Главная » Русские князья и цари » 1730-1740 Анна Ивановна - племянница Петра I » Царствования Императрицы Анны Иоанновны. Продолжение. С. М. Соловьев

📑 Царствования Императрицы Анны Иоанновны. Продолжение. С. М. Соловьев

   

С. М. Соловьев
История России с древнейших времен
Том 20

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

 

ПРОДОЛЖЕНИЕ ЦАРСТВОВАНИЯ ИМПЕРАТРИЦЫ АННЫ ИОАННОВНЫ

 

События в Варшаве по смерти Августа II. – Усиление партии Станислава Лещинского. – Поведение Франции. – Действие польских вельмож. – Россия требует исключения Лещинского из кандидатов на польский престол. – Декларации Франции и Австрии. – Конвокационный сейм. – Действия русского уполномоченного графа Карла Густава Левенвольда в Варшаве. – Понятовский, князья Чарторыйские, примас Федор Потоцкий. – Обращение противников Лещинского к России. – Россия и Австрия выставляют своим кандидатом на польский престол курфирста саксонского. – Сопротивление Пруссии и сношения с нею. – Неудача Рудомины, присланного станиславцами в Петербург. – Избирательный сейм. – Большинство избирает Лещинского. – Протест меньшинства. – Приход русских войск. – Причины, заставившие Россию употребить вооруженное вмешательство. – Поход генерала Леси. – Избрание Августа III в польские короли. – Отношения между Левенвольдом и русскими генералами. – Образование конфедераций в пользу Лещинского, утвердившегося в Данциге. – Поход Леси под Данциг. – Миних сменяет его. – Миних берет предместия и бомбардирует город. – Переписка его с прусским королем. – Движение конфедератов на помощь Данцигу и неудачи их. – Неудачный приступ русских к Гагельсбергу. – Французская помощь Данцигу. – Первый бой русских с французами. – Сдача Данцига. – Поездки Левенвольда в Вену, Лейпциг и Берлин. – Сношения с Даниею, Швециею, Англиею. – Положение дел в Польше. – Успехи русских войск против станиславцев. – Миних в Польше. – Неудовольствие жителей Литвы. – Поход генерала Леси к Рейну на помощь к императору Карлу VI. – Столкновение России с Турциею. – Посольство кн. Голицына в Персию. – Причины турецкой войны.

      По смерти короля первым лицом в Речи Посполитой Польской становился примас архиепископ гнезненский Федор Потоцкий, и этот первый человек, от которого так много зависело, был приверженцем Станислава Лещинского. Примас распустил сейм, распустил гвардию покойного короля, велел 1200 саксонцам, находившимся на службе при дворе Августа, немедленно выехать из Польши; это так напугало немецких ремесленников в Варшаве, что они поспешили продать свое имение и выехать из Польши вместе с придворными чиновниками; войска были двинуты к прусским и австрийским границам. Партия Лещинского явно усиливалась; сам примас однажды после обеда проговорился Левенвольду о своей приверженности к Станиславу. Левенвольд советовал своему двору действовать решительно, расположить войска на польских границах и двинуть их в глубь страны, как только потребуют обстоятельства. Франция и Австрия уже начали действовать деньгами: из Франции было прислано более миллиона ливров, из Вены – более 100000 червонных: саксонский посланник давал в пользу своего курфирста ежедневные обеды на 40 человек. Торги шли деятельно, вельможи переманивались на ту или другую сторону не одними наличными деньгами, но и обещаниями выгодных мест в будущем: так, французский посланник маркиз Монти сманил люблинского воеводу Тарло на сторону Станислава обещанием коронного гетманства. Киевский воевода Потоцкий также добивался этого места и, видя, что Тарло выговорил его у Франции, обратился к австрийскому послу, а коронный маршалок Мнишек хлопотал о польском престоле для себя у Левенвольда.

В то время как в Варшаве шла эта живая, но тайная торговля, из Петербурга отправлена была к примасу грозная грамота, в которой императрица требовала исключения Станислава Лещинского из числа кандидатов на польский престол: “Понеже вам и всем чинам Речи Посполитой давно известно, что ни мы, ни другие соседние державы избрание оного Станислава или другого такого кандидата, который бы в той же депенденции и интересах быть имел, в которых оный Станислав находится, по верному нашему доброжелательству к Речи Посполитой и к содержанию оной покоя и благополучия и к собственному в том имеющемуся натуральному великому интересу никогда допустить не можем и было бы к чувствительному нашему прискорбию, ежели бы мы для препятствования такого намерения противу воли своей иногда принуждены были иные действительные способы и меры предвосприять”.

Французское правительство, имея в виду преимущественно Австрию, сообщило через своих министров всем дворам декларацию, что поведение венского двора ясно показывает намерение его нарушить свободу поляков при королевском избрании; достоинство и значение французского короля и желание сохранить всеобщий мир не позволяют ему смотреть равнодушно, чтобы какая-нибудь держава нарушала права государства, находящегося в дружбе и союзе с Франциею; потому король объявляет, что будет всеми силами противиться намерениям стеснить свободу избрания нового польского короля. Венский кабинет отвечал декларациею, что император никогда не думал насильственно вмешиваться в избрание польского короля; по соседству с Польшею он должен желать, чтоб избран был человек ему невраждебный, но он будет стараться достигнуть этого мирным путем. Что касается отряда войск, собранного в Силезии и возбудившего подозрение французского двора, то это необходимая мера предосторожности на случай волнений, без которых не обходится королевское избрание в Польше: император имеет право располагать свои войска в своем государстве, где ему угодно, не отдавая никому отчета, тем более что сам никогда не спрашивал отчета в том же у других государей. Стороны высказались; противники стали друг против друга, готовые к бою.

27 апреля открылся конвокационный сейм, предшествовавший избирательному, и было постановлено, что в короли может быть избран только природный поляк и католик, не имеющий своего войска, ни наследственной державы и женатый на католичке. Этим постановлением прямо исключали курфирста саксонского и всякого другого иностранного принца. По настоянию примаса сейм уполномочил его разослать универсалы на посполитое рушение и просить субсидий у иностранных держав, если бы соседние державы силою захотели препятствовать возведению Лещинского на престол, если бы которая-нибудь из них ввела войска в Польшу или в присоединенные к ней провинции. Наконец, было постановлено признавать врагом отечества того, кто провозгласит короля без согласия сейма, и было запрещено частным людям собирать войска под каким бы то ни было предлогом. Но когда надобно было присягать в исполнении всех этих статей, то многие сенаторы и послы отказались от присяги. Примас велел вычеркнуть из акта статью, запрещавшую присягавшим брать взятки с кандидатов на престол, и ночью разослал своих приверженцев склонять других к присяге угрозами и деньгами. Средство, однако, не помогло; когда на другой день примас с крестом в руках начал первый присягать, то раздались сильные протесты; другие присягали с разными оговорками. Когда нужно было подписывать акт и потребовали, чтоб он был прочтен, то открылось, что в него вставлены были выражения, о которых сейм не знал. Многие подписались также с оговорками, многие послы уехали, не подписавшись, с намерением протестовать против всего постановленного на сейме. Все показывало, что державы, которые захотят действовать против избрания Лещинского, могут объявить себя защитниками вольного избрания и найдут на кого опереться.

Чтоб избавиться от присутствия на сейме опасных свидетелей, которые не имели обыкновения оставаться холодными зрителями явлений, примас хотел привести в действие давно забытый закон, запрещавший иностранным послам оставаться в Варшаве во время избирательного сейма. Но когда послам дано было знать, что они должны удалиться, то Левенвольд-старший отвечал, что не знает, будет ли он в Варшаве во время выборов, но если останется до этого времени, то очень сожалеет, что не может исполнить объявленного ему закона, потому что не может выехать из Варшавы без повеления императрицы; он прислан не для того, чтоб повиноваться польским уставам, особенно если они противны международному праву. Граф Вильчек отвечал, что пусть ему пришлют письменное объявление; он отправит его в Вену и будет ждать повелений императора, до получения которых не тронется. Вильчек прибавил и угрозу. “В Варшаве я безопасен, – сказал он, – хотя меня охраняет караул только в 30 человек, тогда как за городом мне трудно будет найти безопасное место, разве император увеличит мой караул на 30000 солдат”.

Ни для кого не могло быть тайной, что могущественные соседние державы против Станислава, и потому его приверженцам нужно было для усиления своей партии действовать не одними деньгами, но и внушениями, что вражда соседей к Станиславу бессильна. Пруссия не станет действовать заодно с Россией и Австрией, Россия не захочет довести дело до войны, Австрия же одна ничего не может сделать; притом Швеция за французские субсидии вышлет войско свое к устьям Вислы, и Турция не останется спокойною, если русские или цесарские войска вступят в пределы Польши: огромное татарское войско уже готово. Во главе Станиславовой партии стоял французский посол маркиз Монти, из поляков же способнее и деятельнее всех был коронный региментарь Понятовский, опиравшийся на родственников своих по жене Чарторыйских: примас был орудием в руках названных лиц. Левенвольд писал даже в Петербург о своих подозрениях, что самый видный по личным средствам из поляков Понятовский готовил престол не для Лещинского, а для себя, но избрание Понятовского, по мнению Левенвольда, было еще опаснее, чем избрание Лещинского. Затруднительность положения союзных дворов состояла в том, что из польской и литовской знати не было никого, кого бы можно было предложить в короли, притом все паны жили врознь и согласить их действовать в пользу одного из них не было никакой возможности.

Как бы то ни было, надобно было действовать, чтоб не пустить Лещинского на престол; надобно было составить партию, противную ему, без означения кандидата, партию, во имя которой можно было бы приступить в случае нужды к решительным мерам. Написана была и отправлена к русскому двору декларация от имени одоброжелательных, из которых, однако, никто не подписался под нею. Доброжелательные объявляли, что ввиду опасностей, которые грозят правам и вольностям отечества со стороны Франции и ее приверженцев, позволивших себе насилиями вынуждать присягу у своих собратий, они, доброжелательные, обращаются к союзным державам с просьбой о защите драгоценнейшего сокровища Польши – права свободного избрания короля. “Мы признаем королем того, кто окажется достойнейшим и кого даст нам бог, будет ли это пяст или чужестранец. Мы не обязуемся союзным дворам за оказанную нам помощь никакою вещественною благодарностью, но обязуемся только не предпринимать ничего такого, что могло бы нарушить вечную дружбу между нами и ими”. Подписей, как сказано, не было в декларации, но из списка лиц, имения которых русские войска должны были щадить, мы узнаем, что этими доброжелателями были: Мнишек, великий маршалок коронный, Липский, епископ краковский, Сангушко, гофмаршалок литовский, Любомирские, Радзивиллы, Сапега, Шембеки, Браницкий, хорунжий коронный, и некоторые другие.

Партия Лещинского узнала о движениях доброжелательных и не могла оставаться равнодушною: депутация от Сената явилась к Левенвольду с требованием объявить имена тех, которые жалуются на притеснение во время конвокационного сейма и просят помощи императрицы. Левенвольд отказался назвать тех, кто у него бывает в доме, и прибавил, что людей, потерпевших насилие, нельзя порицать за то, что они ищут защиты, да и не в первый раз поляки обращаются к России с просьбой о помощи. Депутация спрашивала также, вступят ли русские войска в Польшу или нет? Левенвольд отказался отвечать на это сам, без спроса у своего двора, но заметил, что поляки ищут помощи у турок и татар. Депутация жаловалась, что полякам мешают в вольном избрании того или другого кандидата. Левенвольд отвечал, что нельзя требовать от соседних держав, чтобы они хладнокровно смотрели на избрание короля, который не будет соблюдать с ними мира. Вскоре после этого объяснения обер-шталмейстер Левенвольд отправился в Петербург.

