Вообще.
— Т.-е. навсегда?
— Да, навсегда.
— Но это разбой, денной грабеж!
— Я не смею этого слышать, — еще сдержаннее проговорил Невахович и обратился уже прямо к Глинке: — я прислан моим начальством лично к вам, Михаил Иванович. У меня с собой и письменное условие.
С этими словами он достал из своего портфеля бумагу.
— Это, значит, надо сейчас подписать? — спросил Глинка.
— Да, благоволите.
— Так я попрошу вас в кабинет.
Оба направились в кабинет.
— Ты, брат, этого не подпишешь! — вмешался опять Кукольник, не отстававший от них ни на шаг.
Точно не слыша протеста, Невахович развернул на письменном столе бумагу, обмакнул перо в чернила и протянул его Глинке:
— Пожалуйте.
Кукольник хотел помешать приятелю принять перо, но тот отстранил его рукою.
— Ну, полно, Нестор! Я не торгую своим вдохновением…
— И дурак! Ты не сердись, дружище. Ты, бесспорно, великий талант, но в житейских делах младенец и великий дурак!
— Как и следует быть бесспорному таланту, — отозвался Глинка и расчеркнулся под условием. — Не о хлебе едином жив человек. То, что звучало во мне дни и ночи, услышит весь Петербург, а там, может быть, и вся Россия; так мне ли, скажи, торговаться из-за каких-то грошей? Вот и в эту самую минуту мне не дает покою тема, слышанная от лужского извозчика.
— Да ведь она у тебя уже разработана?
— Да, я вставил ее в сцену перед приходом жениха: “Что гадать о свадьбе”… Но
Виельгорский посоветовал мне напомнить об ней еще раз в сцене Сусанина с поляками в лесу. Нынче ночью во сне мне это, кажется, удалось. Вот послушай-ка.
И, пройдя в гостиную, Глинка уселся за рояль и запел:
— “Туда завел я вас,
Куда и серый волк не забегал,
Куда и чёрный вран костей не заносил”…
А теперь примечай-ка, какова прогрессия темы?
Вновь развитую им за ночь “прогрессию” он передал так мастерски и увлекательно, что Кукольник, знавший также толк в музыке, был растроган и замахал Неваховичу рукой:
— Чего же вы ждете? Чтобы он уступил вам даром и все свои будущие творения? Ступайте, ступайте.
Вначале Глинка намеревался назвать свою оперу, по примеру Кавоса, “Иван Сусанин”; потом, для отличия, придумал название “Смерть за царя”. Но, по докладе о том Гедеоновым императору Николаю Павловичу, опера, по желанию государя, была окончательно переименована в “Жизнь за царя”.
Большой театр, на котором должна была идти опера Глинки, в 1836 г. капитально перестраивался и мог быть открыт не ранее ноября месяца. Поэтому уже с конца лета, когда только начали съезжаться в Петербург оперные певцы, Глинка собирал их для спевки у себя на дому или, точнее сказать, на квартире Кукольника. Кроме оперных певцов, на этих спевках присутствовали обыкновенно и общие приятели Кукольника и Глинки: Феофил Толстой, врач театральной дирекции Гейденрейх и художник Брюллов, с которым Глинка сошелся еще в Неаполе. Каждая спевка заканчивалась обильным ужином с пуншем. В одну-то из таких спевок Глинка, под веселый говор и звон стаканов, сочинил известное трио с хором: “Ах, не мне бедному, ветру буйному”.
“Невозможно изобразить словами, — говорит в своих воспоминаниях Ф. Толстой, — какое громадное, подавляющее, так сказать, впечатление произвела на присутствующих эта задушевная музыка, эти родные, как бы знакомые, присущие всем и каждому из нас звуки, но облеченные, изукрашенные всеми прелестями гармонии и контрапункта. В буквальном смысле слова, мы плакали, как дети, и поздравляли друг друга, с зачатием новой зари для отечественного искусства”.
С возвращением жены и тещи в сентябре месяце с дачи, Глинка поселился опять вместе с ними, и спевки продолжались уже на его собственной квартире. Только разучивание хоров и выверка оркестра происходили в театре под стук молотков сотни обойщиков, обивавших бархатом ложи и прибивавших канделябры. При этом Глинка лично убедился, как старик Кавос в поте лица выбивался из сил, чтобы: обеспечить успех опере своего молодого соперника. Сами музыканты, впрочем, после набившей им оскомину “итальянщины”, играли с редким одушевлением. Исполнив раз пиччикато на струнных инструментах (в польском и в хоре C-dur), передающее игру на балалайках, они пришли в такой восторг, что всем оркестром захлопали в ладоши. Глинка был тронут этим более, чем одобрением всех своих великосветских знакомых.
Весь интерес жизни Глинки сосредоточивался теперь на его опере. На репетициях он с особенным вниманием следил за фразировкой, за каждой нотой, и замечания его без всяких возражений принимались артистами. По словам Воробьевой, “он чрезвычайно ясно и кратко объяснял, чего он желает от исполнителей; говорить он был большой мастер и в двух-трех словах выразит, что он хочет, а артисты, как народ бывалый на сцене, ловили налету его замечания”
Перед одной из последних репетиций тенор Леонов захворал, но записку о том прислал в театр только к началу репетиции, когда все прочие артисты были уже в сборе.
— Ну, ничего, — сказал Глинка :– я сам спою его партию.
Все взоры с любопытством устремились на самонадеянного маэстро. Но самому ему стало как будто не совсем уже по себе: он забегал по сцене, ежился, потирал руки.
— Михаил Иванович! ваш выход.
Откашлянулся наш Михаил Иванович, откинул рукой со лба хохолок и быстрыми шагами, как ни в чем не бывало, двинулся к рампе. Первая фраза Сабинина: “Радость безмерная…” была известна всем и каждому. Новый Сабинин так и начал:
— “Ра…”
Но этим первым слогом он точно поперхнулся: из уст его не вылетело более ни одного звука. Было это так неожиданно, что даже музыканты в оркестре перестали играть; у артистов же, успевших уже полюбить молодого композитора, любопытство сменилось беспокойством, и все участливо обступили его.
— Что это с вами, Михаил Иванович?
— Не могу…– пробормотал он, весь побледнев. — Оробел.
— Полноте, Михаил Иванович. Нас-то вам чего робеть: свои люди.
— Ей-ей, не могу, господа… Вот посмотрите: и руки похолодели, и сердце замерло… Никак не ожидал ведь, что так страшно петь на подмостках!
Напрасно первый бас Петров уверял, что и у него самого бегали мурашки по телу при первом его дебюте в Петербурге {Дебютировал этот превосходный артист на петербургской сцене еще совсем молодым человеком в 1830 г. в роли Зороастра в “Волшебной флейте” Моцарта. В своей автобиографии он описывал этот дебют так:
“Первое мое появление на сцене — стоя на колеснице, запряженной тиграми и львами. Повезли меня, голубчика, и только-то колесница показалась на сцене, слышу, — публика начинает смеяться, и чем ближе подвигается к авансцене, тем более смех усиливается. Представьте мое положение! Я готов был сквозь землю провалиться, думая, что смеются надо мной. Чего только мне тогда не мерещилось, а между тем надо было петь, когда дыхание занялось от страха и конфуза. Когда, наконец, колесница остановилась, публика перестала хохотать, но аплодисмента ни одного. Я кое-как собрался с духом и пропел первый речитатив: “Восстань, прелестная дева” и пр. и сошел с колесницы; слушаю, — публика не смеется. Пропел арию, — поаплодировали немного. “Ну, думаю себе, — слава Богу”. Но когда меня стали увозить на колеснице, в публике опять послышался смех. “Что бы это значило?” думаю себе. Наконец, уже за кулисами, я узнал причину этого смеха. Оказалось, что звери были одеты кое-как, в худые шкуры; у кого не хватало половины морды, у кого ноги, у кого хвоста (вот какова была постановка в те времена!). Я же, не зная этого, только напрасно перестрадал, думая, что смеются надо мною. Не будь этой передряги, мой дебют сошел бы еще удачнее. На другой день я с радостью прочел в “Северн. Пчеле” заметку, что “вновь ангажированный молодой артист Петров подает большия надежды”.}: присутствие духа покинуло уже Глинку.
Ничего не оставалось, как продолжать репетицию без Сабинина. Это был первый и последний дебют Глинки на сцене.
Немало хлопот было ему также с танцами для оперы. Ставил их балетмейстер Титюс, бесталанный, но очень самодовольный и упрямый, так как ему покровительствовал сам Гедеонов. Озабочивали Глинку и декорации; но тут нашел он большую поддержку в Жуковском. Старик-поэт, обладавший тонким изящным вкусом, нарочно ездил с ним в мастерскую машиниста и декоратора Роллера и давал тому подробные указания, как поставить эффектнее ту или другую сцену. Особенные старания приложили они к эпилогу в Кремле, где картонные фигуры на заднем плане до полной иллюзии дополняли народную толпу, ликующую на авансцене.
Наконец, ремонт Большого театра был окончен. Открытие его должно было состояться в пятницу, 27-го ноября 1836 г., и для первого представления была объявлена опера Глинки. С каким нетерпением ведь, бывало, сам он ожидал этого знаменательного для него дня! Казалось, он никогда его не дождётся. А теперь, когда не оставалось в том уже никаких сомнений, он вдруг упал духом, как бы в предчувствии неудачи. Ко дню генеральной пробы в Большом театре с декорациями, в костюмах, при полном освещении, ему стало так дурно, что он вынужден был остаться дома. Ободрила его немного присланная ему после пробы князем Одоевским записка о том, что театр был полон и что опера всем понравилась.
Так наступил и вечер 27-го ноября. Проводив жену и тещу до своей ложи во втором ярусе, Глинка спустился за кулисы, чтобы убедиться, все ли там в порядке. Порядок ни в чем не был нарушен; но у всех артистов был какой-то неуверенный, оторопелый вид, а Воробьева прямо-таки ему созналась, что она трусит, как девочка.
— Ну, да это ничего, Михаил Иванович, это у меня всегда в новой роли, — поспешила она успокоить Глинку, который от первых слов её изменился в лице. — Не мы, так сама опера вас вывезет. Глядите веселее!
Легко сказать! Скрепя сердце, он поплелся назад в свою ложу. Сидевшая, вместе с матерью, у барьера ложи Марья Петровна, совсем, казалось, не тревожилась за участь мужниной оперы: она разглядывала в бинокль новую блестящую отделку театра и любезно улыбалась и кивала головой многочисленным знакомым в других ложах.
Царская фамилия должна была присутствовать при открытии театра, а потому до её прибытия спектакль не начинался. Напряжение нервов у Глинки достигло крайней степени. Усевшись позади своих дам, он поминутно срывался с места, опять садился, вертелся на своем стуле и снова вскакивал.
— Что это, право, за мученье с вами, Мишель! — заметила ему тёща. — Какой вы непоседа!
Она точно не понимала, отчего он так волнуется; а он уже задыхался, то и дело хватался за сердце, которое у него то учащенно билось, то совершенно переставало биться.
Весь театр давно уже наполнился сверкающими мундирами и звездами придворных чинов и роскошными туалетами их жен и дочерей; царской фамилии все еще не было.
“А вдруг что-нибудь задержало государя, — мелькнуло в голове Глинки, — и спектакль так и не состоится?”
На лбу у него выступил холодный пот.
Но нет. Кавос в оркестре махнул своей волшебной палочкой, и грянул народный гимн. Все зрители в ложах и партере, как один человек, разом привстали с поклоном в сторону боковой императорской ложи. Глинка глубоко перевел дух, точно у него камень с груди скатился.
“Слава Тебе, Господи!”
Однажды, на одной из репетиций, ему случилось уже говорить с императором Николаем Павловичем, желавшим еще до спектакля лично убедиться в достоинстве оперы. Тогда государь обошелся с ним очень милостиво, спросил его: “доволен ли он артистами?” и, на утвердительный ответ Глинки, передал тут же его слова самим артистам.
Из глубины своей ложи Глинка не мог теперь хорошенько разглядеть всех, сидевших в царской ложе; но классический профиль Николая I был ему отчетливо виден. Сегодня черты государя показались ему гораздо строже.
“Вот кто мой судья и от кого зависит мой приговор…”
Гимн смолкнул, и театральная зала огласилась увертюрой.
“Ужели это моя опера? Теперь хода её ничем уже не остановишь; будь, что будет!”
В настоящее время на всем необъятном пространстве России вряд ли найдется хоть один человек с развитым музыкальным слухом, кому не нравилась бы эта поистине классическая увертюра. В 1836 году даже все “знатоки” – театралы увлекались легкой, фиоритурной музыкой итальянской школы, и более глубокая, более серьёзная и притом русская музыка Глинки с непривычки казалась им слишком тяжеловесной, не в меру простонародной. Вследствие этого его чудная увертюра была награждена только жидкими хлопами нескольких его друзей.
Когда взвился занавес, взоры всех зрителей критически обратились на сцену. Обстановка первого действия не поражала чем-либо невиданным; но от бесподобного хора с балалайками-пиччикато и трио “Не томи, родимый”, ледяная кора безмолвия, оковывавшая до тех пор зрительную залу, растаяла; из партера, а затем и из лож раздались дружные, продолжительные рукоплескания.
“Как-то примут второе действие — бал у поляков? И польский и мазурка и краковяк, кажется, очень удались… Но, Боже милостивый! что бы это значило? Гробовое молчание. Вот и конец танцам, и даже друзья палец о палец не ударят”…
Едва опустился занавес, Глинка, сам не свой, выбежал из ложи, при чем с такой силой хлопнул дверью, что жена и тёща обе вздрогнули и оглянулись.
— Куда это он, маменька? Верно, опять за кулисы! Как бы он там не начудесил…
— Такого сумасбродного мужчины, ma chère, на все станет.
Но опасения их на этот раз были напрасны. Сам не зная как, Глинка, действительно, очутился за кулисами, но здесь столкнулся лицом к лицу с сыном капельмейстера Кавоса.