В Вене обрадовались и поспешили отослать проект договора к курфирсту, но в Петербурге не хотели спешить: принуждаемый необходимостью изменить своей постоянной политике относительно Польши и поддерживать сына Августа II в домогательствах на польский престол, прокладывая таким образом путь к наследственности, русский двор хотел по крайней мере хорошо вознаградить себя за это и обеспечить от опасности, хотя, разумеется, лучшим обеспечением служил характер курфирста, не способный тревожить покой соседей стремлением нарушить польскую конституцию. Россия требовала, чтоб Август, получивши польский престол, отказался от притязаний на Лифляндию и оставил нетронутым старый правительственный быт Курляндии, но Август не хотел принять на себя эти обязательства, зная невозможность исполнить их при ограниченной власти польских королей. Это несогласие охладило русский кабинет; при вторичном отправлении обер-шталмейстера Левенвольда в Варшаву он получил инструкцию в случае медленности курфирста удовлетворить требованиям России, хлопотать о возведении на польский престол князя Любомирского. Но дело уладилось между Россиею и Саксониею, и 14 августа Левенвольд заключил в Варшаве с саксонскими комиссарами следующий договор: императрица и курфирст заключают на 18 лет оборонительный союз, гарантируя друг другу все их европейские владения и выставляя вспомогательное войско: Россия – 2000 кавалерии и 4000 пехоты, а Саксония – 1000 пехоты и 2000 кавалерии; курфирст признает за русской государыней императорский титул, а по достижении польской короны будет стараться, чтоб и Речь Посполитая сделала то же самое; обе стороны пригласят к союзу Пруссию, Англию и Данию; по вступлении на польский престол курфирст употребит всевозможное старание, чтоб Речь Посполитая удовлетворила всем требованиям России, основанным на договоре вечного мира (относительно земель приднепровских и прав православного народонаселения), чтоб отказалась от притязаний на Лифляндию; курфирст обязуется употребить все свое старание, чтоб герцогство Курляндское осталось при прежнем своем образе правления, и обещает не нарушать образа правления Речи Посполитой; императрица обещает содействовать курфирсту в его намерениях относительно Польши переговорами, деньгами, а в случае необходимости и войском, если только это может быть сделано без нарушения вольного избрания.

Россия решилась изменить своей прежней политике и обязалась пригласить к тому же и Пруссию. Та, как мы видели, и прежде была не прочь допустить сына Августа II к польскому престолу за хорошую долю в добыче. И теперь весь вопрос состоял в том же. Но Пруссия была теперь раздражена тем, что надобно было вести еще новые переговоры с неподатливою Саксониею, а между тем старый договор, в котором была выговорена такая богатая добыча – Курляндия, договор Левенвольдов 1732 года, не был подтвержден в Петербурге. В марте 1733 прусский посланник в Петербурге Мардефельд дал знать своему двору, что Саксония сильно хлопочет привлечь на свою сторону петербургский двор, обещает Бирону Курляндию. Фридрих-Вильгельм знал, что и Россия, и Австрия заключают выгодные договоры с саксонским курфирстом, и потому написал своему посланнику в Варшаве: “Если дело пойдет о саксонском курфирсте, то он должен прежде удовлетворить нашим требованиям, иначе персона его нам не годится”. Курфирст медлил входить в сношения с Пруссиею; Фридрих-Вильгельм написал на докладе министров: “Надобно прежде выслушать, что Саксония хочет для нас сделать. Как скоро договор (Левенвольдов) будет подтвержден, я его исполню в точности; если он не будет подтвержден и Саксония будет умна, то я так сделаю, что император останется мною доволен: если Саксония ничего не сделает, то и я сделаю только ла-ла-ла-ла”.

Чего же хотела Пруссия от саксонского курфирста? Кроме уступок в споре о землях германских (Юлих-Клеве-Берга и других) Фридрих-Вильгельм требовал, чтобы Август по восшествии на польский престол признал за ним королевский титул, на что до сих пор не соглашалась Речь Посполитая; благоприятствовал намерениям Пруссии относительно Курляндии; не мешал Пруссии оставить за собой уезды Эльбинский и Драгинский, заложенные ей Польшею во время Северной войны. Здесь хотя, кроме пункта о титуле, от Августа требовалось только благоприятствовать и не мешать, однако уже он связал себе руки обязательством стараться об удовлетворении известных русских требований; обязаться еще действовать в прусских интересах значило явно показать себя в Польше орудием чужой политики, плательщиком на счет Польши за услуги, оказанные королю соседними державами при достижении им престола; что же касается до уступок в Германии, то против них была Австрия; таким образом, Август находился между двух огней. В надежде, что Пруссия не решится действовать прямо против императорских дворов и что помощь ее не очень нужна при помощи России и Австрии, Август решился по возможности отделываться от тяжелых обязательств относительно Пруссии, представляя, что Фридрих-Вильгельм заключил союз с Россиею и Австриею прежде, чем он, Август, объявил желание взойти на польский престол: зачем же он будет платить Пруссии, когда она и без того должна действовать заодно с Россиею и Австриею по союзным обязательствам с ними? Потом, выставляя ограниченность королевской власти в Польше, Август обещал только соблюдать доброе соседство и оказывать прусскому королю всевозможные услуги.

Из Петербурга и Вены шли увещания Фридриху-Вильгельму не делать больших запросов саксонскому курфирсту и действовать заодно с императорскими дворами в Польше. Из Петербурга внушали королю, что не должно смешивать вопроса об устранении Станислава с вопросом об избрании курфирста саксонского; что первое необходимо точно так же для Пруссии, как для России и Австрии; что же касается до второго, то с курфирстом вошли в сношения, потому что он один имеет в Польше сильную партию, которую можно противопоставить партии Станислава, а потом нужно также отвлечь Августа от союза с Франциею; при крепком союзе между Россиею, Австриею и Пруссиею курфирст саксонский не может быть опасен, если даже будет и королем польским; при ограниченности своей власти в Польше Август может обещать только добрые услуги относительно прусских требований; если же обещает больше, то поступит нечестно, обязавшись большим, чем сколько может исполнить.

Эти внушения только раздражали Фридриха-Вильгельма: не подтвердили Левенвольдова договора и заставляют даром действовать в пользу саксонского курфирста, который в надежде на Россию и Австрию не хочет ничего сделать для Пруссии, прямо говорит, что прусский король обязан даром все для него сделать по своим обязательствам с императорскими дворами. Но где эти обязательства? Ни в одном договоре Фридрих-Вильгельм не обязывался препятствовать избранию Лещинского; правда, в одном договоре находилось такое обязательство, именно в Левенвольдовом, но сами Россия и Австрия не подтвердили этого договора и вместо португальского инфанта подставили саксонского курфирста, не объяснивши прусскому кабинету своих побуждений. И зачем отдавать предпочтение Августу пред Станиславом? Лещинский при первой попытке нарушить польскую конституцию и повредить соседям легко будет задавлен соединенными силами союзников, окружающих Польшу с трех сторон, но курфирст саксонский владеет большим и богатым государством, может распоряжаться своим многочисленным и хорошо устроенным войском. Притом сопротивление Лещинскому может вовлечь Пруссию в войну с Франциею, в войну, опасную но разбросанности прусских владений: тогда надобно будет защищаться от французов на Рейне и в Невшателе, от поляков на прусских границах и от шведов в Померании. Если хотят, чтоб Пруссия действовала в интересах саксонского курфирста, то пусть последний, исполнит требования прусского короля и обяжется вознаградить его за военные издержки. Фридрих-Вильгельм ограничил, наконец, свои требования одним прекращением спора о юлихском наследстве; Август не согласился, и Фридрих-Вильгельм объявил, что будет нейтральным в польских делах. Чтоб заставить выйти из этого нейтралитета, в Петербурге тронули опять нежную струну: императрица призвала Мардефельда и объявила ему, что она не ратификовала декабрьского (Левенвольдова) договора, потому что польские дела совершенно изменились, но, чтоб засвидетельствовать свое уважение к королю, она подтвердила сепаратную статью о Курляндии, и эту статью граф Левенвольд возьмет с собою в Варшаву, но Фридрих-Вильгельм не прельстился и этим, потому что дела начали принимать серьезныи оборот. “Я не могу растянуться на две стороны и разориться, – говорил король, – не могу воевать в одно время и с Франциею, и с Польшею”.

В Петербурге должны были отказаться от надежды действовать втроем. Обер-шталмейстер Левенвольд возвращался в Варшаву, из Варшавы ехал в Петербург посол от примаса брацлавский постельничий Рудомина с жалобами на Левенвольда, зачем он уехал из Варшавы, не давши о том знать правительству Речи Посполитой. В письме примаса, привезенном Рудоминою, выражалась надежда, что императрица не нарушит свободы королевских выборов и будет зерцалом справедливости для прочих держав. Рудомина объявил, что прислан за советом, как утвердить внутреннюю тишину и обеспечить внешнюю безопасность Польши, потому что до избирательного сейма и во время его можно все устроить к общему удовольствию. Ему отвечали, что уже через обер-шталмейстера графа Левенвольда императрица объявила правительству Речи Посполитой, что она и союзники ее не только не хотят сами ничего приобрести от Польши, но ее величество не допустит никого другого отнять у республики хотя фут земли; императрица не стоит особенно ни за кого из кандидатов, хочет поддержать свободную подачу голосов, исключает только одного Станислава Лещинского, потому что он был всегда врагом России; избрание его она сочтет нарушением мира и будет препятствовать утверждению Станислава на престоле всеми силами, данными ей от бога. Для подлития масла в огонь Рудомина стал жаловаться на Левенвольда, зачем уехал из Варшавы, не давши никому знать об этом, и просил от имени примаса, чтоб в Варшаву был прислан посол русского происхождения. Ему отвечали, что Левенвольду не нужно было прощаться с примасом, потому что он уезжал на время, а русской императрице нельзя предписывать, каких послов держать ей в Варшаве; притом какого бы происхождения ни был посол, он действует по указу ее величества. Но этой бестактности и незнания положения дел со стороны примаса с товарищи было мало: Рудомина привез письмо от князя Вишневецкого к одному из князей Трубецких; Вишневецкий жаловался Трубецкому, что давно не получал от него писем, напоминал о происхождении их фамилий от одного рода (Гедиминова) и просил его как знатного сенатора противодействовать людям, советующим императрице послать войска свои в Польшу до избрания короля; уверял, что новый король будет соблюдать договор со всеми соседями, особенно с Россиею, по славянскому братству обоих народов; выражал надежду, что князь Трубецкой примет на себя звание полномочного посла в Польше, чтоб мирными средствами поддерживать согласие между обоими государствами. Младший Левенвольд достал копию с письма и переслал ее в Петербург с своими замечаниями, что Вишневецкие, Сангушки и Чарторыйские принадлежат к одному Гедиминову роду с Трубецкими, Голицыными и Куракиными и потому было бы очень опасно, если бы этот могущественный род достиг польского престола в особе князя Вишневецкого.

В конце июля опять приехал в Варшаву нежеланный обер-шталмейстер Левенвольд. Русское и саксонское посольства начали подвергаться оскорблениям, и на жалобы их примас отвечал, что не в состоянии никого защитить от народной ненависти. Левенвольд сказал на это: “Если нас от народной ненависти защитить не могут, то и я против козацкой пики защитить никого не могу”.