— А, Иван Катеринович! Вы лучше всякого другого знаете мнение вашего отца. Скажите откровенно, каковы мои танцы: хороши они или нет?
— Ваши танцы? — переспросил молодой Кавос. — Танцы, простите, не ваши, а мосье Титюса, бездарнейшего из балетмейстеров, и надо отдать ему справедливость, поставил он их отвратительно! Музыка же ваша к танцам прелестна…
— Вы хотите позолотить мне горькую пилюлю!
— Нисколько. Наша публика (Бог ей судья!) в балете не слушает уже музыки, а во все глаза глядит на танцующих; когда же танцы ниже всякой критики, то как же, скажите, аплодировать? Вдобавок, на сцене в этом действии одни поляки; а русские так недолюбливают поляков, что относятся враждебно даже к русским актерам, изображающим поляков.
— Хотел бы вам верить, Иван Катеринович…
— Смело верьте. Вот погодите, в третьем действии должна выступить любимица публики, Воробьева: она своим пением сразу всех очарует.
Предсказание молодого Кавоса оправдалось. Начиная с песенки сироты Вани, заслужившей единодушное одобрение от партера до верхов, зрители, как завороженные, вызывали артистов и за дуэт и за квартет и за всю сцену с поляками. В четвертом действии Петров-Сусанин превзошел, можно сказать, самого себя. Им привыкли уже восхищаться в роли Бертрама в “Роберте”; в роли же русского крестьянина-патриота, он, вышедший сам из народной среды, был еще лучше, и ария его “Ты взойдешь, моя заря” пленила, казалось, даже врагов Глинки. Несколько опять охладил это впечатление слишком реальный конец действия, где заведенные Сусаниным в лесную глушь поляки убивали его на сцене (чего, как будет объяснено ниже, не повторялось уже на следующих представлениях). Зато в эпилоге трогательная ария Воробьевой: “Ах, не мне, бедному”, и торжественный финал “Славься” с колокольным перезвоном окончательно покорили слушателей. Стены театра, казалось, дрожали от восторженных криков:
— Композитора! Глинку!
— Ну, что же, Мишель, покажитесь им! — сказала тёща, отодвигаясь со своим стулом в сторону, чтобы пропустить его вперед.
Смущенный и счастливый, Глинка подошел к барьеру ложи. Весь партер внизу, обернувшись к нему лицом и подняв на воздух руки, неистово бил в ладоши, а снизу и из лож кругом и с верхов несся один общий, несмолкающий не крик уже, а рев:
— Браво! браво! браво!
Растроганный композитор отвешивал на все стороны несчетные поклоны.
Тут тронул его кто-то сзади за плечо.
— Мосье Глинка! его величество требует вас к себе.
Оглянувшись, он увидел перед собой блестящего флигель-адъютанта в аксельбантах.
— Государь?
— Да; пожалуйте сейчас за мной.
На ногах у него точно крылья выросли. Не успел он прийти в себя, как был уже в царской ложе перед самим государем.
Пишущему настоящие строки вспоминается по этому поводу один момент из его собственного раннего детства. Было то в конце сороковых годов прошлого века на музыке в Павловске. Императорская фамилия большую часть лета проводила в Царском Селе и иногда приезжала оттуда послушать музыку Гунгля в саду павловского вокзала. В памятный мне вечер оркестр играл как раз увертюру “жизни за царя”, когда в окружающей публике пронесся шёпот:
— Государь! государь!
Толпившиеся около оркестра расступились, и царская коляска шагом подъехала к самой эстраде. За увертюрой следовала какая-то другая пьеса, — какая — решительно не помню, да едва ли и кто из остальной публики потом помнил: никому не было уже до музыки, Все эти тысячи людей стояли кругом в почтительном молчании, мужчины — с обнаженными головами, и не сводили глаз с государя. Его величественная осанка, классически правильные и необычайно выразительные в своей благородной строгости черты лица приковывали общее внимание. Мною, мальчуганом, овладело никогда еще неиспытанное чувство благоговейного страха; я не смел шевельнуться, дохнуть. И вдруг… вдруг, точно от электрического тока, я весь затрепетал: государь обвел вокруг себя огненным взором, и взор этот, скользнув также по мне, словно ожёг меня. Когда кончилась пьеса, царский экипаж медленно двинулся далее и скрылся за цветочными клумбами, которыми тогда была еще обсажена площадка перед эстрадой. Но весь вечер потом я находился под влиянием того жгучего взгляда и не мог одолеть наполнявшего меня жуткого чувства.
Глинке в 1836 г. было уже 32 года; представлялся он императору Николаю Павловичу не в первый раз. Тем не менее, когда он предстал теперь перед государем, то испытал, видно, подобный же внутренний трепет; в ответ на милостивое царское спасибо у него не нашлось даже слов.
— Одно вот только нехорошо у тебя, — продолжал государь; — зачем Сусанина убивают на глазах у зрителей? Актеры, что изображали поляков, накинулись на бедного Петрова с такою яростью, что он должен был отбиваться от них, как от настоящих разбойников; даже рубашку на нем изорвали! Нехорошо, безобразно!
— И самому мне, ваше величество, было крайне досадно, — отвечал Глинка, собравшийся, между тем, с духом. — По моей программе, в тот самый миг, когда поляки нападают на Сусанина, занавес должен опуститься…
— Однако ж, не опустился! Разве не было у вас генеральной пробы?
— Была-с; но я то, ваше величество, по нездоровью не мог быть на этой пробе, и потому не подозревал, что так распорядятся без меня. Совершенно достаточно, что про смерть Сусанина говорится в эпилоге.
— Ну, вот. Так, значит, на следующих представлениях Петров может быть спокоен за свою рубашку? — с улыбкой заметил государь. — А теперь подойди-ка ближе: государыня желает также поговорить с тобой.
Ответив на несколько ласковых вопросов императрицы Александры Феодоровны, а затем и бывших в ложе вместе с родителями царских детей, Глинка возвратился к жене и тёще в самом радужном настроении. Настроение это сообщилось и им, когда несколько времени спустя из Кабинета Его Величества был прислан вещественный знак царской милости — великолепный бриллиантовый перстень, стоимостью в 4 тысячи рублей ассигнациями, и Мишель, не прекословя, уступил бриллианты Мари; а вслед затем (1 января 1837 г.) Мишель, по Высочайшему повелению, был назначен капельмейстером придворной певческой капеллы, на место скончавшагося Львова (композитора народного гимна).
Тем временем и Кукольник, со своей стороны, озаботился доставить своему непрактическому другу некоторую денежную выгоду от его оперы, продав ее его именем в собственность владельцу нотного магазина Снегиреву.
Для следующих спектаклей Глинка переделал, конечно, четвертое действие оперы так, что убийство Сусанина происходит за сценой; кроме того, руководствуясь советами Кавоса, опытного по части постановки опер, он сделал в некоторых сценах, для ускорения действия, и кое-какие сокращения. В таком виде опера производила ещё большее впечатление, и успех её рос с каждым представлением: всему Петербургу хотелось послушать эту чисто-русскую музыку, столь, непохожую на излюбленную тогдашними меломанами “итальянщину”.
Впрочем, наиболее ярые итальяноманы не думали еще сдаваться и отрицали всякие достоинства оперы русского композитора. В антрактах, собравшись кучкой в партере, они во всеуслышание глумились над новой “musique de cocher” (кучерской музыкой), а гениальную музыкальную драму называли “чем тебя я огорчила с барабанами”. С их же голоса напечатал в своей “Северной Пчеле” две бранные статьи против Глинки Булгарин. Кукольник, приятель Булгарина, оправдывал его тем, что в музыке он полный невежда; сам Глинка разделял презрение всех истинных любителей изящной словесности к Булгарину за его слепую вражду к Пушкину; тем не менее, самолюбие нашего “Мимозы” не могло не страдать от этих грубых, незаслуженных уколов. Но он вскоре утешился восторженными отзывами многочисленных любителей его музыки, к числу которых принадлежали и поэты кружка Жуковского и Пушкина. Они указывали ему на недавний (в апреле 1836 г.) пример” гоголевского “Ревизора”, встреченного враждебно за его самородное, “русское” направление; а князь Одоевский, проводя параллель между поверхностною музыкою Беллини и глубокою Глинки, говорил, что публика наша, “обеллинившись”, теперь, понятно, “взбеленилась”. На обеде же, данном А. В. Всеволожским в честь Глинки (13 декабря 1836 Т.), Пушкин, князь Вяземский, Жуковский и граф Виельгорский сочинили сообща следующий шутливый “canon à l’unisson” (канон в один голос):
Пушкин: “Пой в восторге русский хор,
Вышла новая новинка.
Веселися, Русь! наш Глинка —
Уж не глинка, уж не глинка, а фарфор!”
Кн. Вяземский: “За прекрасную новинку
Славить будет глас молвы
Нашего Орфея – Глинку —
От Неглинной, от Неглинной — до Невы!”
Жуковский: “В честь столь славные новинки грянь, труба и барабан!
Выпьем за здоровье Глинки мы глинтвейну, глинтвейну — стакан!”
Гр. Виельгорский: “Слушая сию новинку,
Зависть, злобой омрачась,
Пусть скрежещет, но уж Глинку
Затоптать, топтать, топтать не может в грязь!”
Пушкин: “Пой в восторге русский хор,
Вышла новая новинка.
Веселися, Русь! наш Глинка —
Уж не глинка, уж не глинка, а фарфор!”
Здесь же, на обеде, эта шутка была положена на музыку князем Одоевским и самим Глинкой, а два дня спустя была уже напечатана с нотами.
“Жизнь за царя”, между тем, сделалась действительно любимою новинкой петербуржцев, так что сама дирекция императорских театров не задумалась новый оперный сезон (осенью 1837 г.) открыть опять оперою Глинки.
На 18-е октября был назначен бенефис первого баса, Петрова; но он еще не решился, что поставить в свой бенефис. Тут вышедшая летом за него замуж контральтистка Воробьева подала ему мысль:
— А что, если б попросить Михаила Ивановича прибавить новую сцену для Вани?
— И о таком добавлении вперед объявить в афишах? — подхватил обрадованный муж.
— Разумеется, да жирным шрифтом. А я спела бы для твоего бенефиса так, как никогда!
— Умница ты моя! Но надо еще придумать подходящую сцену…
— Я уже придумала: в третьем действии Сусанин, т.е. ты, посылаешь меня, Ваню, на барский двор.
— Ну?
— Так вот, я и прибегу к барскому двору и стану стучаться в ворота: “Отоприте! отоприте!”
— А что ведь, в самом деле, для Михаила Ивановича ничего не значит сочинить такую арию. Вот только, как насчет текста…
— А текст напишет Кукольник; ведь ты же с ним на “ты”. Поезжай-ка, право, сейчас же к нему, спроси, можно ли вообще сделать что-нибудь из такой сцены.
Кукольника Петров застал, по счастью, дома. Выслушал его тот, глубокомысленно поникнув головой, и не проронил ни слова.
— Ну, что же, Нестор Васильевич? — спросил бенефициант, обеспокоенный его упорным молчанием. — Что скажешь?
— Что скажу? Гм… Сцена-то сама по себе довольно драматична; но…
— Но тебе каждый час дорог? Да ведь это для моего бенефиса! Ты понимаешь, что для нашего брата, артиста, значит этакий бенефис.,
— Как не понять, душа моя…
— Так неужто ж у тебя не найдется для приятеля часика времени? Ведь ты среди наших драматургов, можно сказать, король…
— Вот что, Осип Афанасьевич, — произнес польщенный “король драматургов”, благосклонно кладя руку на плечо артиста. — Приходи-ка опять вечерком: будет у меня и Миша; вместе и обсудим.
Петров едва мог дождаться вечера. В 8-м часу он был уже у Кукольника. Глинка сидел за роялем и “фантазировал”; сам Кукольник с развевающимися фалдами бухарского халата широко шагал из угла в угол и, в такт махая рукой, как капельмейстерским жезлом, бормотал себе что-то под нос. При входе Петрова он приподнял на воздух указательный перст и внушительно повел глазами в сторону Глинки:
— Т-с-с-с!
— Неужели это уже новая ария для Вани? — догадался Петров.
Кукольник важно кивнул головой.
— А текст, Нестор Васильевич?
— Текст нарождается под музыку, как цветы в золотых лучах солнца.
Хотя разговор этот велся вполголоса, однако, не ускользнул от чуткого слуха Глинки.
— Здравствуй, Осип Афанасьевич. Как видишь, работаем для тебя во всю.
— Спасибо, родимые! Но я помешал вам… Не лучше ли мне уйти?
— Пожалуй, что и лучше, — откровенно отвечал Глинка, — фантазия у меня только что разыгралась…
— Так я уйду. Дай Бог вам обоим!
И певец поспешил убраться восвояси. На другое утро, часов в девять, едва он вышел из спальни в гостиную, как застал уже там раннего гостя — Глинку. По веселому его виду и по свертку в его руках, Петров сразу догадался, зачем тот пожаловал.
— Уже готово, Михаил Иванович?
— В наилучшем виде. А что милая женочка твоя — почивать еще изволит?
— Проснуться-то она проснулась, но нежится в постели.
— Ай-ай!
Подойдя к спальне, Глинка постучал в дверь пальцем.
— Стыдно вам, барынька, валяться! Я подарочек вам принес.
— Это вы, Михаил Иванович? — донесся из спальни голос молодой певицы. — Какой подарок? Неужто мою новую арию?
— Вот именно. Вставайте-ка поскорее.
— Сейчас, Михаил Иванович, сию минуту.
В ожидании её, Глинка сыграл её мужу свое новое произведение на рояле.
— Чудо что такое! — обратился Петров к входящей жене. — Смотри-ка, Анюта, что он сочинил для тебя.
— Не один, а вместе с Нестором, — поправил его Глинка. — Это у меня еще черновая, — продолжал он, перелистывая ноты. — Но, как видите, все на лицо: и речитатив, и анданте, и аллегро.
Воробьева-Петрова не могла прийти в себя от изумления.
— Да когда вы успели?