25 августа назначен был избирательный сейм. К этому числу поля, прилегавшие к Варшаве, покрылись знаменами воеводств и поветов, сошедшихся на выборы. Но Литва стояла в отдалении, в Венгрове, за несколько миль от Варшавы; она была против Станислава, требовала уничтожения стеснительной присяги, установленной на созывательном сейме, требовала подтверждения уставов, изданных в 1717 и 1718 годах против Станислава. Главным деятелем между Литвою был Радзивилл, воевода новогрудский, и вообще Литва была склоннее ко внушениям из России, во-первых, по соседству, во-вторых, из страха, что ее области пострадают первые при вступлении русских войск, в-третьих, по врожденной оппозиции к короне, то есть Польше, а в-четвертых, наконец, вследствие подарков, получаемых влиятельными людьми от русских агентов Даревского и Ливена, разъезжавших перед тем по Литве с целью набирать противников Станиславу. Получив от примаса неудовлетворительный ответ на свои требования, воеводства Новогрудское, Минское и Подляшское образовали конфедерацию для сохранения liberum veto. Примас с товарищи старались уговорить их отстать от конфедерации, но напрасно, и тут Литве досталось много денег, потому что партии должны были бороться в ее лагере золотым оружием.

Сейм начался 25 августа, и начался ссорами, так что 29 числа региментарь литовский князь Вишневецкий перешел с своими приверженцами в числе около 3000 человек на правый берег Вислы в Прагу, за ним последовал краковский воевода князь Любомирский. Начались выборы в сеймовые маршалы, и партия Лещинского восторжествовала, потому что избран был киевский подкоморий Раджевский, свойственник Станислава. Но между тем слухи о приближении русских войск подтверждались все более и более, и приверженцы Лещинского издали 4 сентября манифест, наполненный проклятиями и угрозами против тех поляков, которые призвали эти войска. По поводу манифеста вожди противной партии имели свидание с примасом, и Любомирский говорил ему: “Вместе с своим манифестом вы должны издать и привести в исполнение другой манифест – против тех, которые хотели призвать сюда французов, турок и татар. У вас тот враг отечества, кто не стоит за Станислава, но разве у вас нет других кандидатов, более достойных? (Тут Любомирский указал на Сангушка.) Я объявляю, что не хочу такого кандидата, который вовлечет нас в войну с иностранными державами. Кто виноват в том, что русские войска приближаются? Станислав. Вы хвалитесь, что выгоните русских, но где у вас силы? Выйти против русских с горстью людей – значит заставить весь свет смеяться над Речью Посполитой. Но у вас есть другие средства удалить русских: откажитесь от Станислава, пусть на выборах господствуют свобода и законность, и перестаньте говорить, что того, кто подаст голос против Станислава, надобно изрубить в куски, как врага отечества”. Любомирский указал также на важное нарушение польской свободы, допущенное большинством; составление и пересмотр условий, на которых избирался король, отложены были до избрания.

Протест Любомирского произвел сильное впечатление, но большинство все же было за Станислава, который 9 сентября прибыл тайком в Варшаву, проехавши по Средней Европе под видом купеческого приказчика. На другой день, 10 числа, начались приготовления к выборам, которые должны были происходить в поле между Варшавою и местечком Волой. Здесь около большого деревянного здания (шопа), занимаемого Сенатом, расположилось до 60000 шляхты на конях. 11 числа, когда примас должен был собирать голоса, паны, стоявшие отдельно на правом берегу Вислы, прислали протест против кандидатуры Станислава, но примас объявил, что только тот протест считается законным, который высказан на поле избрания, в шляхетском кругу, или так называемом рыцарском Коле. Началось отбирание голосов. Восемь часов под проливным дождем объезжал примас верхом ряды избирателей и спрашивал, кого они хотят в короли, и повсюду слышались громкие крики: “Да здравствует Станислав!” Но меньшинство утверждало потом, что примас поступал недобросовестно, вовсе не спрашивал тех, которые открыто были против Станислава, быстро проезжал мимо подозрительных хоругвей, причем свита его при звуке труб и рогов кричала: “Да здравствует Станислав!” – и заглушала крики противников; меньшинство утверждало, что 40 хоругвей протестовало против избрания Станислава. Но никто не высказывался прямо и за курфирста; так, Любомирский на вопрос примаса, за кого он, отвечал: “За того, кто не вовлечет Польшу в войну”; кастелян радомский Малаховский раскрыл грудь и сказал громко примасу: “Здесь грозят изрубить в куски того, кто протестует против Станислава. Я протестую: кто посмеет изрубить меня в куски? Станислав на сеймах объявлен врагом отечества; где его заслуги? Разве то вменить в заслугу, что он с шведами опустошил наше королевство?”

Но как бы то ни было, к вечеру 11 числа большинство явно высказалось в пользу Станислава, меньшинство ночью ушло в Прагу, где всех сенаторов набралось теперь до 20, с свитою до 4000 человек; к ним присоединился и князь Сангушко, увидавши, что никто не высказался за него. 12 числа примас продолжал собирать голоса, и теперь никаких протестов уже не было, потому что меньшинство ушло. Это отдаление меньшинства, стоявшего в сомкнутом и потому грозном положении, сильно тревожило примаса, который понимал, что державы, враждебные Станиславу, обопрутся на это меньшинство. Он отправил в Прагу депутацию с просьбой, чтоб меньшинство присоединилось к большинству, долго дожидался возвращения депутации, наконец уступил требованиям большинства и провозгласил королем Станислава Лещинского, которого торжественно ввели в костел Св. Яна. Между тем меньшинство не тронулось просьбами двух депутаций от большинства, оно выдало манифест, в котором жаловалось на уничтожение liberum veto, и отступило в Венгров, отбившись от наступавшего на него большинства.

Таким образом, торжество большинства и короля его далеко не было обеспечено. Никто не сомневался в приближении русского войска, а Станиславу нечего было противопоставить ему, ибо коронная армия существовала только по имени. Выдавши универсалы, призывавшие к посполитому рушению, Станислав 22 сентября выехал в Данциг в сопровождении главных своих приверженцев, также французского и шведского послов: здесь хотел он дожидаться французской помощи, также движения в свою пользу иностранных государств – Швеции, Турции и Пруссии.

Удаление Станислава не облегчило участи русского и саксонского посольств. Еще прежде Левенвольды должны были переехать в дом цесарского посольства: их дом был разграблен; к ним никого не пускали; все курьеры были останавливаемы, у них отбирали бумаги и распечатывали. Дом саксонского посла был взят кровопролитным приступом, посол должен был выехать из Варшавы. Наконец 30 сентября на правом берегу Вислы показалось двадцать тысяч русского войска под начальством Леси.

Что же побудило Россию действовать так решительно? 22 февраля 1733 года по указу ее величества было в Кабинете генеральное собрание, присутствовали министры, Сенат и генералитет, а именно: канцлер граф Головкин, генерал-фельдмаршал граф фон Миних; действительные тайные советники вице-канцлер граф Остерман, князь Черкасский, генерал Ушаков; действительные тайные советники князь Трубецкой, барон фон Миних, вице-адмирал граф Головин, тайный советник граф Головкин, и по выслушании реляции, присланной из Польши от камергера графа фон Левенвольда, рассудили следующее: 1) по русским интересам Лещинского и других, которые зависят от Короны Французской и Шведской и, следовательно, от Турецкой, до Короны Польской допустить никак нельзя; 2) для того отправляемые в Польшу министры должны усильно стараться денежные и другие пристойные способы употреблять сообща с министрами союзников, чтоб поляков от избрания Лещинского и других подобных ему отвратить, для того этих министров надобно снабжать денежными суммами; 3) а так как может случиться, что вышеозначенные способы для отвращения таких вредных Русскому государству предприятий окажутся недостаточными и надобно будет силу оружия употребить, то признается нужным, без упущения времени, на самых границах поставить 18 полков пехоты и 10 полков конницы и расположить их в таком расстоянии, чтоб в случае нужды немедленно могли собраться и маршировать, а как скоро вешнее время наступит, собрать их в два или три корпуса и велеть их вывесть к самым границам литовским и польским; 4) к этому корпусу регулярному нарядить нерегулярного войска: донских козаков 2000, гусар украинских – сколько есть, слободских полков – 1000, из Малороссии – 10000, чугуевских калмыков – 150 да волжских тысячи 3; 5) к этому корпусу определить главного командира и прочих от генералитета с таким именным указом, чтоб по первому требованию от главного министра ее величества, обретающегося в Польше, вступил в Польшу и действовал бы во всем по его определению. В собрание был приглашен князь Дм. Мих. Голицын; он не мог быть по болезни, потому кабинетский секретарь ездил к нему на дом, и, по мысли Голицына, в нерегулярное войско прибавлены калмыки.

Решение генерального собрания было исполнено, войско выставлено на границу, и 29 июня состоялось другое решение: партия Станислава в Польше очень сильна, подкреплена большими французскими деньгами и намерена действовать на собственные средства, чтоб провозгласить его королем; поляки, которые этого не хотят и которых немало, не будучи обнадежены в нашей действительной помощи и не имея подпоры в наших войсках, боятся оказывать явное сопротивление, и потому многие из них, составя письменную декларацию, нас и союзников наших призывают на помощь, и поэтому рассуждается: 1) что по русским интересам Станислава до короны польской допустить нельзя, ибо известно, что он Русскому государству отъявленный неприятель, так тесно связан с французскими, шведскими и турецкими интересами, что, кроме злых поступков, ожидать от него ничего нельзя; притом он по правам польским объявлен изгнанником и никогда не прощаемым врагом своего отечества, следовательно, может быть выбран в короли не иначе как с насильственным ниспровержением польских прав и конституций, а России крайне нужно не допускать их до нарушения, ибо если эти конституции нарушатся, то могут быть нарушены и другие многие, постановленные в прошедшую шведскую войну и касающиеся до России; 2) если допустить партию Станислава насильственно и скоропостижно выбрать его в короли, то трудно будет после его выслать и другого на его место поставлять.

На другой день послан был указ лифляндскому губернатору генерал-аншефу Петру Петровичу Леси, чтоб ехал немедленно к полкам Рижского корпуса, расположенным на польской границе, и приготовил их к походу так, чтоб мог выступить на другой день по получении о том указа. Такое же повеление было послано к генерал-поручику Загряжскому, начальствовавшему Смоленским корпусом. Одним из членов генералитета при этом корпусе назначен был генерал-майор Артемий Волынский, находившийся тогда в Москве по делам Конюшенного ведомства; ему велено было, передав эти дела кому-нибудь из находившихся при нем штаб-офицеров, ехать немедленно в Смоленск. Оба корпуса, Рижский и Смоленский, должны были соединиться и идти к Гродно под главным начальством Леси, которому было предписано по дороге обывателям отнюдь никаких обид не делать и, что понадобится, покупать за настоящую цену и платить деньги без удержания. Для этого штаб-, обер – и унтер-офицеры получали полуторное жалованье, а рядовые – по три копейки на день.

31 июля Леси перешел русскую границу в Лифляндии и через Курляндию направил путь в Литву, откуда доносил, что все тихо, войсковых собраний и никаких других съездов нет; гусарские и панцирные хоругви стояли по квартирам, но в них было мало людей; знатное шляхетство в домах своих не сказывалось, объявляли, будто уехали в Варшаву, но некоторые приезжали к Леси и объявляли, что согласны с намерением русской императрицы, и бранили своих сенаторов, что заставили Россию вмешаться в польское дело вооруженною силою. 18 августа приехал к Леси Ковенского повета маршал Забело с просьбою, чтоб войска не делали никаких обид жителям, которые Варшаве не присягали и благодарны русской императрице за оборону Речи Посполитой и вольностей ее. 25 августа, не доходя до Гродно, Леси получил от Левенвольда письмо, в котором тот просил его спешить к Варшаве. Леси писал в Петербург, что более спешить, как он до сих пор спешил, не может, ибо, несмотря на страшную грязь, шел по три и четыре мили в сутки и во весь поход отдыхали только шесть дней, люди и лошади устали. 27 августа Леси пришел в Гродно. 13 сентября, не доходя местечка Нура, явились к Леси послы от конфедерации, поздравляли его с счастливым прибытием в Польшу, всенижайше благодарили императрицу за высокую милость и защиту и просили не оставить их при нынешних их крайних нуждах: они не могли сдержать сильного нападения Станиславовой партии при Варшаве, принуждены были отступить, причем потеряли несколько товарищей и часть обоза, и теперь находятся в осьми милях от Нура, в окопе под местечком Стременчином. Леси советовал им как можно скорее соединиться с русским войском.

В ночь на 20 сентября Леси явился с своим Рижским корпусом в Прагу и на другой день на берегу Вислы, против самой Варшавы, устроил батарею о пяти пушках; польская конница и пехота занимали противоположный берег и остров на Висле между Варшавою и Прагою. Между обоими войсками началась перестрелка, но с русской стороны она скоро прекратилась, потому что из наших полковых пушек ядер не доносило до польских батарей; урон с русской стороны был незначительный: двое убитых и пять человек раненых солдат. 21 числа приехали в Прагу епископ познанский и светские вельможи Любомирский, Радзивилл, Сапега, Огинский, Завиша, Понинский с большим числом шляхты, объявили Леси, что приехали для королевских выборов, и просили, чтоб главнокомандующий позволил им находиться под покровительством русского войска. Леси, обнадежив их, отправился вверх и вниз по Висле мили по две в каждую сторону для осмотра, где бы можно было переправиться на ту сторону к Варшаве, но не нашел ни одной лодки: все были переведены на ту сторону или изрублены; мост между Прагою и Варшавою был сломан и сожжен. Несмотря на то, усмотревши два удобных для переправы места, одно вниз, а другое вверх по реке, Леси выслал к ним отряды для постройки плотов.

22 сентября под неумолкаемую пальбу с варшавского берега, не причинявшую, впрочем, никакого вреда, поляки, приехавшие в Прагу, составили конфедерацию, маршалом которой выбран Понинский. 24 числа, в пятом часу пополудни, в полмиле от Праги, в урочище Грохове, сконфедерованная Речь Посполитая выбрала в короли Фридриха-Августа, курфирста саксонского: после избрания были виват и стрельба, и потом в церкви Бернардинов отправлен благодарственный молебен; в русском войске также выстрелили 93 раза из пушки и 3 раза из ружей беглым огнем. 26 числа Леси, оставя при Праге генерал-майора Любераса с несколькими полками, сам с двумя драгунскими и четырьмя пехотными полками отправился вниз по Висле и в трех милях, у деревни Сухотино, стал переправляться на другой берег, причем польские отряды отступили без малейшего сопротивления, а 28 числа Люберас дал знать главнокомандующему, что отступило и то неприятельское войско, которое находилось около Варшавы. Скоро Леси получил письмо и от Левенвольда, что все войско ушло из Варшавы к Кракову. После этого Леси, разделив свое войско по недостатку продовольствия на две колонны, одну поставил в Скерневичах, другую – в Ловиче (оба места в десяти милях от Варшавы); здесь он хотел побыть для поправления людей и лошадей, пока получит известие о вступлении в Польшу нового короля Августа III. При Варшаве оставлено было четыре пехотных полка, один драгунский и несколько иррегулярных; кроме того, отряд из одного драгунского и трех пехотных полков поставлен был в Плоцке под начальством генерал-майора Густава Бирона. Но вместо известия о вступлении нового короля в Польшу в конце 1733 года Леси получил указ выступить к Данцигу против Станислава Лещинского.

Леси был рад уйти подальше от Варшавы, потому что тяжело ему было находиться под командою у Левенвольда. Леси, знавший только свое военное дело, человек скромный и без связей при дворе, не жаловался на могущественного обер-шталмейстера, но мы видели, что одним из отрядов командовал Густав Бирон, брат фаворита. Бирон 25 октября написал брату следующее письмо: “Здесь как высшие, так и низшие страшно недовольны, потому что старший граф Левенвольд, министр наш, неслыханным образом сурово с нами поступает; решения его так слабы и непостоянны, что почти каждую минуту их отменяет и сам не знает, чего хочет; войско наше разбросано и подвержено неприятельским нападениям; людей наших перед нашими глазами перехватывают: вчера унтер-офицер с четырьмя солдатами в плен взят. Этого бы ничего не было, если бы мы лучше охраняли заслуженную славу нашего войска, шли за неприятелем и его разогнали, но мы благодаря нашему министру теряем время, занимаясь посторонними и неважными делами, без всякой причины стоим в Варшаве с несколькими пехотными и конными полками; принуждены на 6 или на 7 миль фуражировать и за недостатком потребного пропитания почти пропадаем. Сверх того, люди наши никогда покоя не знают, но принуждены день и ночь работать, укреплять Варшаву, все улицы рогатками перегораживать, как будто неприятеля боимся, тогда как прежде к нам было писано, что если б только 100 человек здесь было, то б все дело можно было покончить. Но министр никаких представлений не выслушивает и всем добрым распоряжениям генерала Леси препятствует и так нас обременяет, что терпеть больше нельзя. Кроме того, при всех здешних господах он говорит странные речи, будто некоторые из нас подкуплены были и потому медлили походом, хотя не было никакой возможности пройти с армиею 120 миль скорее, чем мы прошли. Но суровый министр наш не принимает никаких резонов, надобно, чтоб все только по его воле делалось. О пропитании войска нашего старания нет; вместо того чтоб неприятеля выгнать и о зимних квартирах думать, мы бездельно стоим в Варшаве и допускаем неприятеля усиливаться, а все это оттого, что министр возымел ложную мысль, будто неприятеля можно приклонить мирными средствами: здесь интриги саксонских министров, которые благодаря нам достигли своей цели и, может быть, теперь думают, что мы им больше не очень потребны. Между тем наше войско час от часу слабеет; генерал Леси не смеет слова выговорить, боясь нареканий от графа Левенвольда, который и с родным братом своим в ссоре”.

Такие отношения между послом и генералами, препятствовавшие единству и быстроте движения войск, давали партии Лещинского надежду поддержать свое дело. В конце 1733 года в разных местах образовались конфедерации в пользу Станислава: сандомирская, составленная в Опатове люблинским воеводою Тарло; волынская, составленная в Луцке Михаилом Потоцким, воеводою бельзским; подольская, составленная в Каменце Стадницким; киевская в Житомире – Вороничем. Поляки думали найти сочувствие в русских, недовольных владычеством немцев в Петербурге, и потому в манифесте сандомирской конфедерации говорилось: “Яснее солнца для каждого, который исследует причины вещей и откуда встала буря на нашу вольность, что не русская монархия сама по себе была виновницею настоящей революции в Польше и в Европе, ибо эта революция в основании противна интересам России, которая сама находится под гнетом немецкой власти, стремящейся ко всемирной империи и ненавидящей нашу вольность, как соль в глазу. Видя, что насилие, учиненное нашему королевству московскими войсками, сделано не по совету доблестных вельмож, правдивых наследников российского имени, обязали мы нашего маршала объявить войскам российским и чинам панств московских, что с ними враждовать не желали бы”.

Но человек, в пользу которого составлялись эти конфедерации, Станислав Лещинский, меньше всех ожидал от них проку; он очень хорошо знал, что эти нестройные толпы шляхты, как бы даже многочисленны ни были, не в состоянии держаться и против незначительных отрядов регулярного войска соседних держав. Вся надежда Станислава была на Францию, и то только в том случае, если бы она употребила большие усилия, если бы сделала с Августом III то же самое, что Карл XII сделал с отцом его, т. е. если бы ее войско заняло Саксонию и в Дрездене заставило курфирста отказаться от Кракова и Варшавы. Станислав прямо писал своей дочери: “Если король Людовик XV не овладеет Саксонией, то буду принужден покинуть Польшу и возвратиться во Францию”. Но если для утверждения Лещинского в Польше необходимо было французам напасть на Августа в Саксонии, то для утверждения Августа в Польше русским необходимо было выгнать Станислава из Данцига, куда к нему на помощь легко могли явиться морем французы, а быть может, и другие союзники морем и сухим путем. Вот почему, как мы видели, Леси получил от своего двора приказание немедленно идти к Данцигу. Несмотря на то что в Польше находилось в это время тысяч пятьдесят русского войска, большая часть его была необходима здесь для сдерживания конфедератов, и Леси мог взять с собою к Данцигу не более 12000 человек. В январе 1733 года Леси занял Торн, жители которого присягнули Августу III и приняли русский гарнизон. Но жители Данцига решились твердо держаться Станислава в надежде на французскую помощь и на то, что и другие, особенно морские, державы не позволят разорить такой важный торговый город; присутствие французского посла Монти, французских инженеров и шведских офицеров поддерживало эти надежды, тем более что у них было втрое более людей, чем у осаждающих. Малочисленность войска, недостаток во всем нужном для осады и неблагоприятное время года не могли позволить Леси вдруг сделать что-нибудь важное, а в Петербурге торопились, боясь весны и появления французских кораблей с войском, и потому отправили под Данциг первую военную знаменитость империи – графа Миниха.

Мы видели, что по смерти князя Михаила Михайловича Голицына и заточению князя Василия Владимировича Долгорукого между русскими не было более военных знаменитостей из славной школы Петровой и немцы могли сделать своего фельдмаршала, которому спешили передать все высшие военные должности: Миних, как фельдмаршал, командовал армиею, был президентом Военной коллегии и воинской комиссии, генерал-фельдцейгмейстером, петербургским генерал-губернатором, имел над всеми империи Российской фортификациями вышнюю дирекцию, был шефом Кадетского корпуса, заведовал Ладожским каналом. Даровитый, энергический и сгоравший честолюбием, Миних брался за все, оказывал всюду большую деятельность, не щадя трудов, еще менее щадил слов для выставления этих трудов, для прославления своих заслуг, для указывания беспорядков, которые были до него. Места и почести, которые посыпались вдруг на Миниха, только раздражали его честолюбие, он стремился захватить еще более, стать в челе управления. Бирона он не трогал. В Бироне заискивал, тем более что Бирон не был правителем, с ним легко было не сталкиваться, но трудно было Миниху не столкнуться с Остерманом, у которого была самая обширная сфера управления, который был давно уже первым министром на деле. И Миних столкнулся с ним, столкнулся даже в иностранных делах: мы видели, что Миних вопреки Остерману держался французского союза. Но Остерман привык считать за собою значение первого государственного дельца. Таким образом, два самых даровитых иностранца враждебно столкнулись, и, как русские вельможи должны были уступить первенствующее значение немцам вследствие усобицы, переевши друг друга, так теперь и немцы начинают также усобицу, которая повлечет падение их партии. Остерман и неразлучные с ним Левенвольды начали подкапываться под Миниха, но самым лучшим средством для этого было поссорить его с Бироном. Фавориту начали внушать, что Миних опасен, что он приобретает час от часу большее влияние на императрицу, что он кончит тем, что овладеет полною ее доверенностию и оттеснит его, Бирона. Фанорит затрепетал за свое выгодное место и подослал шпионов наблюдать за Минихом; шпионы донесли, что фельдмаршал как-то невыгодно отнесся об обер-камергере. Для Бирона этого было довольно: когда саксонский посланник жаловался ему на деспотический образ действий Миниха с иностранными купцами, то Бирон признался, что сам удивляется поступкам Миниха и жалеет, что так много сделал для этого хамелеона. Но надобно было спешить поправить ошибку, и вот Миних получает приказание очистить дом, который он занимал недалеко от дворца, и переехать подальше, на Васильевский остров, под предлогом, что прежнее помещение фельдмаршала нужно для принцессы Анны мекленбургской. Миних испугался участи Ягужинского и стал хлопотать об умилостивлении Бирона; общие друзья, боявшиеся, как видно, для себя усобицы между главными членами немецкой партии помогли ему; примирение последовало, но только видимое, а в 1734 году явилась возможность удалить неприятного фельдмаршала, поручив ему осаду Данцига, медленность которой приписывали, по крайней мере отчасти, медленности Леси.