— Вчера у Нестора.
— Но ведь вчера же только об этом и речь зашла! Вы, Михаил Иванович, просто колдун!
— А вот сейчас узнаем, колдун или нет. Без вашего содействия всё мое колдовство ни к чему не послужит.
Проба сошла как нельзя лучше. Через несколько дней оркестру Большого театра была сдана на выучку и полная оркестровка; а в бенефис Петрова, 18-го октября, опера пошла уже с добавочной сценой, вызвавшей целую бурю восторгов. С тех пор ария Вани у ворот барского двора сделалась одной из самых выигрышных для контральто.
Глава девятая. Свои и “братия”.
Красивою внешностью природа не побаловала Глинки. Всего привлекательнее были у него глаза: в них светился живой ум, а во время исполнения им своих собственных пьес загорался и огонь внезапного вдохновения. Но такова обаятельная сила музыкального гения: где бы он ни появлялся, — в великосветском ли салоне или в приятельском кружке, за кулисами театра или в театральной школе, где он, по предложению Гедеонова, стал давать уроки пения, — как к волшебной магнитной горе железо, к нему влекло неудержимо все сердца: женские и мужские, молодые и старые.
Само собой разумеется, что, кроме окружавшего его уже ореола композитора, много способствовала тому и неподражаемая передача им своих композиций в пении и на рояле. Прославившийся впоследствии другой русский композитор, Серов, в то время еще совсем молодой человек, удостоверяет, что “кто не слыхал романсов Глинки, спетых им самим, тот не знает этих романсов”.
Однажды Глинка пел при Серове романс в два куплета. По нотам второй куплет был совсем тождествен с первым. Между тем, в пении музыка обоих куплетов звучала совершенно различно. Когда Серов спросил Глинку, в чем тут дело; тот дал ему такую разгадку:
— Дело, барин, очень простое само по себе: в музыке, особенно в вокальной, ресурсы выразительности бесконечны, Одно и тоже слово можно произнести на тысячу ладов, не переменяя даже интонации, ноты в голосе, а переменяя только акцент, придавая устам то улыбку, то сериьёзное, строгое выражение. Учителя пения обыкновенно не обращают на это никакого внимания, но истинные певцы, довольно редкие, всегда хорошо знают все эти ресурсы.
Аккомпанируя своему мастерскому пению, Глинка не менее блестяще импровизировал: “в каждом ритурнеле, — говорит Серов, — он делал маленькие перемены, то прибавляя орнаментик, триллер, будто флейты или скрипки, то вплетая простые аккорды в изгибы мимолетного, грациозного контрапункта…”
Можно ли после этого удивляться, что поклонникам и поклонницам его не было числа!
Как же, однако, относились к таким его успехам домашние? — Как маленькие дети, приглядевшиеся к птичьему полету. Вынесенный впервые на вольный воздух, ребенок при виде пролетающих над ним птиц радостно ликует, тянется к ним ручонками; но, видя затем тех же птиц каждый день, он перестает уже обращать на них внимание. Слыша одну и ту же артистическую игру изо дня в день и не будучи сами музыкальными, обе, как жена, так и тёща, смотрели на великого композитора и виртуоза, как на простого смертного, замечая в нем только присущие ему человеческие слабости и недостатки. Все значение его для них сводилось к тому, что Он добывал им средства для приличного существования: почти все свои деньги (7000 руб. асс., присылаемые ему из деревни, 2500 руб. асс. годового жалованья и получаемый от продажи своих сочинений гонорар) он сдавал бесконтрольно на руки жене, предоставив в её полное распоряжение и стоявшую у него на конюшне четверку лошадей с каретой; сам он с мелочью в кармане ездил только на извозчиках или бегал пешком. Возвратившись из командировки в Малороссию для набора певчих в придворную певческую капеллу, он всю полученную за то в награду сумму, 1500 руб. асс., точно так же вручил жене, не оставив себе ни копейки. Марья Петровна находила это вполне естественным. Заведя у себя журфиксы — четверги, она разрешила мужу приглашать на них и своих личных знакомых из оперной труппы, потому что те своим пением развлекали её собственных гостей. Но как смел он сам-то своим пением, своей игрой приводить всех в такой восторг, как смел делаться центром её журфиксов, так что на нее, Марью Петровну, почти не обращали и внимания! Этого нельзя было уже ему простить.
Вся обыденная жизнь наша слагается из мелочных обстоятельств. Будучи описаны пером, они кажутся ничтожными, не заслуживающими внимания, а будучи пережиты, гонят кровь горячей волной по жилам и бьют чувствительно по нервам. При всей доброте своей, Глинка был очень нервен; а Марья Петровна после перенесенной ею тяжелой болезни (воспаления легких) была не только очень раздражительна, но и капризна. Сама нерасчетливо бросая сотни рублей на разные прихоти и наряды, она, например, укоряла мужа в том, что он тратит “целые рубли” на нотную бумагу. Мать всегда брала сторону дочери, хотя бы та была неправа, и тем, как говорится, подливала еще масла в огонь. О первой серьёзной размолвке своей с женой и тёщей Глинка откровенно повествует таким образом:
“Однажды, в начале весны, еще не оправясь, вздумалось Марье Петровне навестить сестру свою. Время было скверное, страшно свирепствовал жестокий северный ветер. Я упрашивал жену не ездить по причине дурной погоды; но она решительно заупрямилась и приказала запрягать лошадей. Видя, что увещания мои были тщетны, я принужден был употребить власть и повелительным тоном приказал кучеру отнюдь не сметь запрягать. Марья Петровна начала горько плакать, а тёща в гневе разразилась бурным потоком упреков, при чем гнев её возрастал более и более, так что трудно было разобрать её ломанный русский язык, а слышно было шипение, подобное шипению самовара. Наконец, барыни успокоились, но огорчение глубоко запало мне в сердце.
Эти сцены начали повторяться и всегда из пустяков. В таких случаях слышно было самоварообразное шипение тёщи и всхлипыванье жены; я же взял за правило хранить глубокое молчание, мерным шагом ходить взад и вперед по комнате и на каждом повороте, упираясь на правую ногу, тщательно обрисовывать носком левой полукруг, что несказанно бесило тёщу, отчего, однако же, она скорее умолкала. Тогда я обращался к ней с вопросом: все ли она высказала? Натурально, она снова приходила в бешенство, но ненадолго: усталость замыкала ей уста; а я надевал медленно перчатки, брал шляпу и, учтиво раскланявшись с моими дамами, отправлялся к моим приятелям, где оставался иногда по несколько дней…”
Кто же были эти приятели Глинки? — Первое место между ними занимал по-прежнему Нестор Кукольник, живший (в доме Мерца в фонарном переулке) вместе с братом своим Платоном. Платон Кукольник, взявший на себя всю хозяйственную часть, имел свою отдельную спальню; брат же его Нестор помещался в самой большой комнате, служившей ему и гостиной и кабинетом и спальней. Спал он здесь, однако, не на кровати, а на клеенчатом диване в глубоком алькове. Диван был такой непомерной длины, что, кроме хозяина, на нем мог помещаться и гостивший у него Глинка, а нередко и еще кто-нибудь из засидевшихся после ужина гостей.
Среди этих гостей самым желанным для Кукольника и Глинки был Карл Брюллов, успевший уже составить себе имя по всей Европе картиной “Последний день Помпеи”; Связывали этих трех представителей разных изящных искусств: поэзии, музыки и живописи, как их общие артистические наклонности, так и одинаково “широкая” натура. Эта троица составляла ядро тесного приятельского кружка, прозванного “братией”, аккуратно собиравшегося у Кукольника по средам на вечеринки с ужином.
Бывали там и не постоянные гости, как например, молодой художник-маринист Иван Константинович Айвазовский или, как называл он себя еще тогда, Гайвазовский, за которым мы теперь и последуем на одну из таких вечеринок.
Сбросив в передней плащ, Айвазовский вступил в гостиную, наполненную уже гостями. Разбились они на несколько групп, но от ходивших в воздухе волн табачного дыма едва можно было различить отдельные лица. Со всех сторон гудел смешанный говор; но весь хаос голосов покрывался зычным голосом самого хозяина:
— Покойный Пушкин, не спорю, был огромный талант; гармония его стиха изумительна (слава ему вовеки веков и царство Небесное!), но, как мыслитель, он легковесен и неглубок. По правде сказать, он не создал ничего значительного…
— Верно, Нестор Васильевич, справедливо, подписываю обеими руками! — подхватил вкрадчивый голос с легким польским акцентом. — Продолжайте, продолжайте.
— Вот, если Богу угодно будет продлить мои дни, — продолжал Кукольник, — то я создам что-нибудь прочное, действительно достойное, что даст, быть может, совершенно другое направление нашей литературе…
Есть люди, которые, достигнув в жизни быстрого успеха, не в меру возносятся над другими, совсем искренно считают себя мировыми гениями и высказывают свои мнения таким тоном, будто изрекают непреложные истины. Кукольник был из числа таких самозванных оракулов, и наш юный художник один из доверчивых его почитателей.
Когда Айвазовский подошел к ораторствующему хозяину поздороваться, тот встретил его с радушием покровителя, обнял и чмокнул его в обе щеки.
— Что так поздно, милый друг? Вот, господа, рекомендую вам тоже талант, еще молодой, но подающий самые смелые надежды. В “Художественной газете”, надеюсь, вы все читали уже мой отзыв о двух картинах Гайвазовского на последней выставке: “Пароход, идущий в Кронштадт” и “Голландский корабль в открытом море”?
— Конечно, читали! Кто же, Нестор Васильевич, не читает ваших статей? — раздался кругом хор голосов.
— А сам ты, Иван Константинович, тоже читал?
— Еще бы…– отвечал смущенный общим вниманием Айвазовский. — Я глубоко вам благодарен; но вы, Нестор Васильевич, чересчур меня расхвалили, поставив чуть ли не выше моего профессора Таннёра, а я только перенял его манеру.
— Да как ведь, братец, перенял, как перенял! Француз этот высказал уже все, что мог, и дальше ни шагу; ты же начинаешь с того, на чем он кончил. Вот погоди, как пошлет тебя еще Академия в Италию {Награжденный за свои картины золотою медалью, Айвазовский, в 1840 г., действительно, был послан для усовершенствования в чужие края.}…
— Это — моя заветная мечта…
— Но осуществимая. Когда же она осуществится, ты, полагаю, не забудешь, что тому, главным образом, содействовал некий Нестор Кукольник…
— И некий Фаддей Булгарин, смею думать, и некий Фаддей Булгарин! — добавил прежний вкрадчивый, с польским акцентом, голос. — Позвольте, почтеннейший, и мне прижать вас к сердцу.
Не успел Айвазовский прийти в себя, как был “прижат к сердцу” круглолицым, гладковыбритым господином.
“Да, ведь это он сам и есть!” сообразил Айвазовский, видевший Булгарина как-то и прежде.
Выпущенный им из объятий, он выразил ему также свою признательность за сочувственную статью в “Северной Пчеле”.
— Очень рад, молодой человек, очень рад!
В порыве внезапного благорасположения, Булгарин схватил теперь обе руки его своими мягкими, потными руками, точно затем, чтобы не дать ему убежать, и продолжал скороговоркой, с брызгами слюны:
— Да-с, почтеннейший, таланты всегда находят надлежащую оценку у нашего брата, журналиста-разночинца. Полюбите меня, не слушайте моих врагов, аристократов литературы…
Хотя Айвазовский, как художник, и мало интересовался вопросами литературы, но все-таки не раз слышал про два враждебных литературных лагеря: аристократический и разночинный. Из писателей-аристократов, однако, он лично никого не знал; глава же писателей-разночинцев, Кукольник, был с ним очень мил; как же было ему не относиться с симпатией и ко всему его кружку, к которому принадлежал и такой художник, как Брюллов? Но о Булгарине вся знакомая Айвазовскому молодежь отзывалась всегда с брезгливостью, с презрением, как о двоедушной личности, чуть ли не доносчике. И вот этот самый господин жмет ему руки своими слизистыми руками, извергает на него своими нечистыми устами слюнные брызги… Пробормотав какое-то извинение, Айвазовский насильно высвободил свои руки и поскорее отошел на противоположный конец комнаты.
Здесь чувство гадливости сменилось в нем сразу чувством благоговейной приязни: он увидел перед собой своего непритворного доброжелателя, “дедушку” Крылова. Не вмешиваясь в журнальные распри двух литературных партий, маститый баснописец бывал как на субботах Жуковского, так и на средах Кукольника; но и там и здесь он участвовал более в качестве молчаливого наблюдателя. Зато, когда Жуковский рассказал ему раз о преследованиях, которым подвергался наш начинающий маринист от своего профессора-француза, почуявшего в ученике опасного соперника, тяжелый на подъем Крылов стряхнул с себя лень, нарочно съездил в Академию Художеств, велел вызвать к себе Айвазовского, поцеловал его в лоб и обласкал, ободрил. Сегодня тучный старец, угнездившись в глубоком кресле, молча поводил только своими заплывшими жиром глазами по шумевшим кругом собеседникам и прихлебывал остывший чай из стоявшего на столике около него стакана. Завидев же подходящего к нему Айвазовского, он широко улыбнулся и приветливо протянул ему свою мясистую руку.
— Здорово, мой милый, здорово! Ну, что, француз больше не обижает?
— Не обижает, Иван Андреевич.
— Руки коротки? Знать, недаром говорил я тебе, чтобы не горевал. А теперь от отповеди Нестора Васильевича ему, поди, еще пуще не поздоровится.
— Мне, признаться, это не совсем-то приятно, — сказал Айвазовский: — от Таннера я все-таки многому научился… А что, Иван Андреевич, — переменил он разговор: — Карла Павловича и Михаила Ивановича, видно, нет здесь?
— Чтобы два триумвира отсутствовали на собрании триумвирата? Что ты, батюшка! Они временно лишь спасаются в пустыне от мирской суеты. Вон, слышишь?
Из-за притворенной двери в соседнюю горницу, действительно, долетали звуки фортепьяно.
— Так я пойду к ним, Иван Андреевич, — сказал Айвазовский.
— Ступай, батюшка, ступай.
В небольшой, но уютной угловой комнатке сидел за инструментом Глинка и “фантазировал”. Бледное лицо его, обрамленное черными бакенбардами, было обращено вверх, но веки его были сомкнуты, а пальцы, точно без его ведома, сами собой бегали по клавишам, едва их касаясь и извлекая из струн грустно-таинственные звуки.
Слушателей пока было всего двое: молоденький брюнет-юнкер егерского полка, князь Кастриото-Скандербек, и Брюллов. Первый из них, страстный поклонник музыки Глинки, сидел облокотившись на край фортепьяно и припав щекой на руку. Весь обратившись в слух, он, казалось, даже не заметил вошедшего. Второй подносил только что к губам полный стакан красного вина. В ответ на поклон Айвазовского он слегка кивнул своей прекрасной головой Аполлона Бельведерского и протянул ему свой стакан.
Айвазовский молчаливым жестом сожаления показал, что не пьет вина. Брюллов неодобрительно покачал головой и сам отпил полстакана; после чего из стоявшей тут же бутылки долил его вновь, точно так же, как и стакан Глинки.
— Ему-то вы зачем подливаете, Карл Павлович? — укорил его тихонько Айвазовский. — Вы знаете ведь, как вино ему вредно!
— Поправить это недолго, — шёпотом же отозвался Брюллов, и залпом осушив свой стакан, он перелил в него все содержимое из стакана Глинки.
— А я на-днях опять любовался в Академии вашим “Последним днем Помпеи” {Эта известнейшая картина Брюллова находилась первоначально в Академии Художеств; впоследствии ей дали место в Императорском Эрмитаже, откуда ее переместили потом во вновь открытый Русский музей Императора Александра III.}, — говорил между тем Айвазовский.– И знаете ли, Карл Павлович, что мне пришло при этом в голову?..
— Т-о-о-с! — процедил Брюллов, указывая глазами на Глинку и прикладывая к губам палец. Он взял своего молодого сотоварища по палитре под руку и отвел его к диванчику в углу. — Здесь мы ему не помешаем. Так что же вы хотели сказать мне насчет моей “Помпеи”?
— Что написать ее мог только человек очень сердечный.
— Из чего вы это заключили?
— Из того, что на вашей картине в минуту всеобщей гибели, когда каждому, казалось бы, только и думать бы спастись самому, все гибнущие, напротив того, заботятся о спасении дорогих им людей…
— Вы, Гайвазовский, первый поняли мою мысль, поняли потому, что в душе вы такой же художник. Да разве я не прав? Разве любовь в разных её видах не есть высшая двигательная сила в человеческой жизни?
— Вот именно. Может быть, любовь же побудила вас написать эту картину?
Брюллов ответил не сразу; когда же заговорил, в голосе его прорывалась затаенная скорбь.
— Вы угадали, — сказал он: — любовь невозвратная, безутешная! Так как дело пошло на откровенность, то я, так и быть, расскажу уж вам. Мой горький опыт может послужить вам раз на пользу… Как сейчас, помню тот злополучный вечер. Было то в Риме. С несколькими приятелями я ужинал в ресторане, когда мне подали письмо. Я взглянул на адрес, узнал почерк и сунул письмо в карман.
“– Что же ты не прочитаешь? — заметил мне один из приятелей.
“– Поспею! — отвечал я и налил себе опять вина.
“– Но, может быть, это что-нибудь важное, спешное…
“– Ну да! Я и без того знаю, что мне пишут, и испортил бы себе только весь вечер”.
— Вы, значит, так и не вскрыли письма? — спросил Айвазовский.
— Так и не вскрыл; а возвратясь домой далеко за полночь, решительно забыл про письмо. На другое утро я встал довольно поздно, и тут уже от хозяйки, принесшей мне кофе, узнал самую свежую городскую новость: на рассвете какая-то молодая синьора, иностранка, наняла веттурино (извозчика) на piazza di Spagna (испанской площади) и велела везти себя к ponte Mobo на Тибре. Здесь, на мосту, она с ним рассчиталась. Не успел он еще отъехать, как синьора сорвала с себя шаль, шляпку и через перила бросилась сама в реку. Веттурино кликнул тотчас полицейского; но пока тот достал лодку, пока отыскали несчастную и вытащили из воды, она оказалась уже без признаков жизни… Так рассказывала мне хозяйка; я же, слушая, замирал от ужасного предчувствия.
“– А фамилию этой синьоры вам не называли? — спросил я.
“– Как же, — отвечала хозяйка: — фамилия французская. Сразу только не припомнишь: Де.. Де…
“– Не Демулен ли?
“– Вот, вот, Демулен. А вы, синьор, ее знали?
“Мне ли было её не знать! Вчерашнее письмо было ведь от этой самой Демулен. Я схватил письмо из кармана, пробежал его, — и сомнений для меня уже не оставалось. Избалованный вообще дамами, я, каюсь, был перед нею, действительно, кругом виноват. Она писала мне, что если немедленно не получит от меня решительного ответа, то покончит с собою. И вот, покончила”…
Брюллов на минуту замолк и закрыл себе глаза рукою. Потрясенный его рассказом, Айвазовский не смел нарушить молчания. Глубоко переведя дух, Брюллов продолжал:
— Я легкомыслен, как большинство нашей художественной братии, но не бездушен. Для поступка моего в законах не положено никакого наказания; но перед самим собой я считал себя бесспорно преступным. Нигде не находил я себе места и готов был, кажется, сойти с ума. По счастью, в то самое время находилась в Риме, проездом в Неаполь, наша землячка, графиня Самойлова. Она сжалилась надо мной и предложила мне, чтобы развлечься, сопровождать ее в Неаполь. Здесь, почти насильно, заставили меня пойти в театр San Carlo, где давалась опера Пачини “L’ultimo giorno di Pompei” (“Последний день Помпеи”). Не столько музыка оперы, сколько её трагическое содержание произвело на меня глубокое впечатление. Мне захотелось непременно побывать в самой Помпее. На другой же день я был уже там. Бродил я, как потерянный, по вымершим улицам, меж покинутых развалин этого города смерти, и мне пуще еще взгрустнулось по той, которая из любви ко мне рассталась с жизнью. “Любовь, взаимная привязанность людей друг к другу, — говорил я себе, — все-таки наивысшее из земных благ! А сколько их, таких любящих сердец, погребено было здесь под горячим пеплом Везувия!” И в воображении моем нарисовалась картина погибающей Помпеи, — как среди общего смятения сыновья спасают старика-отца, мать — ребенка, жених — невесту… Вот картина, достойная кисти художника! И вернувшись в Неаполь, я немедля принялся за эскизы к новой большой картине “Последний день Помпеи”. Только когда она была совсем окончена, я вздохнул с облегченьем; сердечная рана моя закрылась: я был помилован.
Увлеченный своим собственным рассказом, Брюллов постепенно возвышал голос. Глинка, непривыкший к тому, чтобы во время его игры разговаривали, недоумевая обернулся.
— Ба-ба-ба! Гайвазовский! — сказал он. — Вас-то мне и нужно. Пожалуйте-ка сюда.
Тот подошел и спросил, чем может служить.
— Тем же, чем и прежде, — отвечал Глинка. — Ваши два татарские напева пригодились мне отлично для “Лезгинки”. Теперь же одна барынька покою мне не дает: сочини и для нее тоже что-нибудь восточное! Так вот, милый юноша, поройтесь в вашей памяти: может, что-нибудь еще отыщется.
Приложив ко лбу руку, Айвазовский стал припоминать.
— Разве вот это, — сказал он: — тоже из татарских мелодий.
И он замурлыкал про себя что-то заунывно-тягучее.
Громче, голубчик, громче! — поощрял его Глинка и нервно покосился в сторону гостиной, откуда несся сумбур голосов. — Эк их расшумелись!
Князь Кастриото вскочил со стула, чтобы притворить дверь плотнее.
— Спасибо, князь! — поблагодарил его Глинка. — Ну-с, милый Гайваз, продолжайте.
Пению Айвазовский ни у кого не учился; но, обладая музыкальным слухом и свежим голосом, он пропел свою татарскую мелодию верно и чисто. Глинка одобрительно кивал в такт и попросил повторить. Прослушав вторично, он сам ударил по клавишам, и из-под пальцев его полилась та же мелодия с такою полнотою звуков, с таким совершенством исполнения, точно то была концертная пьеса, заученная по нотам. Доиграв, он запел, запел без слов, но с полным аккомпанементом. В пении мелодия хотя и оставалась та же, но получила свою особую окраску: до того она была прочувствована, до того хватала за душу. Оба художника застыли на месте, как очарованные, а у меломана-юнкера из глаз бежали по щекам слезы.
Когда прозвучал последний аккорд, Глинка обвел своих слушателей восторженным взором.
— Вот это так песня! Нет, этой прелести я той барыньке не отдам, шалишь!
— Куда ж вы ее пристроите? — спросил Айвазовский.
— Куда? Приберегу для новой оперы. Такого andante ни за какие деньги не купишь.
В свое время эта татарская песня, действительно, попала в сцену Ратмира в третьем действии оперы “Руслан и Людмила”.
Разговор был прерван Нестором Кукольником, просунувшим голову в дверь.
— Что у вас тут за секреты, господа? — спросил он. — Видно, Миша опять в ударе.
— Да, брат, — весело отвечал Глинка. — Чую, что нынче у меня si бемоль будет.
Это значило, что он чувствует себя настолько в голосе, чтобы взять высокое si бемоль.
— То-то у тебя искры из очей, дым из ушей, пар из ноздрей, — сказал Кукольник. — Но твоя очередь еще впереди. Теперь почтеннейшая публика требует господ живописцев. Пожалуйте, господа, отнесся он к “живописцам” и подхватил обоих под руки. — Степанову одному не управиться.
Николай Александрович Степанов, талантливый карикатурист (впоследствии один из редакторов юмористического журнала “Искра”), собрал уже вокруг себя в гостиной целую группу зрителей. При входе Брюллова и Айвазовского, те расступились, чтобы дать им место за одним столом со Степановым, где были уже разложены для них рисовальные принадлежности. Брюллов, по примеру Степанова, принялся за юмористическую жанровую картинку, в которой действующими лицами являлись некоторые из присутствующих гостей. По мере выяснения замысла рисовальщика, кругом раздавались шутливые замечания, взрывы смеха, а по окончании какого-нибудь рисунка к нему протягивалось разом несколько рук. Айвазовский, как маринист, не посягал на лавры карикатуриста. Сюжетом его была “морская буря”; но рисовал он необыкновенно уверенно и быстро. Картинка у него вышла так хороша, что на нее также нашлось несколько охотников, и он тотчас должен был приняться за другую.
— Вы учились рисованию, верно, с самого детства? — спросил его один из зрителей.
— Нет, — отвечал Айвазовский, — начал я без учителя…
— А в двадцать лет составил себе уже имя! — подхватил Брюллов.
— Отчасти благодаря, конечно, связям и протекции? — заметил опять кто-то.
— То-то, что у него не было сперва ни того, ни другого. Но, как крупный самородок, он сам пробил себе дорогу. Расскажи-ка им, Иван Константинович, в назидание, как самородки выходят в люди.
Скромный молодой художник смутился и стал отнекиваться. Не любопытство окружающих было уже возбуждено; к нему пристали с просьбами со всех сторон, и он должен был уступить.
— Рассказывать, собственно, нечего, — начал он: — все сделалось как-то само собой. Родился я в Крыму, в Феодосии, где отец мой прежде занимался торговлей; но, во время чумы 1812 года, он совершенно разорился и занялся тогда мелкими тяжебными делами. Жили мы бедно; но меня с братьями отец посылал все-таки в уездное училище. В свободные часы я играл самоучкой на скрипке и рисовал как Бог на душу положит. Градоначальником в Феодосии был в то время Александр Иванович Казначеев, мой благодетель (иначе его назвать не могу!). В первый раз он заметил меня, когда проезжал как-то берегом моря мимо нашего дома. Я сидел на окне и пиликал на скрипке. Увидав градоначальника, я испугался и спрятал скрипку за спину. Он же улыбнулся и похвалил меня:
“– Смотри, какой искусник! Продолжай, продолжай.
“И поехал далее. Мог ли я думать, что это первый шаг к моему счастью! Второй шаг был рисунок углем, который я сделал на наружной стене нашего дома. Нарисовал я солдата во весь рост и, должно быть, довольно изрядно, потому что перед домом постоянно толпился народ. Остановился посмотреть и проходивший мимо городской архитектор Кох, с которым мы были знакомы. Вдруг он входит к нам в дом и велит позвать меня.
“– Не твоя ли уж это работа?
“– Моя, — говорю.
“– У тебя верный глаз и ловкая рука. Из тебя может выйти если не архитектор, то художник. Но тебе первым делом надо знать перспективу и архитектурные детали. Хочешь, я поучу тебя?
“Как было мне не хотеть! И как же я у него потом старался! Преуспевал я, должно быть, довольно быстро, потому что, немного погодя, мой учитель взял у меня все мои рисунки, чтобы показать их самому градоначальнику. Тот вспомнил тогда обо мне.
“– Да ведь это почти ребенок? — сказал он. — Сколько ему может быть лет?
“– Двенадцать, — отвечал Кох.
“– Надо с ним ближе познакомиться. Приведите-ка его ко мне.
“На другой же день Кох привел меня к нему вместе с моим отцом. Отец струхнул, кажется, еще больше меня: ведь то был правитель города, в руках которого была судьба всех горожан! Но Казначеев обошелся с нами просто и ласково; подарил мне ящик с акварельными красками и несколько листов хорошей рисовальной бумаги; потом вызвал еще ко мне своего маленького сына. С этого дня я стал вхож в их дом. Год спустя Казначеев был назначен губернатором, переехал в Симферополь и взял меня с собой. В Симферополе я вместе с молодым Казначеевым бывал в доме Наталии Федоровны Нарышкиной. Ей также понравились мои рисунки, она повезла их в Петербург — и, по Высочайшему повелению, я был зачислен в Академию Художеств пансионером Кабинета его величества. Вот и все”.