Миних отправился под Данциг под именем артиллерийского полковника Беренса, но инкогнито не могло сохраниться: в Мемеле за несколько дней до его приезда уже знали, что едет Миних, а не Беренс. Из этого города 22 февраля Миних писал императрице: “Ваше императорское величество верно обнадеживаю, что я по прибытии моем к армии город Гданск так осадить чрез божию помощь уповаю, что из оного и в оный никто, кроме бомб и ядер, которые с стороны вашего величества туда посылаться будут, попасть не может, и с магистратом уповаю так поступить и город в такое утеснение привесть, чтоб полную сатисфакцию вашему величеству, також и славу вашего величества войску подучить, ежели б только чрез помощь божию вскоре туда прибыть мог”. 5 марта Миних приехал под Данциг с канцеляриею, небольшой свитой и с 13 тысячами тремястами червонных. Немедленно был созван войсковой совет; Миних объявил повеление императрицы, не продолжая времени, поступить с городом неприятельски без всякого сожаления и представил, каким образом думает овладеть немедленно лежащими перед городом горами; генерал-майор фон Бирон был согласен с мнением Миниха, но генерал-майор Волынский, генерал-лейтенант князь Борятинский и генерал Леси остались при мнении, что с таким малым войском атаковать горы небезопасно, а надобно ждать артиллерии. 9 марта Миних донес о взятии приступом богатого предместия Шотландии, сильно укрепленного: неприятель побит, пушки, ядра и порох отобраны и русские обедают в Шотландии неприятельским хлебом; Миних писал, что нельзя описать и достаточно восхвалить храбрость офицеров и солдат, которую они оказали при нападении, промаршировавши всю ночь под дождем и сильным ветром. На другой день началось бомбардирование города; пушки и ядра были польские, взятые в Шотландии. “Бессильные французы, – писал Миних, – еще долго пробудут на море и меня отсюда не выгонят, ибо я знаю, что бог пребывает с оружием вашего величества; мне фураж на здешнюю армию нужен только до травы, и в провианте никакого недостатка нет, потому что Шотландия помогла”. О данцигских вестях Миних сообщил, что Станислав болен и писал к французскому королю, что хочет сложить голову свою в Данциге; примас целый день пьян, маркиз де Монти и Понятовский все делают.

Главное их дело состояло в том, чтоб побудить как-нибудь прусского короля подать помощь Станиславу; в Берлине боролись послы – русский Ягужинский и французский маркиз Шетарди. В июле 1733 года Ягужинский доносил из Берлина: “В дела польские сильным и явным образом вступить здесь склонности не видно, о чем мне откровенно министр Подвил сказывал: так как недавно заключенный договор не ратификован, то король в польские дела мешаться не обязан, к тому же положение прусских земель необходимо требует нейтралитета в польских делах: здесь хорошо помнят, в каких беспокойствах были при владении короля Августа, а теперь требуют возведения курфирста саксонского на отцовский престол; цесарю в том находка, что сильную противную партию в деле наследства привлекает на свою сторону, но как же требовать от прусского короля помощи курфирсту без всякого за то вознаграждения? Здешнему двору нет причины ни помогать курфирсту, ни препятствовать Станиславу”. Ягужинский писал, что король сказал цесарскому послу графу Секендорфу: “Хотя мне возведение на польский престол курфирста неприятно и интересам моим противно, однако когда цесарь и Россия этого хотят, то я противиться не буду, сверх того, надеюсь, что русская императрица удержит поляков от нападения на русские земли, также надеюсь, что Курляндия будет отдана одному из здешних принцев”. Ягужинский обращал внимание своего двора на то, что и французскому министру оказывается в Берлине большая ласка. Сам король говорил Ягужинскому: “Помогать курфирсту саксонскому я не обязывался; притом же курфирст у меня не заискивал, обращался только к двум императорским дворам; было постановлено возвести на польский престол или португальского принца, или кого-нибудь из поляков, а теперь за одного курфирста усильно увязались; какую может императрица встретить противность в Станиславе? Чем он может повредить, потому что король польский своею особою ничего не может сделать?” “Персона Станиславова, – отвечал Ягужинский, – не просто одна персона, но с целым королевством Французским связана, и дружбы к императрице, цесарю и к вашему королевскому величеству от него ожидать нельзя”. Когда Ягужинский настаивал, чтобы Фридрих-Вильгельм действовал сообща с императорскими дворами и отправил корпус войск к границам, то король сказал: “Корпуса отправить нельзя, потому что если с двух концов свечу зажечь, то скоро исчезнет; цесарь требует, чтоб на Рейн еще корпус отправить; да против поляков и не нужно большой силы: с десятью или двенадцатью тысячами их можно ко всему принудить”.

Когда в Берлине были получены известия о двойных выборах в Варшаве, то король явно высказывал свое нерасположение к курфирсту саксонскому, а о Станиславе говорил, что готов заплатить миллион, чтобы только удержать его на престоле. Эти отношения объяснялись словами Фридриха-Вильгельма, сказанными Секендорфу: “От Станислава делаются мне предложения, а от курфирста ничего”. И в 1734 году во время осады Данцига, провозглашая строгий нейтралитет относительно польских дел и готовность помочь цесарю по договору отрядом войск против Франции, Фридрих-Вильгельм продолжал оказывать свое расположение к Станиславу и твердить, что дела его еще могут поправиться. Шетарди и Понятовский, приехавший в Берлин от Станислава, предлагали Фридриху-Вильгельму признание Польшею его королевского титула, а Курляндию для его второго сына. С другой стороны, из Петербурга приехал в Берлин прусский посланник при русском дворе Мардефельд с предложениями от императрицы Анны – города Эльбинга, Курляндии по смыслу Левенвольдова договора и полосы земли в Западной Пруссии для непосредственного соединения Восточной Пруссии с Помераниею. Последнее предложение было особенно соблазнительно; король потребовал мнения у своих министров, и Подевильс отвечал: “Польское дело еще не созрело, оно подвержено еще многим и сильным переворотам; дело состоит в том, чтоб Пруссию всеми неправдами притянуть на сторону Саксонии и втянуть в открытую войну с Франциею, притом Россия не надеется управиться в Польше без прусской помощи”. Король порешил: “Мое намерение постоянно: оставаться в дружбе с Россиею, но не давать связывать себе руки. Воевать разом в двух местах – на Рейне и в Померании или Пруссии – невозможно; в одном месте, пожалуй, но в двух – нет! Я убежден, что Франция никогда не заключит мира иначе как с условием удержания Станислава на польском престоле; тогда я все мои завоевания потеряю, ибо для ради моих седых волос они не станут продолжать войну. Долго ли может продолжать войну император? По большей мере до 1735 года; без Англии и Голландии воевать долее невозможно, и тогда мне придется сидеть между двух стульев. Поэтому мое мнение – не принимать ничьей стороны. Мой честный, верный Ильген тысячу раз говаривал по поводу саксонского преемства на польском престоле: если бы Польша навеки уступила Вармию, Помореллию, Данциг и Мариенбург, то и тогда можно было бы сомневаться, было ли бы это выгодно для Пруссии; ибо если саксонец будет в Польше самодержавен, то со всеми этими приобретениями нельзя будет ему противиться; интерес Пруссии состоит в том, чтоб Польша оставалась республикою, ибо в таком случае она никогда не будет в состоянии предпринять что-нибудь важное против Пруссии по причине бессвязности польского правительства”. С этим Мардефельд и поехал назад в Петербург.

Порешивши соблюдать нейтралитет, Фридрих-Вильгельм не хотел пропускать чрез свои владения ни русского, ни французского войска, не хотел пропустить русскую артиллерию, шедшую из Риги к Данцигу. Легко понять, с каким чувством узнал об этом Миних; с обычным своим спехом и пылом он обратился прямо к королю с требованием пропуска артиллерии; Фридрих-Вильгельм отвечал ему:

1 апреля в устьях Вислы появился французский фрегат с шведским войском и оружием, но Леси принудил его уйти назад в море; к русским пришла артиллерия, отправленная из Риги и Ревеля, прибыли и саксонские мортиры по почте в закрытых телегах: их пропустили чрез прусские владения, потому что их выдали за экипажи герцога вейсенфельского. Эти экипажи расставили 18 апреля на русские батареи и начали стрелять по городу. В это время пришла французская эскадра, и несколько людей успели высадиться, но французы не нашли никакой возможности ни соединиться с польским войском, ни войти в город, потому что Миних взятием форта Зоммершанц совершенно пресек сообщения Данцига с его гаванью Вейхзельмюнде. Французы два дня имели намерение атаковать русские посты, находившиеся на берегу Вислы, но отчаялись в успехе при виде незначительности своих сил, сели на корабли и вышли в море. Тогда Миних в последних числах апреля решился положить конец осаде взятием самого сильного укрепления – форта Гагельсберга. Три тысячи солдат должны были идти на приступ и пять тысяч их поддерживать. Около полуночи русские двинулись на приступ в необыкновенном порядке и сохраняя глубокое молчание; они овладели уже батареею с семью пушками, но, по редкому несчастию, предводители всех трех колонн, почти все офицеры генерального штаба и инженеры, были убиты или ранены при первом залпе неприятеля. Колонны, вместо того чтоб идти отдельно, смешались, и солдаты, не имея вождей, остановились и стояли неподвижно три часа сряду под страшным огнем осажденных. Миних, заметя беспорядок, послал адъютантов с приказом идти назад, но солдаты не послушались и отвечали, что все лягут на месте, а не отступят ни на шаг. Леси принужден был сам отправиться уговаривать солдат к отступлению, и они послушались, потому что очень любили его. Осаждающие потеряли более 2000 человек убитыми и ранеными и 120 офицеров. Миних утешал императрицу тем, что такие потери не представляют ничего необыкновенного, и притом же русские показали удивительную храбрость; императрица в свою очередь утешила фельдмаршала милостивым рескриптом.

Осажденные не воспользовались гагельсбергскою неудачею русских; они не двигались, все дожидаясь французской помощи. Миних доносил 7 мая: “До сих пор в город уже 1500 бомб брошено, и, несмотря на то, осажденные не обнаруживают никакой склонности к сдаче; у меня есть еще бомб на 10 дней, а между тем надеюсь, не придет ли саксонская или наша осадная артиллерия”. 13 мая показались опять на рейде 11 французских кораблей, которые также высадили войско на берег. 16 мая это войско атаковало русские ретраншаменты, и в то же время осажденные в числе 2000 с пушками сделали вылазку, но и те и другие были отбиты, причем с русской стороны отличился полковник Олонецкого драгунского полка Лесли. Узнали, что французскими войсками командует бригадир Ламотт де ла Пейруз, а число всего войска 2040 человек. Так в первый раз померились силами русские с французами. “Русские офицеры и солдаты, – по словам Миниха, – в сей акции превеликий кураж, охоту и радость оказывали и ничего так не желали, как чтоб французы еще сильнее пришли и в другой раз бы отведали”. Вслед за этим Миних был обрадован прибытием саксонского войска. Русского войска с подошедшими из Варшавы отрядами было в это время под Данцигом 16337 человек.