— А история твоя в Академии с Таннером? — заметил Брюллов.
— О ней, Карл Павлович, лучше не вспоминать, — уклонился Айвазовский. — Таннёр был все-таки моим учителем…
— Не учителем, а мучителем! Представьте себе, господа: вместо того, чтобы посвятить такого талантливого ученика в тайны своего искусства, этот эгоист заставлял его растирать ему краски или снимать копии с видов Петербурга, которые ему, Таннеру, могли со временем пригодиться для его собственных картин.
— Мало того, — подхватил Кукольник: — Таннёр, сколько я знаю, запретил ему даже участвовать в общем конкурсе академистов.
— Но это возмутительно! Неужели это правда? — раздались кругом голоса.
— Сущая правда, — подтвердил Брюллов, когда Айвазовский замедлил ответом. — И с этаким-то субъектом ты, Иван Константинович, деликатничаешь! Выкладывай без околичностей, как тебе все-таки удалось попасть на конкурс.
— Мысль к тому подал мне мой новый покровитель, Алексей Николаевич Оленин {Директор Императорской Публичной Библиотеки.} (дай Бог ему здоровья!). По его совету, я сказался больным, чтобы иметь время написать дома картину для осенней выставки. Мой “Этюд воздуха над морем” поспел как раз к выставке, и Таннер узнал о моем участии в конкурсе только тогда, когда конференция Академии присудила мне первую, серебряную медаль.
— Воображаю бешенство Таннера! — воскликнул один из слушателей.
— О! он меня просто возненавидел. Перед моим небольшим этюдом собиралось публики даже более, чем перед его собственными полотнами. Он полетел в Царское Село с жалобою к самому государю, что я, его ученик, имел дерзость выставить свою картину без его ведома. Не зная подробностей, государь, понятно, разгневался, и моя картина была снята с выставки.
— Но тут заступился за тебя Зауервейд, — подхватил Брюллов. — Вы все, господа, восхищались батальными картинами профессора Зауервейда. Но чего вы, может-быть, не знаете: Зауервейд дает при дворе уроки рисования великим князьям и княжнам, и даже сам государь иногда пишет масляными красками по указаниям Зауервейда. Поэтому-то у Зауервейда и достало смелости замолвить слово за нашего Ивана Константиновича. Прости, голубчик, что прервал тебя.
— Выставка закрылась, — принялся опять Айвазовский за свой рассказ, — и о моей картине не было уже помину. Картинам же Таннёра в Зимнем дворце была отведена целая зала. Однажды, проходя по этой зале вместе с Зауервейдом, государь остановился перед одной картиной, чтобы указать на неправильность рисунка человеческих фигур на корабле.
“– Впрочем, это ведь не по его части, — сказал государь: — как маринист, Таннер бесподобен, и у нас равного ему до сих пор нет.
“– Простите, ваше величество, — возразил Зауервейд, — но между нашими молодыми художниками есть один, который ему едва ли уступит.
“– Кто же это такой? — спросил государь.
“Зауервейд назвал меня. Государь насупился, готов был вспылить.
“– Не хочу о нём и слышать! Это строптивый ученик…
Ваше величество, — заговорил тут Зауервейд, — о Гайвазовском вы слышали только от профессора Таннёра. Другие же профессора судят о нём совсем иначе. Позвольте доложить вам, как было дело?
“– Говори.
“Выслушав доклад, государь улыбнулся и спросил Зауервейда, чего он раньше-то молчал.
В бурю, ваше величество, — отвечал Зауервейд, — маленьким лодочкам небезопасно подходить к линейному кораблю, да еще стопушечному. В штиль — иное дело.
“Государь рассмеялся:
“– Ты вечно со своими прибаутками! Где же теперь та картина Гайвазовского, что сняли с выставки?
“– В Академии, ваше величество.
“– Так завтра же ты представишь мне ее.
“На другой же день моя картина была в Зимнем дворце: а еще через день мне было объявлено, что государю угодно было пожаловать мне тысячу рублей и что летом я буду сопровождать великого князя Константина Николаевича в его первом практическом плавании, по Финскому заливу”…
— И с этого плавания ты поплыл по житейскому морю уже своим собственным курсом на всех парусах! — досказал Брюллов. — Так вот вам, господа, простая, но поучительная история художника-самородка. При его усердии я не сомневаюсь, что он напишет еще не одну сотню, а то и тысячу картин во славу себе и русскому искусству! {И. К. Айвазовский, умерший 19 апреля 1900 г. в глубокой старости, на 83-м году жизни, написал на своем долгом веку, действительно, до шести тысяч картин, преимущественно морских видов, украшающих теперь картинные галереи Старого и Нового Света.}
— Гостей, однако, баснями не кормят, — заметил тут Кукольник. — Что это нынче брат Платон так замешкался! Пойти самому на кухню…
Но надобности в том уже не было: брат его Платон Васильевич появился в это самое время в дверях и пригласил гостей в столовую закусить “чем Бог послал”.
Закуска оказалась, действительно, без особых затей, ужин также всего из двух домашних блюд. Зато в напитках не было недостатка, оба хозяина усердно подливали, и вскоре за столом царило такое общее оживление, что трудно было расслышать себя самого. Громче всех по обыкновению разглагольствовал Нестор Кукольник, сворачивавший со всякой темы в конце концов на свою собственную персону.
Был уже второй час ночи, когда кто-то вспомнил, что “пора и честь знать”. Все с шумом поднялись с мест и начали прощаться с радушными хозяевами. Двинулся к ним было и Айвазовский: но Брюллов дернул его за рукав.
— Постой! Дай им уйти.
— А что такое? — удивился Айвазовский.
— Теперь-то только и пойдет настоящая потеха.
Потеха и то пошла немалая. Кроме самого Брюллова и Айвазовского, остался только тесный кружок друзей-приятелей Нестора Кукольника, в том числе Глинка и самый верный поклонник его, молодой князь Кастриодо-Скандербек. Нестор Кукольник заговорил было о задуманной им серии повестей из эпохи Петра Великого; но слушать его не нашлось уже охотников. Шут и потешник “братии”, некто Яненко, более известный у друзей под прозвищем “Пьяненко”, затянул круговую песню: “Чарочки по столику похаживают”, и “братия” дружно подхватила. Когда дошли до стиха “Думаю, подумаю, идти ли за него”, весельчак-запевала подкрался сзади к князю-юнкеру и так неожиданно защелкал языком над самым его ухом скрипичным пиччикато, что нервный юноша чуть не свалился со стула.
— Такого пиччикато и мне не сыграть! — рассмеялся Глинка.
— А я сыграю! — крикнул Платон Кукольник и выбежал, чтобы минуту спустя возвратиться со скрипкой.
Для скрипача-дилетанта он играл довольно бойко и выделывал пиччикато очень недурно. Но дело было не столько в игре, сколько в сопровождавших ее уморительных гримасах.
Дальнейших подобных выходок развеселой “братии” мы не станем уже описывать.
“Надо правду сказать (говорится в воспоминаниях одного из посетителей вечеринок братьев Кукольников), что шутки тонкой, требующей вкуса и остроумия, на этих вечерах, бывало, не услышишь. Зато беспрестанно раздавались забавные пошлости, заставлявшие хохотать до упаду”.
Из всех присутствовавших на описываемой вечеринке один лишь Айвазовский не прикасался нашего Орфея. Ну-ка, Миша, за фортепьяно, а то, вишь, порядочные люди уже сбегают к своему стакану. Естественно, что ему стало, наконец, не по себе, и он решился удалиться.
— До финала ни с места! — крикнул ему Нестор Кукольник. — А финал — это si бемоль.
Глинка не заставил просить себя. Еще на ходу в угловую комнатку, где стояло фортепьяно, он скинул с себя сюртук и после короткой прелюдии запел свой собственный романс: “Я помню чудное мгновенье…” Как предсказывал он уже в начале вечера, он был в ударе. Каждой музыкальной фразе он придавал своеобразно-чарующее выражение. Эта обаятельная, для него самого как бы неожиданная поэзия звуков захватывала его всего, заставляла его с каждым куплетом петь все задушевнее, восторженнее.
И что же? та же поэзия звуков совершила еще другое, не меньшее чудо: вся эта столпившаяся около певца неумеренная компания, производившая перед тем на Айвазовского такое отталкивающее впечатление, словно пришла в себя и преобразилась. Все слушали с тем же затаенным дыханьем, как и сам Айвазовский. Когда же Глинка взял свое неподражаемое si бемоль, из глаз его самого брызнули слезы, все были тронуты до слез, до глубины души; слабонервный же Кастриото-Скандербек, как стоял, так и грохнулся без чувств на пол. Его тут же подняли, отнесли в гостиную, уложили на диван в алькове и вылили ему на голову целый графин воды, после чего только он понемногу стал приходить опять в себя.
Айвазовский воспользовался общей суматохой, чтобы ускользнуть в переднюю. Но, спускаясь по лестнице и затем всю дорогу до дому, он безотчетно напевал про себя:
— “Я помню чудное мгновенье…”
Глава десятая. “Руслан и Людмила”.
(1842 г.)
Артистическая натура Глинки, беспечная и нервная, не выносила каких бы то ни было оков. Поэтому и казенная служба, налагающая известные обязанности, стала ему вскоре в тягость. Какое удовольствие ведь доставляли ему вначале уроки в театральной школе!
“Время, проведенное мною с этими милыми полудетьми, полукокетками, принадлежит, может-быть, к самому лучшему в моей жизни, — говорит он сам в своих “Записках”: — Иногда я играл и пел… Воспитанницы жадно слушали меня; даже малолетние девочки высыпали к дверям и, не переводя дыхания, слушали мое пение”.
Для лучшей своей ученицы, контральтистки, он сочинил несравненный романс “Сомнение” на слова Кукольника (для контральто, арфы и скрипки), до настоящего времени трогающий молодые и старые сердца точно так же, как и более полувека назад.
Начал Глинка свои занятия в театральной школе в конце лета 1837 года; но уже на масленой неделе следующего, 1838 года, повздорив с директором Гедеоновым, он отказался ходить на уроки.
Тоже повторилось у него и с придворной певческой капеллой. Как радовали его сперва успехи учеников! С каким усердием набирал он певчих в Малороссии и какого заслужил за то царского внимания! Государь, прослушав новых певчих, шутливо поклонился Глинке в пояс, а потом, встретив его на репетиции в Большом театре, обнял его правой рукой и, разговаривая, прошелся с ним так взад и вперед по сцене. Вслед затем, Глинке была назначена крупная денежная награда и предложено присутствовать на литургии в церкви Аничковского дворца и на больших и малых выходах в Зимнем дворце; потом ему присылались иногда и приглашения на вечера императрицы, где он должен был играть и петь. Все это возвышало его в глазах столичного общества и не могло не льстить его самолюбию.
Но служебные занятия в певческой капелле отрывали его постоянно от его музыкального творчества. Как это обстоятельство, так и повторявшиеся бурные домашние сцены до того, наконец, расстроили его нервы, что он целый месяц не ходил на службу, а затем подал в отставку. Увольнение его состоялось в декабре 1839 года.
Тем временем у него произошел и полный разрыв с женою, завершившийся (два года спустя) формальным разводом.
Не связанный теперь ни служебными, ни семейными обязанностями, он мог, казалось бы, посвятить себя всецело своему композиторскому труду. Но для этого ему недоставало пока необходимой свежести, бодрости духа. Творчеству его точно были подрезаны крылья. Живя кочевником то у братьев Кукольников, то у карикатуриста Степанова, он в течение целой зимы и лета сочинил только несколько романсов, преимущественно на слова Нестора Кукольника. Только осенью 1840 г., проведенной им в деревне у матери, в нем проснулась опять охота к работе. Какая же то была работа?
Еще в конце 1836 г., вслед за постановкой “Жизни за царя”, известный комик-драматург князь Шаховской заметил как-то Глинке, что после такой тяжелой, потрясающей драмы ему следовало бы, для разнообразия, взяться за какой-нибудь легонький, веселенький сюжетец.
— Да где его возьмешь-то? — возразил Глинка. — И превыспренний мой барон Розен вряд ли справится с веселыми стихами.
— А на что вам Розен, когда есть Пушкин?
— Ну, Пушкин не станет писать оперного либретто.
— Заново, пожалуй, не станет. Но если ему пришлось бы только переделать для оперы свою собственную поэму…
— Какую?
— “Руслана и Людмилу”. Сюжет игривый, стихи звучные. Петров был-бы образцовым Русланом…
— А Петрова? Роль Людмилы не подходила бы для контральто.
— Нет; но для контральто была бы не менее выигрышная роль — чародея Черномора.
Глинка усмехнулся.
— Она поблагодарит вас за такую роль! Молодой, красивой женщине играть противного старого карлика….
— Ну, так молодого хазарского хана Ратмира. Право, Михаил Иванович, подумайте над этим. Я серьёзно вам говорю. Сюжет такой же фантастический, но еще более эффектный, как сюжет “Волшебной флейты” Моцарта; а вы чем не наш Моцарт?
Мысль полюбилась Глинке. Вскоре после того встретясь на одной из суббот Жуковского с Пушкиным, он осторожно навел разговор на его юношескую поэму.
— Ну, это — проба пера, — сказал Пушкин. — Теперь я иное бы выпустил, иное бы и вовсе переделал.
— Что же именно? — стал допытываться Глинка. — Вы не знаете, Александр Сергеевич, как это для меня важно…
— Чем важно?
— Потом вам скажу.
Но это “потом” никогда не наступило. Кто-то прервал их разговор; возобновить его в тот же вечер Глинке так и не довелось; а несколько дней спустя (29 января 1837 г.) самого Пушкина уже не стало.
Тем не менее, мысль об обращении пушкинской поэмы в оперу уже не покидала Глинки. Первый план для будущей оперы набросал для него в веселый час приятель его, драматург Бахтурин. Этот набросок послужил Глинке канвою для выработки своего собственного плана, где им были намечены отдельные партии для певцов из имевшегося уже у него богатого запаса тем. Из числа этих тем персидский марш (“Ложится в поле мрак ночной”) и марш Черномора были исполнены впервые во время поездки Глинки в 1838 г. за певчими в Малороссию, где он гостил у помещика Тарновского. Особенно удался марш Черномора, благодаря одному любителю-музыканту, Палагину, мастерски подражавшему на рюмках звону колокольчиков. Здесь же, у Тарновского, при помощи своего пансионного товарища Мкрковича, Глинка приспособил стихи Пушкина к “балладе Финна”, записанной им ранее, во время поездки на Иматру. Но приняться серьёзно за разработку оперы он, как уже упомянуто, так и не собрался до осени 1840 г. В три недели, проведенные им тогда в родном Новоспасском и затем у сестры своей Гедеоновой, была написана Интродукция к “Руслану”. На обратном пути в Петербург он простудился и залихорадил. Но, благодаря именно лихорадке, фантазия его еще более воспламенилась, и в одну ночь (с 14-го на 15-е сентября), во время езды в тряском экипаже, создался весь Финал “Руслана”, из которого потом развилась и увертюра.
Несмотря на свое постоянное недомогание, Глинка продолжал работать над “Русланом” и в Петербурге. Но, живя здесь опять с Нестором Кукольником, он не мог отказать последнему в его просьбе написать музыку для его новой трагедии “Князь Холмский”. В шесть недель он сочинил для неё увертюру, антракты, песню (“Ходит ветер у ворот”) и романс. Музыка, как всегда, была хороша, но сама трагедия была неудачна, и после третьего представления ее сняли навсегда с репертуара.
А тут, в начале зимы, новая простуда окончательно свалила Глинку с ног: у него открылась горячка. Выздоровление шло медленно. По восстановлении сил, он принялся снова за “Руслана”, но постоянно отвлекался от этой крупной работы мелкими, уступая просьбам разных лиц сочинить то романс, то хор, то тарантеллу. За один хор, написанный им для выпускных воспитанниц Екатерининского института, ему был пожалован государынею бриллиантовый перстень, который, впрочем, он не замедлил отослать своей матери в деревню.
Так наступила опять осень (1841 г.). Оправясь, наконец, от последствий горячки, он мог заняться своей оперой с новыми силами.
Успеху работы много способствовала и новая житейская обстановка. Он нанял себе отдельную квартирку в одном доме с замужней сестрой своей, Елизаветой Ивановной Флери, у которой и столовался. Квартирка была крохотная — в две комнатки, но спокойная, уютная. Порхавшие и чирикавшие у него на окне за сеткою пташки не отвлекали его от дела, а оживляли его одиночество. Обеспечив себя у сестры столом, он все остальные заботы о своем земном существовании предоставил своему верному старому дядьке Якову Ульянычу, которому сдал на руки и свою кассу. Тот выдавал ему, сколько требовалось, на извозчиков и на другие мелочные расходы, а когда касса истощалась, объявлял:
— Ну, Михайло Иваныч, деньги все вышли. Извольте-ка отписать маменьке в деревню.
Работой барина Ульяныч чрезвычайно гордился, потому что сам был из крепостных музыкантов, знал ноты и иногда даже переписывал их для барина. В разговоре с другими он отождествлял себя с барином, говоря: “наше Новоспасское”, “наша маменька”, “наши сестры” и точно также: “наша опера”. С утра, бывало, Глинка засядет за письменный стол, покрытый весь большими нотными листами, и по часам, не отрываясь, пишет-пишет; вдруг вскочит и, мурлыча что-то себе под нос, зашагает из угла в угол; наклонится над столом, чтобы записать несколько тактов, потом подойдет к роялю, возьмет аккорд, другой, — и опять к перу. А старик Ульяныч неслышно входит и выходит, прибирая комнату и с благоговением поглядывая на барина, витающего в своем мире звуков. Но всякому долготерпению есть конец. Ульяныч же — большой любитель городских сплетен, не прочь и сам поболтать. Войдет он опять на цыпочках, постоит-постоит и промолвит:
— А знаете ли вы, Михайло Иваныч, какую нонче новость по городу распустили?
Глинка в ответ рукой махнет.
— После, братец, расскажешь. Не до того…
— Да нездорово, сударь, столько часов подряд на одном месте сидеть, право, нехорошо! Хошь бы к кому с визитом поехали, по улице, что ли, прогулялись, чистым воздухом подышали…
— Поспею.
— Но ведь уже вечереет.
— Да не сегодня, братец, а когда оперу свою кончу.
— Ну! Это, стало, через год еще, через два.
— Нет, раньше, гораздо раньше. От такой работы, братец, просто не оторвешься. Ты не поверишь, что это за наслаждение! Ну, ступай, сделай милость, ступай.
Музыка оперы на слова пушкинской поэмы, действительно, быстро двигалась к концу. Не то с либретто. Общий план оперы, правда, был уже налицо. Но когда Глинка взялся сам за либретто, то, как он ни бился, ничего путного у него не выходило. Для этого требовалась более опытная рука. Тогда он обратился к Кукольнику, но тот был занят своей собственной драмой “Эвелина де Вальероль” и писать единолично все либретто “Руслана” наотрез отказался. Для ускорения дела пришлось привлечь к участию еще двух сотрудников: Мишу Гедеонова (сына директора театров) и некоего Ширкова, так что в общей сложности к тексту оперы приложили руку не менее, как семь человек: Пушкин, Глинка, Бахтурин, Маркович, Кукольник, Гедеонов и Ширков. Как обыкновенно в таких случаях, оправдалась опять старинная поговорка: “у семи нянек дитя без глазу”. Несмотря на многие прекрасные стихи Пушкина, несмотря на первоначальный, довольно стройный план самого Глинки {Этот первоначальный план напечатан в журнале “Русская Старина” 1871 г.}, либретто вышло бессвязное и нескладное.
Но почему Глинка дал другим исказить свой план? — Не будучи сам ни драматургом, ни вообще писателем, он в простоте душевной вполне доверился литературному вкусу своего друга-драматурга Кукольника и, главным образом, заботился о музыке. А тут, весною 1842 г., приехал в Петербург концертировать Франц Лист и как раз на “Руслане” показал свое феноменальное искусство: в салоне графа Виельгорского он прямо с листа сыграл всю громадную оперу — сыграл с таким совершенством, что все присутствовавшие знатоки просто обомлели; а затем отозвался с безусловной похвалой как о мелодичности оперы, так и вообще о её фактуре.
— Уж коли сам Франц Адамыч расхвалил, — говорил Глинка, — так за оперу мою мне не страшно! Остается только столковаться с дирекцией театров, с декоратором да с балетмейстером.
На этот раз директор Гедеонов не делал уже никаких препятствий. Весь театральный персонал был тотчас предоставлен в распоряжение Глинки; а когда тот завел речь о гонораре, Гедеонов сам предложил ему “разовые” в размере 10% с двух третей полного сбора от каждого спектакля. Декоратор Роллер и балетмейстер Титюс старались также возможно угодить иногда довольно капризным требованиям нового фаворита дирекции.
— У нас почти все уже готово, — с важностью объяснял старик Ульяныч известному впоследствии композитору Серову. — Теперь вот только танцы пишем.
К этому же времени в Петербург приехала и мать Глинки с его младшею сестрою Ольгою (для окончания её образования) и поселилась в одном с ним доме. У неё-то на квартире, как более поместительной, сын устраивал репетиции с певцами, после чего делал необходимые урезки в разных номерах.
Репетиции в театре начались в мае месяце. В каком счастливом настроении был сам Глинка, можно судить по одной шутливой записке к его приятелю и домашнему врачу, доктору театральной дирекции Гейденрейху, которую мы здесь приводим дословно:
“Ясновельможному пану, его высокоблагородию, милостивому государю, Людвигу Андреевичу.
“Коллежский асессор Михаил Иванов сын Глинка бьет челом о нижеследующем:
“14-го сего мая имеет быть начало репетициям оперы моей в зале Большого театра, а так как в оной же зале помещена ваша аллопатическая аптека, которая, изрыгая смрадный запах, злокачественно поражает слабые нервы мои и даже одним видом наводит на встревоженное воображение панический страх; чего ради слезно прошу, дабы ваше высокоблагородие оную вышеупомянутую аптеку из залы, где обретается, в другое приличнейшее место перенести приказать соизволили; тем более, что в случае несоизволения вашего высокородия не вижу возможности производить репетиции с надлежащим рачением и усердием”.
Между тем над головою Глинки собиралась уже нешуточная гроза.
Дело в том, что еще летом 1840 года, он, без всякого серьёзного повода, нажил себе опасного врага в Булгарине. Случилось это так. За три года перед тем было открыто движение по первой в России железной дороге — Царскосельской. Но надо было приучить столичных жителей пользоваться той дорогой, хотя бы в летнее время. С этой целью на другом конце дороги, в павловском зале, в виде даровой приманки правление дороги посадило прекрасный оркестр. Расчет оправдался: Павловск сделался на долгие годы любимым дачным местом петербургского высшего общества.
Нечего говорить, что одним из самых усердных посетителей павловской музыки был Глинка. Между ним и капельмейстером Германом установились вскоре приятельские отношения, и здесь-то, в Павловске, Глинка впервые услышал оркестровое исполнение своего “Вальса-фантазии “.
Однажды он встретился на музыке с двумя литераторами, Булгариным и Сенковским, которые также были уже знакомы с Германом. Во время паузы между двумя пьесами Глинка вошел в оркестр поболтать с Германом. Следом за ним подошел и Булгарин и стал что-то нашёптывать на ухо Герману.
— Охота вам его слушать! — заметил Глинка: — он в музыке ничего ведь не смыслит.
Сказано это было, конечно, не в обиду, но Булгарин рассердился не на шутку.
— Я то не смыслю! Извольте доказать.
— Да как вам это докажешь? Со слепыми о цветах не спорят.
— А! И это, милостивый государь, вы смеете говорить мне в лицо?
Происходили эти препирательства на глазах у публики, и, потеряв терпение, она зашикала.
— Пожалуйста, господа, потише! — попросил Герман двух спорщиков. — Дайте нам играть.
Те спустились из оркестра в сад и, отойдя в сторону, продолжали свой спор. Того и другого знали многие из публики, имена их передавались из уст в уста, и около обоих образовалась толпа любопытных. Всеобщая симпатия и без того уже была на стороне Глинки, и его меткие доводы были приняты теперь с громким одобрением:
— Браво, Глинка! хорошо сказано!
Такое публичное поражение еще более озлобило Булгарина. Подоспевшему Сенковскому стоило немалого труда отвести обоих к буфету, где они должны были примириться и подать друг другу руку. Сам Булгарин навел тут разговор на “Руслана”.
— М-да, жаль, очень жаль, — говорил он со свойственным ему лицемерием. — Такое превосходное произведение — и некому его исполнять!
— Как некому? — возразил Глинка. — Всякую партию я соображал нарочно со средствами наших артистов.
— Т.е. вам поневоле приходилось считаться с их слабыми средствами?
— Вы не так меня поняли, Фаддей Венедиктович. Артистами я вообще очень доволен…
— Довольны, когда должны приспособляться к ним, так как иначе они не в состоянии понять вашей музыки? Полноте, Михаил Иванович! Кого вы морочите?
Все это, как сказано, происходило еще летом 1840 года. И вот теперь, в ноябре 1842 г., за три всего недели до первого представления “Руслана”, в булгаринской “Северной Пчеле” появилась ядовитая статья, направленная, однако, не прямо против Глинки, а против оперных певцов, которые, будто бы, по словам самого Глинки, не доросли до его оперы. Узнал Глинка об этой статье только на репетиции в Большом театре. Тенор Леонов вышел к нему навстречу и предупредил его, что все артисты сильно обижены.
— Чем? — удивился Глинка.
— Да статьей Булгарина. Вы разве ее еще не читали?
— Даже и не слышал про нее. Что же он, разбранил моего “Руслана”?
— То-то, что он бранит не вас и не вашу оперу, а нас, артистов, не понимающих вашей музыки. Всех более дуется на вас Петрова.
— Да я-то тут при чем?
— А как же: Булгарин ссылается на ваши собственные слова…
— Вот бессовестный! — возмутился Глинка. — Не мои это, а его слова.
— Так пойдите, разубедите Анну Яковлевну, если можете.
В самом деле, Воробьева-Петрова, относившаяся всегда так хорошо к нашему маэстро, была теперь, очевидно, до крайности возбуждена: едва он показался на сцене, где были налицо уже все артисты, как она осыпала его горькими упреками.
— Помилуйте, Анна Яковлевна, — начал было оправдываться Глинка. — Вам-то уж грешно думать, что я стану что-нибудь говорить против вас…
— А против товарищей моих можно говорить что угодно?
— Да и против вас, господа, я ничего не говорил, — обратился он к стоявшим кругом с нахмуренными лицами артистам. — Я отстаивал от нападок Булгарина всю труппу.
— Так вот мы вам сейчас и поверим! — запальчиво перебила его расходившаяся контральтистка.
А не хотите верить, так и не нужно! — не выдержал, наконец, и Глинка и повернулся к режиссеру: — Можете начинать!
Оскорбленными считали себя, однако, не одни только певцы, но и музыканты оркестра. Ни разу еще до этого не играли они так небрежно, особенно увертюру и финал пятого действия. Глинке стоило большого усилия над собой, чтобы не дать волю своим нервам. По окончании репетиции он отвел в сторону капельмейстера и старших музыкантов, чтобы повторить им сказанное перед тем певцам.
— Да мы-то, старики, не протестуем, — отвечал капельмейстер. — Молодежь же наша сама чувствует за собой некоторую вину, потому что хорошо исполнять “Руслана” куда труднее, чем “жизнь за царя”; ну, а на воре, известно, шапка горит.