В начале июня Миних доносил о прибытии русского флота с артиллериею на данцигский рейд, вследствие чего французская эскадра, оставив войско в Вейхзельмюнде, удалилась, и тридцатипушечный фрегат, который был при Вейхэельмюнде, при отплытии своем сел на мель; зато три русских галиота попались в руки французам, которые в своих известиях из трех галиотов сделали пять военных кораблей, нагруженных бомбами. Миних, получив артиллерию, начал делать апроши к Вейхзельмюнде и послал к бригадиру Ламотту с требованием сдачи; Ламотт снесся с находившимися в городе Станиславом и маркизом де Монти, и те отвечали, что намерены обороняться до последнего человека и надеются, что Вейхзельмюнде может держаться по крайней мере четыре недели, а между тем получится сильная французская помощь, и если Вейхзельмюнде будет защищаться как следует, то вся русская пехота может погибнуть. Миних дал знать Ламотту, что, по известиям от министров из Голландии и Англии, на французскую помощь не может быть никакой надежды, а русский флот уже на данцигском рейде, и если французы по истечении трех дней не сдадутся, то никакой капитуляции и пощады не получат. 12 июня французы сдали Вейхзельмюнде. На другой день сдалось укрепление Мюнде; 17 июня русский флот повез сдавшихся французов, чтобы высадить их в одном из портов Балтийского моря; отвозом французов надобно было спешить, тем более что пришло известие о вступлении в Балтийское море осьми французских военных кораблей с новым вспомогательным войском из осьми батальонов. Шведов, находившихся в Мюнде, Миних отправил с паспортами. Станислав успел уйти, переодевшись в крестьянское платье, после чего 28 июня сдался Данциг с обязательством быть верным королю Августу III; польские вельможи, находившиеся в городе, – примас Потоцкий, епископ плоцкий Залуский, воевода русский Чарторыйский, воевода мазовецкий Понятовский и другие – отдались в волю и милосердие русской императрицы. Город Данциг должен был отправить в Петербург торжественную депутацию из самых знатных граждан по выбору императрицы с просьбою о всемилостивейшем прощении; войска, находившиеся в городе, сдались военнопленными; город обязался не принимать никогда в свои стены неприятелей императрицы и заплатить ей за военные издержки миллион битых ефимков; за то, что во время осады в противность военному обыкновению звонили в колокола, город должен заплатить 30000 червонных; за уход Станислава Лещинского город должен был выплатить миллион ефимков, если не представит беглеца в четыре недели. Сдавшихся французов привезли в Кронштадт, откуда отправили в Копорье, где держали в лагере. Так как по условию надобно было их высадить в одну из балтийских гаваней и, конечно, французы не разумели здесь Кронштадта, то надобно было их отправить в отечество, но прежде хотели попробовать, нельзя ли извлечь из их пребывания в России какую-нибудь выгоду. 23 июля 1734 года императрица отправила в Копорье флотского капитана Полянского с таким наказом: “Ехать тебе в Копорье в лагерь, где обретаются французы, и объявить наш указ гвардии майору Албрехту или Астраханского полка подполковнику Лопухину, что мы указали быть тебе при тамошней команде обще с ними, потому что ты французского языка умеешь, и французам также объявить, что ты для них нарочно прислан. Притом майору или подполковнику секретно объявить, чтоб они помянутых французов впредь так крепко не держали, как ныне, и ежели б кто из них стал уходить тайно, то за теми присматривать и от того их удерживать не велеть, а для сыску за ними никуда не посылать, понеже из них многие есть мастеровые люди, и буде они будут уходить, то тот их побег к лучшему нашему интересу воспоследует, чего ради не токмо б их от того удерживать, но еще по крайней возможности в том им способствовать и к тому приговаривать и как можно тайно отправлять их в С. – Петербург”.

Первый акт борьбы за польский престол кончился взятием Данцига; местом второго действия долженствовала быть более широкая сцена. Из письма генерала Густава Бирона мы видели, что братья Левенвольды перессорились в Варшаве; младший, камергер, просил отозвать его; просьба была исполнена, и на его место был отправлен к польскому двору действит. стат. советник и президент Академии Наук Кейзерлинг, который, впрочем, должен был играть второстепенную роль; обер-шталмейстер Левенвольд по-прежнему заправлял польскими делами, сносясь с тремя дворами – венским, берлинским и дрезденским.

Левенвольд из Варшавы отправился в Краков для присутствия на коронации Августа III, а отсюда в начале 1734 года поехал в Вену. Здесь нужно было толковать об окончании польских дел, а между тем Левенвольд должен был предложить и другой, турецкий вопрос, представив, что Порта относится враждебно к австро-русским интересам в Польше и татары нападают на русские границы, чего терпеть нельзя. Эти представления были очень неприятны венскому двору: польское дело еще не кончено, предстоит война с Францией, а тут Россия поднимает турецкую войну, в которой Австрия должна помогать ей. Цесарские министры отвечали Левенвольду, что государь их самым прилежным образом советует диссимулировать с турками и, пока они находятся в покое, ничего против них не начинать, потому что теперь не время: французы воспользуются случаем, чтоб с большим успехом делать внушение и подстрекательство как у Порты, так и в других местах, особенно в Швеции: Франция ободрится новыми беспокойствами и затруднениями, неизбежными для союзников при новой войне; при виде этих новых беспокойств и затруднений и те, от которых цесарь ожидает помощи или имеет право ее требовать, станут уклоняться. Что же касается татар, то с ними можно расправиться, и Порта не почтет это нарушением мира. Относительно австрийской помощи против турок принц Евгений говорил. что ему нужно непременно знать наперед о военных распоряжениях с русской стороны, и в то же время требовал, чтоб Россия по договору помогла Австрии войском против французов. Левенвольд отвечал, что русские войска и без того заняты и разбросаны в разных местах и еще новую тягость налагать на них нельзя; что императрица относительно соседей своих находится в таком положении, что принуждена думать о защите собственных границ: в Польше действует одна армия, и конца тамошним делам еще не предвидится; надобны войска в Персии, и должно готовить другие в ожидании войны турецкой, которую татары уже начали своими нападениями; не меньшую осторожность надобно наблюдать и со стороны Швеции, которая волнуется французскими интригами. Если по желанию цесаря с турками и диссимулировать, то не мешает заблаговременно условиться о необходимых мерах, чтоб императрица могла знать наверное, какую помощь получит она от цесаря, если турки нападут на ее владения, тем более что эту помощь цесарь должен оказать и в видах собственной безопасности, ибо интересы обеих империй относительно Турции нераздельны. Австрийские министры отвечали, что все это справедливо и русская государыня должна быть уверена, что цесарь подаст ей помощь в турецкой войне некоторым числом конницы и во всяком случае будет стараться доказать свои верно-союзнические намерения. Жаловались на Пруссию, что благодаря ее равнодушию цесарь лишен помощи остальных князей германских, которые соображают свои поступки с поступками Пруссии. Левенвольд писал императрице, что, по его мнению, венский двор по возможности обнаруживает добрую склонность, а что в польских делах войсками сообща действовать не может и против турок никаких других мер, кроме содержания на границах довольного числа войск, предпринять не в состоянии – единственною причиною тому бездействие прочих союзников, которые на одного цесаря возлагают всю тяжесть французской войны. Французы все входят далее и далее в глубь империи и везде собирают большие контрибуции, только в землях курфирста пфальцского все деньгами платят и раздают опасные грамоты, что служит знаком доброго согласия их с курфирстом. Курфирст кельнский набирает войско и возбуждает также сильное подозрение, а приверженность к Франции курфирста баварского давно открылась, и легко рассудить, что Франция будет всеми средствами усиливать свою партию в империи. В Саксонии боятся, чтоб французы через Кассель и Тюрингию не пробрались к саксонским границам.

В конце апреля Левенвольд выехал из Вены и отправился в Саксонию для свидания с польским королем. Августа III он нашел в Лейпциге и стал ему внушать, что все затруднения происходят от прусского короля, который не оказывает союзным дворам должной помощи, сердясь за возведение на польский престол его, курфирста, который поэтому обязан привлечь Фридриха-Вильгельма на свою сторону всякого рода угождениями; Август III согласился угождать прусскому королю, предложить ему с саксонской стороны отдать в заклад амт Гоморн, а с польской – Эльбинг.

Из Лейпцига Левенвольд отправился в Берлин, где имел с королем длинный разговор, подробно изъяснял ему ход польских дел, как Франция, стараясь возвести на престол Станислава Лещинского, имела в виду одно – проложить дорогу к польскому престолу французским принцам и привести Польшу в полную от себя зависимость, что было бы и Пруссии так же вредно, как и другим соседним державам. Оба императорские двора сначала вовсе не думали о курфирсте саксонском и хотели, согласно с желанием прусского короля, возвести на престол какого-нибудь Пяста; но при господстве французской партии, при употреблении огромных денежных сумм и при сильных вооружениях не было никакой возможности думать об ином кандидате, кроме самостоятельного государя, который был бы в состоянии содержать свою партию собственными силами и деньгами. Выбравши поляка, надобно было бы поддерживать его войском и деньгами, но прусский король объявил, что в польском деле деньгами помогать не будет, и прусские министры в Польше с самого начала держали себя в таком отдалении от министров русского и австрийского, что противная партия могла выводить отсюда самые благоприятные для себя заключения. Наконец, при таких обстоятельствах нельзя было найти ни одного поляка, который был бы так смел, что решился бы принять престол.

Король, выслушав все это, сказал: “А цесарь теперь находится в трудном положении от французов; как он из таких затруднений выпутается?” Левенвольд отвечал, что исход дела в руках его, Фридриха-Вильгельма, если с прямою ревностию вступит в дело, выставит побольше войска против французов или по крайней мере сбором и движением его покажет вид, что хочет содействовать восстановлению общего спокойствия. Король сказал на это, что дело требует еще долгого обдумывания и что ему прежде надобно знать подлинно, какую безопасность он в Пруссии будет иметь со стороны Польши, чтоб польская смута как-нибудь не обратилась во вред ему; что он совершенно спокоен относительно русских войск, но не может быть спокоен насчет поляков, если объявит себя против них и выведет свои войска из Пруссии. Левенвольд отвечал, что союз с Россиею служит для него лучшим обеспечением и, если он хочет, Россия может возобновить свою гарантию Пруссии, хотя и трудно себе представить, чтоб при существующем союзе между Россиею и Пруссиею поляки осмелились напасть на последнюю. Наконец Левенвольд коснулся главного пункта – вознаграждения Пруссии со стороны Августа III, упомянул, что дело об амте Гоморн может быть легко улажено, и просил короля объявить, чего он еще желает. Вместо ответа король спросил, чего от него хотят. “Признания Августа III королем польским и удаления отсюда французского министра Шетарди”, – отвечал Левенвольд. “Немедленно велю своим министрам вступить с вами в конференцию”, – сказал король и отпустил русского посланника. Но когда результаты конференции были донесены королю, то Левенвольду объявлено было требование, чтоб курфирст Август уступил Пруссии Курляндию и Померанию с городом Эльбингом, и требование предъявлялось на основании обещаний, полученных от русского двора. Взятие Данцига положило конец этим требованиям.

Союзную России Данию польские дела поставили в затруднительное положение. В марте 1733 года Бракель писал в Петербург: “Здешнее министерство насчет проезда короля Станислава чрез Зунд находится в сомнении: Франции прямо отказать не хотят и пропустить также не желают. Я буду уговаривать их, чтоб не пропускали и признали за повод к войне, если французская военная эскадра пойдет в Балтийское море”. Французский посол толковал, что его государь вмешивается в польские дела для охранения польской вольности, стесняемой цесарем и его союзниками; Бракель внушал, что, наоборот, Франция стесняет польскую вольность, навязывая полякам Лещинского; датские министры отвечали, что им сомнительно в этом деле принять ту или другую сторону, но обнадеживали Бракеля, что будут содержать заключенный с Россией союзный договор. В мае французский посол потребовал, чтоб Дания по крайней мере оставалась нейтральною в польском деле, ибо как скоро хотя один человек войдет в Польшу для противодействия избранию Лещинского, то необходимым следствием будет война с Франциею. Датские министры отвечали, что король их не отступит от австро-русского союза. Француз грозил союзом Франции с Швециею, что производило впечатление на датчан. В начале июля французский посол объявил, что король его счел нужным отправить военную эскадру в Балтийское море, и так как французский двор находится с датским в добром согласии и дружбе, то он, посол, обращается с просьбою, чтоб для этой эскадры был свободный пропуск чрез Зунд и чтоб в нужном случае французские корабли могли найти пристанище и помощь в датских гаванях. Ему отвечали, что в проходе чрез Зунд никакой державе отказано быть не может и датские гавани открыты для французских кораблей, если только французская эскадра посылается не с тем, чтоб вступить в какое-нибудь неприязненное столкновение с союзниками Дании.

До сентября Бестужев не мог известить ни о чем важном. От 14 числа этого месяца он дал знать, что известие об избрании Лещинского в Варшаве произвело в Стокгольме несказанную радость как при дворе, так и в народе. Но радость эта скоро утихла, когда вслед за тем получено было известие, что Станислав с своими приверженцами должен был удалиться в Данциг и противная партия провозгласила королем Августа III. В конце октября Кастежа начал хлопотать, чтоб Швеция за деньги дала Лещинскому от 10 до 15000 вспомогательного войска. Видя нерасположение шведского правительства так явно вмешаться в дело, Кастежа начал набирать в Швеции охотников – солдат и офицеров – для отправления в Данциг к Станиславу. В офицеры было принято 40 человек молодежи, при каждом по два человека рядовых солдат, которые в паспортах были показаны лакеями офицеров. В конце года Бестужев доносил, что хотя в Швеции генералы все склонны к французской стороне, однако правительство держит себя нейтральным, и надобно надеяться, что не переменит своего поведения до будущего сейма. Король так явно выказывает расположение свое к России, что даже возбуждает народный ропот. Когда однажды Бестужев был у него и в это время пришли проститься с ним пажи, завербованные Кастежа в службу к Станиславу, мальчики от 14 до 15 лет, то король тихонько сказал Бестужеву: “Вот воины, которые едут выручать Данциг; да и между другими, отправляющимися туда, половина негодных”.

Кастежа не переставал требовать, чтоб Швеция отправила корпус войска на помощь Данцигу, обещая за это большие деньги; с другой стороны, Англия предложила субсидии, с тем чтобы иметь наготове шведское войско для поддержания равновесия в Европе при настоящих конъюнктурах. Поставленный этими предложениями в затруднение, шведский Сенат определил в феврале 1734 года созвать чрезвычайный сейм. Положение русского министра в отношении к сейму было теперь совершенно иное, чем прежде. Мы видели, что прежде русские министры противодействовали всеми мерами придворной партии, избранию ее кандидата в председатели сейма или ландмаршалы, но теперь отношения переменились, и Бестужев с большим огорчением доносил, что Горну, продолжавшему враждовать с королем, удалось отстранить придворного кандидата и провести в маршалы человека противной партии, графа Левенгаупта, потому что только при торжестве королевской партии Бестужев рассчитывал на нейтралитет Швеции в польских делах. Впрочем, Бестужев утешал свой двор тем, что Левенгаупт считался добрым патриотом, притом он человек не очень искусный в делах и большой опасности от него ожидать нельзя; доброжелатели надеются, что он пойдет прямою дорогою из страха, что противная ему партия так же сильна, как и его; таким образом, ход дела будет зависеть преимущественно от того, какие члены будут выбраны в секретную комиссию. Скоро Бестужев уведомил, что выборы в секретную комиссию удовлетворительны: только треть членов подозрительны, а две трети королевской партии, да и вообще депутаты кажутся миролюбивыми, так что едва ли нынешнее лето Швеция окажет помощь Данцигу и Станиславу, несмотря на то, что французский посол волновал небо и землю, чтоб склонить шведский народ на свою сторону, и ежедневно угощает влиятельных лиц.

Но угощения не помогали; планы Кастежа расстраивались известиями о слабой помощи, какую французы подают Данцигу и Станиславу, и Бестужев все более и более уверялся, что Швеция сохранит нейтралитет. Когда разгласилось известие о сдаче Данцига, то вся охота помогать Лещинскому исчезла, и французов стали бранить, зачем они Станислава так безбожно и бесстыдно покинули. Но в то же время торжество России возбудило в Швеции сильный страх и раздражение и начали смотреть во все стороны, на что бы опереться против опасной соседки. В секретном комитете было решено отправить указ к шведским агентам в Константинополе, чтоб они наблюдали за поступками Порты, и если увидят склонность ее начать войну с Россиею, то обнадежить визиря, что немедленно будет отправлен в Царьград шведский министр для заключения союза. В то же время Бестужев дал знать, что граф Горн приходит в большую силу, сеймовый маршал действует во всем по его наставлению и русский доброжелатель Гепкин сильно трусит. Кастежа опять “начал делать великие движения”. Но скоро Горн охладел к Франции: согласно желанию Англии, он завел дело о союзе между Швециею и Даниею в видах создать оплот против могущества России на севере, но чрез это произошла сильная ссора между Горном, Гилленборгом и Гепкином; голштинская партия, естественно не желавшая союза с Даниею, пристала к французской. Неприятели Горна стали внушать народу, что дело идет о браке между сыном принца Вильгельма кассельского и принцессою английскою и когда этот брак состоится, то Англия не только овладеет всею шведскою торговлей, но и может упрочить наследство шведского престола в кассельском доме. Кастежа воспользовался этим и чрезвычайно усилил свою партию в секретном комитете; он говорил, что хотя министерство ему и противно, однако он надеется посредством народа достигнуть своей цели. Бестужев отправился к Горну и, сообщив ему об этих разглашениях Кастежа, начал говорить, как неприлично иностранному министру сноситься с народом: ясно, что Кастежа хочет поссорить министерство с народом. Горн отвечал, что французский посол идет тою же самою дорогою, какою шли русский посол князь Василий Долгорукий и цесарский граф Фрейтаг во время приступления Швеции к ганноверскому союзу; впрочем, он, Горн, надеется, что и французский посол теперь получит такой же успех, как и те два министра.

В сентябре Бестужев уведомил о заключении союзного договора между Швециею и Даниею и об упадке французского влияния в Стокгольме; в октябре доносил о новом неожиданном его усилении: в начале ноября опять сообщал успокоительные известия. В конце месяца доносил, что партия, во главе которой стоит граф Гилленборг, склонна к Франции не по доброжелательству к ней и не по ненависти к России, но по вражде к Горну и по ненависти к Англии. В декабре окончился сейм, не постановивши ничего относительно вступления в союз с тою или другою державою, но предоставивши королю и Сенату поступить в этом деле смотря по конъюнктурам. Французская партия выиграла одно, что чины заявили королю удовольствие нации, если он получит субсидии от французского правительства. Это получение субсидий без всякого за то обязательства со стороны Швеции было важно для Франции и других держав в том отношении, что препятствовало связи Швеции с Англиею, получению от нее субсидий. “Итак, – писал Бестужев, – если у английского двора есть истинное намерение разлучить Швецию с Франциею и привлечь к себе, то надобно ему без потери времени предложить здешнему двору такие субсидии, которые бы превосходили французские и могли быть приняты безответно. Я на днях говорил английскому министру, просил его написать в Лондон, что если английский двор и теперь поступит так же слабо, как поступал во время сейма, то король и Сенат, несмотря на свое расположение к английскому союзу, принуждены будут принять французские субсидии”.

Таким образом, после знаменитой ганноверской ссоры по мекленбургскому делу интересы России и Англии впервые соединились. Мы видели, что по смерти Георга I английское правительство начало выражать желание возобновить дружественные отношения к России. Удаление Англии от Франции и сближение с Австриею еще более облегчили путь к этому. Англия сделала первый шаг, назначив прежнего секретаря посольства Рондо резидентом при русском дворе. Старый русский резидент в Англии Федор Веселовский не возвратился в Россию, боясь подвергнуться ответственности за брата своего Абрама, нашедшего убежище в Англии. В 1731 году Федор Веселовский начал сообщать Остерману известия об английских делах и в мае месяце писал ему: “Я оставил было мою корреспонденцию, будучи в сомнении, что то вашему превосходительству может быть неугодно, но, к немалой моей радости, уведомился я на сих днях от господина Фандербурга (русского резидента в Голландии), что вы позволяете мне ее продолжать и по великодушию своему даже изволили все мои письма ее величеству представить. За такое ваше милостивое благодеяние всепокорным сердцем благодарю и всенижайше прошу предстательствовать у ее величества, дабы благоволили воззреть на меня милосердным оком как на природного своего подданного, не отменившегося ни в своей ревности, ни в верности к ее освященной особе или к отечеству, но несчастным, невольным случаем испуганного. Представляю это не в извинение себе, но как несчастный подданный, молящий о милосердии ее величества и усердно желающий употребить последние дни жизни своей на службу отечеству”. В конце 1731 года русским резидентом при английском дворе был назначен поручик гвардии князь Антиох Кантемир.

В 1732 году Кантемир не мог донести своему двору ничего важного; в 1733 по случаю смерти Августа II Кантемир известил свой двор, что по его представлению Георг II приказал отправить к своим министрам в Вену и Варшаву инструкции, чтоб при выборе нового короля поступали согласно с министрами обоих императорских дворов. Кантемир писал: “Нынешнее министерство всеми средствами старается сохранить внутри и вне государства тишину, которую английский король парламенту своему и в прошлом, и в нынешнем году обещал; поэтому я не надеюсь, чтоб против французского двора английский король захотел поступить открыто”. В мае английское министерство “немалое довольство показало” Кантемиру, что русская императрица намерена вместе с цесарем поддерживать саксонского курфирста, потому что этим средством французский двор лишится немалой подпоры в Германии. Кантемир предложил английским министрам, как нужно для сохранения спокойствия в Европе Англии и России прийти в теснейшее согласие; ему отвечали именем королевским, что его величество от всего сердца желает заключить союз с Россиею и не упустил бы этого случая для засвидетельствования своего высокого уважения к русской императрице, но, как известно, король в таких делах нуждается в согласии парламента и народ по внушению противной двору партии станет упрекать короля и министров, что Англию вводят в новые обязательства и в новые издержки, заключая союз с таким отдаленным государством, как Россия; король думает, что для удовлетворения народа хорошо было бы заключить трактат коммерческий и дружественный. “Из этих речей, – писал Кантемир, – ваше величество изволит усмотреть, что намерение здешнего двора клонится к тому, чтоб чрез коммерческий трактат получить новые выгоды, а к союзу мало склонности из опасения новых убытков и нареканий от противной партии. Я думал, что неприлично было бы долее настаивать: не подумали бы министры, что, ваше величество, из-за какого-нибудь своего партикулярного интереса или по нужде так горячо добиваетесь их союза. Но так как ваше величество повторяете мне свои прежние указы, то я не оставлю прилагать всевозможное старание для соглашения здешнего двора к союзу, употребляя такой разговор, из которого бы нельзя было усмотреть, что ваше величество непременно этого желает. Я соглашусь насчет этого и с цесарским послом, который до сих пор никакой помощи мне не дал. Он мне говорил, что для склонения здешнего двора в интерес его государя необходимо, чтоб австрийские войска не вступали в Польшу, потому что если король французский нападет на цесаря за Польшу, то английский король может объявить в парламенте, что цесарь к войне причины не подал и потому Англия должна помогать ему; если же цесарь введет войска свои в Польшу, то оппозиция будет иметь основание противиться даче субсидий, представляя, что Англия обязана помогать цесарю только в таком случае, когда на него нападут, и введением своих войск в Польшу он будет нападчиком. Поэтому цесарский посол здесь внушал, что ваше величество по своей самовластной воле приказали своим войскам вступить в Польшу и что цесарь не может вам в том указывать. Думаю, что поступок венского двора может быть полезен для склонения здешнего двора объявить себя против Франции”.