— Так объявите вашей молодежи, — сказал Глинка: — сам я доносчиком на них не буду; мне, напротив, было бы очень прискорбно, если б кто-нибудь из них пострадал из-за моей оперы; но, и помимо меня, до слуха директора театров может дойти, что такие-то музыканты умышленно относятся к своему делу нерадиво, спустя рукава; тогда им придется считаться уже не со мной, а с самим директором, и тот их, я полагаю, по головке не погладит.
Предостережение подействовало: молодые музыканты подтянулись. Певцы также делали опять свое дело, хотя и не с тем искренним одушевлением, которое наполовину обеспечивает успех. Всего более хлопот было Глинке с певицей, которой была дана партия Гориславы. То была совсем еще молоденькая, недавно выпущенная из театральной школы пансионерка Шифердекер, называвшаяся на афишах Лилеевой. Благодаря её миловидной наружности и чистому, гибкому голоску, она нравилась публике в наивных ролях, которые поручались ей в “Цампе”, “Любовном Напитке” и других веселых операх. В роли же Гориславы, требующей выражения глубокого чувства, она была так бездушна и холодна, что Глинка приходил положительно в отчаянье.
— Да разве так поют: “О, мой Ратмир, любовь и мир”, — в сердцах передразнивал он ее. — Напирайте более на “О!”. Не слышите вы разве фагот, который вам подает тон? “О!!!” с тремя восклицательными знаками. Понимаете вы меня?
— Понимаю-с.
— Я не требую уже огня, где его нет; дайте хоть жизни-то, жизни!
Но при всем старании, она и жизни не могла вдохнуть в свое “о”.. Тогда Глинка прибегнул к довольно оригинальному средству: на одной из последних репетиций он незаметно подкрался к Гориславе сзади и, выждав момент, когда она должна была начать свою арию, пребольно ущипнул ее за руку.
— О!!! — вырвалось у неё так естественно, что лучшего и желать нельзя было.
— Вот видите, — сказал Глинка: — у вас нашлись и полных три восклицательных знака.
С этого раза, в самом деле, вся ария выходила у неё несравненно живее.
Кроме неприятностей с исполнителями, Глинке пришлось испытать серьёзное огорчение и из-за самой музыки: за несколько лишь дней до представления, дирекция заставила его сделать в опере существенные “купюры”, между прочим, выкинуть всю первую половину пятого действия.
Первое представление “Руслана” было назначено на 27-ое ноября 1842 г. — ровно шесть лет после первого представления “Жизни за царя”. Еще за несколько дней до спектакля все билеты были разобраны нарасхват. Но на душе у Глинки было далеко не спокойно: как-то еще поведут себя артисты? А тут к нему вдруг является Петров с известием, что жена его серьёзно расхворалась и не может петь. Это было для Глинки громовым ударом.
— Да она — любимица публики! — воскликнул он. — И партию Ратмира я написал нарочно для неё…
Петров пожал плечами.
— Что, батюшка, прикажете делать? Слегла, бедная, в постель…
— Да так ли, Осип Афанасьевич? Барынька сердится еще, быть может, на меня за сплетни Булгарина, в которых я ни чем не повинен?
— Нет, Михаил Иванович, она у меня не злопамятна, и самой ей, право, очень досадно. Но у дирекции есть ведь в запасе заместительница…
— Воспитанница Анфиса Петрова? Точно в насмешку, и фамилия та же!
Как, однако, ни волновался Глинка, а другого исхода не было, и партия Ратмира была передана воспитаннице Петровой 2-ой.
И вот, наступил вечер первого представления “Руслана”. В распоряжение Глинки была предоставлена директорская ложа; но сидел он в ней уже не с женой и тещей (которые для него более не существовали), а с двумя существами, всегда ему родственно-близкими, — с матерью и сестрою. Евгения Андреевна с тревогой заглядывала в лицо сына.
— Ты ужасно бледен, Мишель! — заметила она. — Уж не дурно ли тебе?
— Нет, пока еще держусь…– был ответ. — Но у меня точно предчувствие…
— Вечно ты, милый, со своими предчувствиями! Ты боишься за Петрову 2-ую?
— И за нее: чтобы выучить всю огромную партию Ратмира, у неё было всего два-три дня…
— Однако, память у неё ведь хорошая? И голос, сам ты говорил, свежий, звучный…
— Декорации тоже очень эффектны, — подхватила дочь.
Брат с горечью усмехнулся.
— Хороша опера, которую вывозят декорации! Но для нашей публики, выращенной на шарманочной итальянщине, нужны, конечно, и внешние эффекты.
— Однако, музыкой твоего “Руслана” восхищался сам Лист.
— Лист — всемирный гений, но пролетел он у нас метеором. А спроси-ка, что говорят наши доморощенные знатоки? Граф Виельгорский прямо-таки ляпнул мне в лицо: “Mon cher, c’est un opéra manqué (мой милый, эта опера вам не удалась)”. Нет, меня поймут у нас разве что через сто лет.
Недаром его мучило предчувствие. Первое действие, правда, было принято довольно благосклонно, но не столько слушателями, сколько зрителями: пир в тереме Светозара был поставлен декоратором Роллером с небывалою до тех пор роскошью, невиданною даже в любимых итальянских операх и балетах.
Второе действие понравилось уже менее; несмотря на все старание тенора Леонова, “баллада Финна” показалась чересчур растянутою и охладила публику.
В третьем действии выступила в роли Ратмира воспитанница Анфиса Петрова; но бедняжка так оробела, что дух у неё в горле заняло. Чудная контральтовая партия совершенно пропала, и в театральной зале не раздалось ни одного хлопка.
В четвертом действии публика, наконец, встрепенулась от превосходного марша Черномора и еще более, пожалуй, опять-таки от великолепной обстановки замка и садов Черномора: “Женщины-бабочки, колдуны, арапы, феи, лезгины были точно чудными обитателями какого-то волшебного царства”, рассказывал впоследствии один из присутствовавших на этом спектакле (М. Лонгинов). “Лезгинка” же вызвала взрыв рукоплесканий.
— Вот, видишь ли, Мишель, — обратилась Евгения Андреевна к сыну: — публика в полном восторге.
— Да от чего, маменька? Не от моей музыки, а от своей любимой балерины Андреяновой, которая так бесподобно танцует лезгинку. Пятое действие, вы увидите, все опять испортит.
— Почему ты так думаешь?
— Потому что, по совету все того же Виельгорского, выпустили всю первую половину этого действия, и вторая его половина таким образом органически не связана уже с первыми четырьмя действиями.
Глинка не ошибся. Последнее действие оставило зрителей в недоумении, выразившемся под конец в довольно жидких аплодисментах и отрывочных вызовах композитора… Но и против них нашлись протестующие: послышалось шиканье не только из театральной залы, но и из оркестра и со сцены. Что должен был испытывать Глинка, глубоко убежденный в достоинствах своей оперы!
— Зашипели змеи…– пробормотал он. — Что я вам говорил, маменька?
Евгения Андреевна стала успокаивать его тем, что виною все-таки Булгарин, и что многие продолжают хлопать и вызывать; а бывший с ними в это время в ложе генерал Дубельт напомнил, что раз публика вызывает композитора, то ему следует выйти на вызов.
— Но другие же шикают? — возразил Глинка.
— Ничего, иди.
Скрепя сердце, он вышел на сцену, раскланялся перед публикой и затем поспешил со своими домой. Евгения Андреевна зазвала ближайших приятелей сына на ужин, для которого подарила ему серебряный столовый прибор на двенадцать кувертов. Дома он опять настолько овладел собою, чтобы встретить гостей с радушной улыбкой. Те, со своей стороны, старались быть за столом также возможно непринужденнее и веселее. Но настоящее веселье наступило только тогда, когда старик Ульяныч появился с длинногорлой бутылкой и, щёлкнув пробкой, разлил по бокалам пенистое шампанское. Среди шуток и смеха чаще всего упоминалось имя Булгарина, и, понятно, отнюдь не в лестных выражениях.
— Ох, уж этот Булгарин! — ворчал себе в бороду и Ульяныч, прислуживавший гостям.
Балагур Яненко подхватил ворчанье старика-дядьки и, подмигивая на него украдкой собеседникам, заметил:
— А слышали вы, господа, какую новую статью готовит теперь Булгарин?
— Какую? какую?
— А такую вот, что есть-де у нашего Михайлы Иваныча старый дядька Яков Ульянов с огромным музыкальным талантом!
— О! о! Ну, и что же дальше?
— А то, что этот самый Ульяныч помогает-де своему барину сочинять оперы, что и сам он об этом не раз проговаривался и говорит не иначе, как “наша опера”, “мы пишем”.
Шутник был награжден раскатом смеха. Один только Ульяныч принял шутку за чистую монету. Он весь побагровел, затрясся от негодования и разразился по адресу Булгарина целым потоком ругательств.
— Да что ты с ним поделаешь, любезный? — подзадорил его опять кто-то. — Сердись, не сердись, а взятки с него гладки.
— Нет, этого я ему не спущу! Завтра же схожу к нему, да так и отрежу: “Совести у вас нет, сударь; подлец вы, мошенник!”
— Ну, этого-то ему ты не скажешь…
— Скажу, вот как Бог свят!..
— Будет, господа, не троньте моего старика! — вступился тут Глинка. — Не слушай их, Ульяныч. Они только зубоскалят.
Расходившийся дядька, однако, угомонился не ранее, пока все присутствовавшие не подтвердили, что то была шутка.
Шутка шуткой, а Булгарин очень скоро напомнил о себе. В его “Северной Пчеле” общее впечатление публики от первого представления “Руслана и Людмилы” было передано так:
“Были вы на первом представлении “Руслана”? — Был. –А что вы скажете? — Декорации превосходные. — Эти вопросы и ответы слышали мы беспрерывно, на каждом шагу. О музыке ни полслова. Что же это значит, скажите ради Бога! Публика была тиха, холодна и безмолвна, и только кое-когда и кое-где раздавались уединенные рукоплескания. Не было ни разу общего увлечения, общего восторга, умиления, общего рукоплескания, невольных восклицаний: “браво”, как то бывает при исполнении высоких или даже грациозных произведений музыки. Публика молчала и все чего-то ждала, ждала, ждала и, не дождавшись, разошлась в безмолвии, в каком-то унынии… Все вышли из театра, как с похорон… Впрочем, если публика не поняла оперы, то её не поняли также певцы и оркестр, словом, все мы виноваты”.
“Второе представление прошло не лучше первого”, говорит в своих “Записках” сам Глинка.
В партере офицеры повторяли слова одного высокопоставленного военного:
— Смотри, не попадись: пошлют не на гауптвахту, хуже, — “Руслана” слушать.
Однако, уже с третьего представления начался поворот. Петрова 1-ая, оправившись от болезни, выступила в роли Ратмира и своим чудным пением увлекла слушателей. В то же время сложная музыка “Руслана” понемногу делалась понятнее недоумевавшим вначале итальяноманам и с каждым представлением завоевывала себе новых почитателей. Булгарин прекратил свои нападки; а Сенковский и князь Одоевский в сочувственных статьях старались разъяснить истинные красоты новой русской оперы. И что-же? с конца ноября 1842 г. до Великого поста 1843 г., т.е. в течение не полных трех месяцев, “Руслан” выдержал 32 представления, тогда как лучшая из опер Россини “Вильгельм Телль” в первый сезон прошла всего 16 раз. Таким образом, Глинка мог быть все-таки доволен достигнутым музыкальным успехом, который принес ему и успех материальный: за один сезон ему досталось разовых три тысячи руб. сер. Довольнее его был только декоратор Роллер, который, без всяких треволнений, за эскизы заколдованного замка Черномора был удостоен звания академика.
В довершение торжества Глинки, прибывший вновь в Петербург весною того же 1843 г. Лист на одном из своих блестящих концертов сыграл два номера из “Руслана”: марш Черномора (в своей собственной транскрипции) и “Лезгинку” (в фантазии Фольвейлера). Своим гениальным исполнением, возбудившим самый неистовый восторг, этот мировой виртуоз дал “Руслану”, так сказать, высшую музыкальную санкцию.
Эпилог.
“Русланом” завершилось творчество Глинки, как создателя русской оперы; а потому о дальнейших годах его жизни мы можем ограничиться немногими словами.
Великим постом 1843 г. в Петербург приехал знаменитый тенор Рубини. Его концерты, а затем и несколько спектаклей со сборной труппой из немецких и русских певцов имели у итальяноманов такой шумный успех, что дирекция театров решила завести постоянную итальянскую оперу. С осени того же года открылись представления этой оперы с первоклассными артистами-итальянцами (Рубини, Тамбурини, Виардо); в помощь к ним были взяты и лучшие силы из русской оперной труппы. Тут нашей публикой овладело уже поголовное “итальянобесие” (выражение Глинки), и русская опера осиротела.
Воцарение итальянцев на сцене Большого театра не могло, конечно, не отразиться пагубным образом на вдохновении и на общем настроении духа Глинки. Его неудержимо потянуло опять заграницу. Еще до своего отъезда (в мае 1844 г.), он имел, однако, утешение прочесть напечатанную в журнале “Revue de Paris” статью Анри Меримё, неоднократно видевшего оперу “Жизнь за царя” в Москве. В статье этой, между прочим, говорилось:
“Жизнь за царя” — это более, чем опера, — это национальная эпопея, это — лирическая драма, возвращенная к благородству первоначального своего назначения, к тем временам, когда она была не пустой забавой, а патриотическим и религиозным торжеством. Хотя я и иностранец, но никогда не мог присутствовать на этом представлении без живого и симпатического чувства…”
Отзыв этот был не единичный: в следующем (1845) году, когда парижане услышали в нескольких концертах сочинения Глинки, как в его собственном исполнении, так и в исполнении Берлиоза, парижские газеты наперерыв заговорили о великой новости — русской музыке; причём высказывалась даже мысль поручить Глинке писать оперы для парижских театров.
Но хрупкая натура его была уже надломлена. Точно не находя себе нигде покою, он с 1844 г. до самой своей кончины (в 1857 г.) жил вечным скитальцем, то в чужих краях (в Париже, в Испании, в Берлине), то в разных местах России (в Петербурге, в Царском Селе, в Варшаве, в Смоленске и в Новоспасском). Постоянно хворая, он нередко страдал невыносимыми нервными болями и замиранием сердца, после чего следовали всегда, в виде реакции, безвыходная хандра и апатия.
Правда, что не малую роль в этих болезненных припадках играла также свойственная хворым людям мнительность. По удостоверению доктора Гейденрейха, Глинка, чувствуя себя нездоровым, тотчас давал волю воображению и “делал из мухи слона”.
“Помню (рассказывает Гейденрейх), как однажды прибежал ко мне впопыхах его слуга с просьбою, чтобы я поспешил к Михаилу Ивановичу, “у которого-де паралич”.
“– Это сам барин тебе сказал? — спросил я посланного.
“– Они сами.
“Этих двух слов было достаточно, чтобы рассеять все мои опасения. В полной уверенности, что Глинка чудит, я отправился к моему мнимому больному. Застаю его недвижно лежащим на диване: голос слабый, томный, рукою не шевелит, одним словом… здоровехонек, но привередничает. Щупаю пульс, осматриваю недвижную руку, — все благополучно, и нет ни малейшего признака паралича. Заставляю Мишеля пошевельнуть пальцами “пораженной” руки…
“– Как можно! — восклицает он болезненным, плаксивым голосом: — ты видишь, она у меня не двигается.
“– Попробуй взять аккорд на фортепиано.
“– Что ты выдумал! Видишь — не могу.
“Я прописал ему пилюли, в которых врачебных специй было именно настолько же, в какой степени у Мишеля был паралич: пилюли были скатаны из хлебного мякиша. Приказав больному исправно их принимать, я уехал, дав слово навестить его завтра. За ночь мой пациент совершенно поправился, онемение руки как рукой сняло. Приезжаю утром.
“– Лучше?
“– Слава Богу, получше.
“– Сядь к фортепиано, возьми аккорд.
“– Попробую.
“Попробовал — и слава Богу: пальцы с обычной быстротой бегают по клавишам. Долгое время после того я не выводил моего друга из заблуждения, что избавил его от паралича — пилюлями из хлебного мякиша”.
Чувствуя временное облегчение, Глинка, жизнерадостный по природе, спешил тотчас пользоваться благами жизни, — впрочем, уже не с прежней приятельской “братией”, которая в 1844 г. сама собой распалась. В Париже он дружески общался с Берлиозом, в Берлине с Мейербером, ценившими в нем гениального собрата; в Петербурге же к нему сами являлись на поклон молодые таланты: Даргомыжский, Серов, Балакирев, почитавшие в нем родоначальника русской музыки. В светлые минуты находило на него и прежнее вдохновение. Кроме нескольких романсов, он сочинил такие замечательные пьесы, как “Арагонская Хота”, “Ночь в Мадриде” и “Камаринская”. Временами он замышлял еще более крупные вещи. В последнее свое пребывание в “местечке” Париже (из его собственных словечек) он принялся было за украинскую симфонию “Тарас Бульба”, но так ее и не дописал. Потом, за два года до смерти, он вошел в переговоры с начальником репертуарной части петербургской оперы Федоровым относительно задуманной им, Глинкой трехактной оперы “Двумужница или Волжские разбойники”, но за нее потом даже не принимался. Гений его иногда окрылялся, но телесные недуги не давали уже ему подняться на прежнюю высоту.
После всякого своего странствия на чужбине, возвращаясь в Россию на отдых, Глинка всё более привязывался к своей любимой сестре, Людмиле Ивановне Шестаковой: живя при нём и в Смоленске и в Варшаве и в Царском Селе и в Петербурге, она ходила за страждущим, как сестра милосердия, как мать за больным ребёнком. Когда он вернулся в последний раз, в мае 1854 г., она заблаговременно перебралась уже на дачу в Царское Село, поместительную и уютную, а по переезде оттуда с братом осенью в Петербург, наняла целый этаж (в доме Томиловой в Эртелёвом переулке) с анфиладой в пять больших комнат. В зале в четыре окна стоял прекрасный рояль, и здесь же по вечерам нередко собирались у них добрые знакомые “помузыканить”. Как повсюду (даже в Испании), Глинка обзавелся опять певчими птицами, которые летали у него на воле. По целым часам сидел он за письменным столом, чтобы под птичье пенье и чириканье писать ,– уже не ноты, а свои “Записки”. Уговорила его к тому сестра, и каждое утро, в 9 часов, за чаем, он прочитывал ей вновь написанное. Затем он развлекался также с маленькой племянницей, обучая ее рисованию, музыке, пению или рассказывая ей сказки.
На Рождество 1855 г. Людмила Ивановна устроила для своей дочурки елку. На следующий день брат неожиданно обратился к ней с просьбой сделать и для него елку.
— Это будет уже моя елка, — сказал он, и приглашу я на нее, кого хочу.
Приглашенными оказались молодой композитор Даргомыжский с сестрою, карикатурист Степанов с женою и семейство Беленицыных: мать с двумя дочерьми, из которых старшая была очень музыкальна и прекрасно пела. Когда стоявшая посреди большого зала елка засияла огнями, на Глинку нашел вдруг веселый стих.
— А теперь потанцуем, — объявил он.– Ну-ка, сестрица, мазурку.
Людмила Ивановна села за рояль и заиграла мазурку. Брат её схватил за руку младшую Беленицыну, Даргомыжский — старшую, и вокруг елки начался изящный и оживленный польский танец. Несмотря на свои годы и тучность, Глинка танцевал легко и проделывал аккуратно все фигуры, которые придумывал Даргомыжский, танцевавший в первой паре. Но тут Даргомыжский опустился на одно колено и закружил свою даму вокруг себя. Глинка сделал то же; но когда надо было ему приподняться опять с полу, то все усилия его были напрасны. Дамы со смехом поспешили поднять его; Даргомыжский же, стоя в стороне, только посмеивался.
Смотрите-ка, как он злокачественно ухмыляется! заметил Глинка. — Эге! да ты, барин, видно, съехидничал надо мною!
На этом танцы и прекратились. Но дружба двух композиторов ни на минуту не нарушилась: они тотчас сели вместе за рояль, чтобы играть в четыре руки. Тут неожиданно пожаловали еще два “музикуса”: Улыбышев и Балакирев, и вечер обратился сам собой в настоящий артистический, вокально-музыкальный.
Страсть к переменам в Глинке, впрочем, еще не улеглась: тою же зимою он принял решение переселиться в Берлин. 27-го апреля 1856 г. он сидел опять в коляске с сестрою и В. В. Стасовым, провожавшими его до заставы, чтобы проститься с ним — навсегда.
Главною приманкою для него в Берлине был старый его учитель Ден, которого он величал “первым знахарем в Европе”. Наняв себе квартиру по соседству с Деном, он занялся, под его руководством, с новой энергией изучением церковной музыки. Об этих занятиях он писал своему приятелю К. А. Булгакову:
“С Деном бьемся с церковными нотами и канонами разного рода, — дело трудное, но нарочито занимательное, а даст Бог — и весьма полезное для русской музыки”.
А вскоре после того (в январе 1857 г.) он сообщал сестре своей Людмиле очень лестную для его самолюбия весть: “21 (9) января исполнили в королевском дворце известное трио из “Жизни за царя”: “Ах, не мне, бедному сиротинушке”. Пела партию Петровой по справедливости любимая здешней публикой М-me Вагнер; она была в ударе и пропела очень, очень удовлетворительно. Оркестром управлял Мейербер, и надо сознаться, что он отличнейший капельмейстер во всех отношениях. Я также был приглашен во дворец, где пробыл более четырех часов. Чтобы понять важность этого события для меня, надобно знать, что это единственный концерт в году, tout en grand gala: публики было от 500 до 700 особ, всё залито золотом и сверкало бриллиантами. Если не ошибаюсь, полагаю, что я первый из русских, достигший подобной чести…”
Но этот же концерт был и его последним торжеством и ускорил его смерть. Выходя из жарких покоев королевского дворца на мороз, Глинка жестоко простудился. Под влиянием бившей его простудной лихорадки, старинная его болезнь — ожирение печени — причиняла ему адские страдания, не позволяя ему в течение двух последних недель жизни даже принимать пищу, так что непосредственною причиной его смерти было, можно сказать, физическое истощение от продолжительного голодания. Тем не менее, в редкие минуты, когда ему было несколько легче, он острил и шутил со своим доктором, с приставленными к нему двумя сиделками. Так, ещё накануне смерти, он надел себе на голову чепец одной из сиделок; заметив же недоумевающую мину навестившего его русского (молодого композитора Кашперева), он сказал последнему по-русски:
— Как же их не смешить: ведь им тоска сидеть день и ночь с больным стариком!
Скончался он тихо под утро на 3 (15) февраля 1857 г. Гроб его до кладбища провожали только несколько человек, в числе их Мейербер и Ден. Над могилой был временно поставлен простой мраморный памятник с немецкою надписью. С открытием навигации, тело покойного было доставлено на пароходе в Кронштадт (железной дороги за границу в то время еще не существовало), а из Кронштадта перевезено в Петербург для погребения на кладбище Александро-Невской лавры. На граните памятника высоко-художественной работы академика И. И. Горностаева была высечена строчка нот “Славься”. Тридцать лет спустя, вокруг памятника была поставлена чрезвычайно своеобразная и изящная железная кованая решетка, работы архитектора И. П. Ропета: над двумя мраморными музыкальными скрижалями с надписью: “Жизнь за царя” и “Руслан и Людмила” разливается золотое сияние, при чем каждый луч — одна из главных музыкальных тем Глинки; по сторонам же скрижалей на всей решетке — названия его главных произведений, переплетенные русскими национальными орнаментами.
Как перевозка тела Глинки на родину, так и постановка над ним достойного памятника было делом его сестры, Л. И. Шестаковой {Двух ближайших друзей его: Кукольника и Брюллова, уже не было при нем: первый переселился на юг России, где и умер в 1868 г., а второго не стало еще в 1852 году.}. Мало того: задавшись целью — содействовать всеми средствами ознакомлению всех русских с музыкою её гениального брата, она ещё при его жизни озаботилась собрать все его романсы, а те из них, которых не было уже в продаже, заставила его самого написать на память. Большие оркестровые партитуры его двух опер имелись каждая всего в двух экземплярах: по одному в петербургском и московском театрах. Глинка выражал опасение, как бы с ними чего не случилось, и Людмила Ивановна распорядилась снятием двух копий с каждой партитуры, заставила самого брата сверить их и по одной копии отослала на сохранение к Дену в Берлин: Предосторожность оказалась не излишней: в 1853 г. сгорел Большой театр в Москве и с ним погибли партитуры обеих опер; шесть лет спустя, сгорел Мариинский театр в Петербурге и с ним партитура “Руслана”.
По духовному завещанию Глинки, единственною наследницею его была назначена также любимая сестра его, Л. И. Шестакова. Отцовское имение, с. Новоспасское, Людмила Ивановна передала, однако, тотчас по кончине брата, в полную собственность младшей сестре своей Ольге Ивановне. Себе оставила она лишь право на издание его сочинений, — не для материальной пользы, а для увековечения его памяти: на её собственные средства были постепенно напечатаны все его произведения и даже огромные партитуры обеих опер. По её же стараниям разрешена была подписка по всей России на сооружение памятника её брату в Смоленске. В 1885 г., в день его рождения — 20-го мая, состоялось торжественное открытие этого прекрасного памятника, особенно поражающего своей художественно-оригинальной решеткой (по рисунку архитектора И. С. Богомолова), составленной из музыкальных тем Глинки. Людмиле же Ивановне, наконец, принадлежит и почин в учреждении при петербургской консерватории Музея М. И. Глинки.
Наибольшую поддержку в ознакомлении русского общества с произведениями её брата Людмила Ивановна нашла в его горячем поклоннике, М. А. Балакиреве, директоре “Бесплатной Музыкальной Школы” в Петербурге. Благодаря неослабной энергии этого высокоталантливого руководителя, названная школа сделалась как бы рассадником любителей музыки Глинки, которые затем, в свою очередь, способствовали популяризации его произведений. Он же, г. Балакирев, сделал первый опыт показать Западной Европе целую оперу Глинки: еще в 1867 г., под его личным дирижерством, “Руслан” был поставлен на чешском театре в Праге и прошел с шумным успехом.
В день первого представления “Руслана” в Петербурге (27 ноября 1842 г.) у Глинки в порыве отчаянья вырвались слова:
— Меня поймут у нас разве что через сто лет!
Протёк затем, действительно, хоть и не целый век, но полвека, когда в стену дома в Эртелевом переулке, где жил Глинка в последний раз в Петербурге, была вделана доска, носящая его имя, а улица, проходящая мимо оперного Мариинского театра и консерватории, возникшей на месте прежнего Большого театра, наименована “улицею Глинки”. Против такого увековечения его памяти в потомстве не раздалось уже ни одного голоса: как в России, так и за границей его великое значение, как создателя русской оперной музыки, признано единодушно.
Из всех родных Глинки, знавших его лично, находятся еще в живых только два лица: сестра его Людмила Ивановна Шестакова и племянница, вдова сенатора, Юлия Дмитриевна Бер. Братья его умерли холостыми; многочисленное же потомство его сестер составляет как бы одну большую родственную семью.
А что же сталось с селом Новоспасским, в котором он увидел впервые свет Божий? — Увы! по смерти сестры его Ольги Ивановны, муж её продал имение одному купцу (Рыбакову), а тот отнесся к покупке исключительно со своей коммерческой точки зрения: разобрав по бревнам весь дом, построенный с таким тщанием и любовью отцом Глинки, он перевез его в г. Коломну; как поступил он с оранжереями и с обоими садами: фруктовым и цветочным, — мы не знаем. Но в настоящее время от них также не осталось и следа. Память же о Михаиле Ивановиче Глинке еще более жива, чем при его жизни, потому что нет теперь такого уголка на всем пространстве России, где бы истинные ценители русской музыки не восхищались музыкою “Жизни за царя” и “Руслана и Людмилы”.