В ноябре, когда польское дело затянулось и можно было ожидать сильных мер со стороны Франции, появления ее флота на Балтийском море, Кантемир получил от своего двора приказание возобновить предложение о союзе. Кантемир поневоле отправился к управляющему иностранными делами лорду Гаррингтону и начал тем, что предлагаемый им союз должен быть основан на существующих договорах для сохранения общего спокойствия в Европе, и особенно на севере; союзники должны защищать друг друга в случае нападения, но исключен будет случай нападения на Россию турок, потому что тогда Россия не может ожидать от Англии никакой помощи; Россия не потребует ничего больше, как помощи одною эскадрою, если которая-нибудь из северных держав начнет против нее войну, а сама императрица причины к войне никогда не подаст, довольствуясь существующими границами своего государства и не желая прибавлять к нему ни одной пяди земли. Такой союз не может быть в тягость английскому народу, потому что Великобритания для собственного интереса, для защиты своей торговли и без всякого обязательства принуждена будет посылать в Балтийское море эскадры, если мир на севере будет нарушен, как и не раз случалось. Потом, английский народ никогда не тяготился морским вооружением, потому что для этого употребляются английские матросы и деньги из государства вон не выходят. На это Гаррингтон отвечал, что английский народ привык роптать против всех обязательств, в которые английский король вступает с другими государствами, хотя бы и близкими, жалуясь на падающие на него отсюда тягости, и потому надобно ожидать большого неудовольствия от нового союза с такою отдаленною державою, как Россия. Союз может быть полезен только одной России, потому что если Англия подвергнется нападению, то от России не может ожидать никакой помощи, ибо в кораблях и деньгах нужды не имеет, а перевозить русские войска в такое отдаленное место неудобно. Действительно, Великобритания посылала эскадру в Балтийское море, но теперь никакой нужды в том нет, потому что она в добром согласии со всеми северными державами, а это согласие могло бы нарушиться, если б она вступила в союз с Россиею без всякого повода со стороны северных держав. Король не может понять, каким бы образом пред английским народом оправдать меры, принятые для защиты России безо всякой нужды. Вслед за тем приехал к Кантемиру брат первого министра Роберта Вальполя Горас Вальполь. Роберт отказался от сношений с Кантемиром, потому что тот не мог объясняться по-английски, а Вальполь не знал никакого другого языка, кроме своего. Горас Вальполь объявил еще откровеннее, что к заключению союза с Россиею у англичан мало склонности; с самого начала возобновления приязненных отношений между Россиею и Англиею он, Вальполь, и другие английские министры не раз представляли кардиналу Флери и цесарским министрам, что английский король сильно желает быть в тесной дружбе с Россиею и защищать ее интересы добрыми услугами при каждом удобном случае и договоры дружественные и торговые заключить готов, но вступить во взаимную гарантию всегда отговаривался, потому что в таком союзе вся выгода будет на стороне России, а вся тягость падет на Англию. Горас Вальполь, продолжая дружески разговаривать с Кантемиром, выразил удивление, что русские министры стараются затруднить заключение торгового договора, требуя, чтоб вместе заключен был и союзный договор, как будто торговый договор не столько полезен России, сколько Англии. Если англичане увидят, что для торгового трактата они должны взять на себя тягость защиты России, то заведут в своих американских колониях те самые товары, которые теперь принуждены брать из России. Притом нынешние конъюнктуры очень неблагоприятны для заключения союза с Россиею, потому что спокойствие на севере уже некоторым образом нарушено польскими делами и король должен ожидать окончания этих дел. Несмотря на то, в конце 1733 года Кантемир по приказанию своего двора должен был сделать английскому министерству еще новое предложение о союзе; чтоб отделаться, ему отвечали, что ждут от русского двора письменных условий для союза, но предупреждают, что король никак не может отправить эскадру в Балтийское море, потому что предвидится надобность во флоте на Средиземном море, в Индиях и для охранения берегов Великобритании.

Для успокоения Польши отправлен был Миних, который перед отъездом к армии 11 февраля 1735 года подал императрице следующий доклад:

1). Так как тамошнего корпуса походная комиссариатская комиссия членами не довольно снабжена, к тому же, не имея полномочия, по многим делам требует наперед резолюции от главного кригс-комиссариата, отчего в делах происходит большая остановка, как это в бытность мою под Данцигом действительно оказывалось, то чтоб было повелено эту комиссию членами снабдить и определить, чтоб она, не списываясь с главным кригс-комиссариатом, во всем исполняла по моим предложениям, и если для присутствия в ней есть люди достойные при тамошнем корпусе, то было бы повелено определить их по моему усмотрению. Резолюция: учинить по сему пункту, а в тамошний комиссариат определить людей добрых и достойных с согласия тамошнего генералитета.

2). Чтоб на курьеров, шпионов и прочие чрезвычайные расходы по моим предложениям безо всякой остановки отпускались деньги из той же комиссии; я буду подавать об них обстоятельные отчеты. Резолюция: отпускать деньги без остановки по письменным требованиям генерал-фельдмаршала.

3). Если некоторые иностранные офицеры будут просить о принятии в русскую службу, то принимать ли достойных теми же чинами? Резолюция: принимать до капитана, а о штаб-офицерах доносить обстоятельно, какие их прежние службы и достоинства.

4). Чтоб позволено мне было производить в чины достойных офицеров не по старшинству и не по баллотировке, а по заслугам. Резолюция: производить до капитана, а о высших чинах доносить с изображением их службы.

В апреле Миних приехал в Варшаву, откуда писал, что в июне надеется восстановить общее спокойствие в Польше, ибо неприятель приведен в совершенное бессилие. Станислав и маркиз Шетарди всю зиму обнадеживали Яна Тарло, воеводу люблинского, что весной 12000 шведского и 13000 прусского войска явятся в Великой Польше с значительным числом денег. Но когда Тарло вступил с своим отрядом в Великую Польшу, то не только не нашел обещанных войск, но и узнал, что прусский король требует от поляков аманатов, чтоб они в границах его не делали никаких беспорядков. Тут же было получено письмо от Станислава: претендент писал воеводе люблинскому, что на получение иноземной помощи нет надежды и чтоб он как можно скорее отступал. Узнавши об этом письме, войско взволновалось, и хотя воевода представлял, что их более 10000 и потому можно было бы вторгнуться в Саксонию, но войско отвечало, что он своими лживыми обещаниями хочет только привести их в конечную погибель для своих честолюбивых видов. С этих пор дисциплина исчезла, ратники начали разбегаться и попадали в руки к русским.

Пора было кончить дело в Польше и выводить оттуда войска, потому что в Литве послышались сильные жалобы. В мемориале, поданном Миниху литовцами, говорилось, что господа генералы русской армии интересуются в сборе казенных доходов с Великого княжества Литовского, не оказывают никакого уважения литовским войскам, выживают их с квартир. Сыск русских крестьян в княжестве Литовском происходит насильственным образом, со многим разорением и обидами, и потому литовцы просят, чтоб сыск производился определенною с обеих сторон комиссиею. Господин Бересневич, приверженец Лещинского, производивший многие разбои и грабительства в поветах Вилкомирском и Упитском, получил прощение от господина фельдмаршала и обязался собирать рекрут в русскую службу – литовцы просили, чтоб под покровительство императрицы не был принят человек, грабивший и разорявший доброжелательных России людей, но принужден был вознаградить за причиненный им убыток. Великие контрибуции, сбираемые русскою армиею как провиантом и фуражом, так и наличными деньгами, привели княжество Литовское в крайнюю скудость, и потому литовцы просят, чтоб этих налогов не было более; честь ее императорского величества требует охранять и щадить те поветы, которые в нынешних трудных обстоятельствах республики оказали явные опыты твердости в сохранении договоров и соседней дружбы с Российскою империею. Осужденный за многие преступления пан Корейво, находясь при русской армии у кирасирского подполковника Роппа, всячески придирается к шляхетству и нападает на его домы – просят, чтоб Корейво велено было возвратить все им похищенное у помещиков Вилкомирского и Упитского поветов. Находящийся под командою генерала Бисмарка подполковник Кикебуш собирает провиант и фураж с несносною тягостью, и хотя в 1734 году три магазина были наполнены, однако в нынешнем, 1735 году он начал опять собирать провиант, фураж и наличные деньги, грозя помещикам всякими муками; он употребляет жида Гирза Межеровича, который вымышляет всякие налоги и нападки на помещиков, чтоб только взять с них деньги, их берут под стражу, бьют батогами – просят, чтоб жид был отдан под суд и наказан в пример другим.

Не в одной Польше и Литве должны были действовать русские войска. Император Карл VI напрасно удерживался от посылки своих войск в Польшу под предлогом, что в противном случае союзники не помогут ему, как нападчику. И без того никто не помог ему, когда Франция объявила ему войну за Польшу, усилив себя союзом с Испаниею и Сардиниею. Две французских армии направились на Германию, и в то же время союзнические войска напали на итальянские владения императора Неаполь и Ломбардию. Неаполь и Сицилия скоро достались испанцам; Миланская область также почти вся занята была французами и сардинцами. В империи Бавария, Майнц, Кельн и Пфальц приняли сторону французов; между курфирстами ганноверским и бранденбургским было сильное несогласие. Французы заняли Лотарингию, овладели Келем, Филипсбургом. Мы видели, что Австрия по союзному договору требовала от России вспомогательного войска, и русское правительство решилось дать его, чтоб ускорить окончание войны. Леси получил приказание с двадцатитысячным корпусом пехоты двинуться на помощь войскам императора.

8 июня 1735 года Леси выступил из Польши в Силезию. Здесь на первых днях бежало из полков до 20 человек солдат; некоторые из них были переловлены и казнены смертию. “Впрочем, – писал Леси, – по отдалении от польских границ и при настоящем в пище и прочем довольстве надежно, что бегать не будут”. Провиант и фураж получали из цесарских магазинов, а именно в сутки чистого ржаного хлеба по два фунта с половиною, соли и круп соответственно месячным русским обыкновенным дачам; за фунт мяса получалось деньгами по три копейки; сена – по 16 фунтов, овса и сечки – по два гарнца, соломы – по одному снопу в сутки. По вступлении в Богемию, где, по выражению Леси, тутошные обыватели с солдатами безнуждный имеют разговор, бежало изо всех полков до 20 человек. 30 июля войско вступило в Нюренберг, откуда Леси писал: “До сих пор поход совершался благополучно: солдаты в пропитании нужды не имели и жалоб ни от кого никаких на войско не приходило; в здешних краях очень удивляются, что многочисленная армия содержится в таком добром порядке; из дальних мест многие приезжают смотреть наше войско, особенно когда во время роздыха бывают экзерциции”. 15 августа русская армия соединилась с цесарскою и была расположена между Гейдельбергом и Ладебургом, подле реки Некара. В сентябре войска были перемещены, и русский корпус расположился у реки Инца, в двух милях от Филипсбурга. “В команде моей, – доносил Леси, – все состоит благополучно, больных меньше, чем в других войсках, и болезни нетяжкие”. В октябре армия расположилась на зимних квартирах в Дурлахской и Виртембергской области, причем Леси со штабом поместился в местечке Форцгейме.

Русское войско не участвовало в битвах, потому что с его движением к Рейну начали двигаться мирные переговоры между Франциею и Австриею. Кардинал Флери был не охотник до войны и спешил прекратить ее на выгодных условиях; до Польши же, за которую и началась война, ему было мало дела. В конце ноября заключено было перемирие, и Леси должен был спешить с своим корпусом назад, чтоб принять участие в турецкой войне.

Мы видели, что до сих пор все сношения русского двора с Портою обращались около дел восточных: персидских, крымско-кабардинских, калмыцких, но теперь к этим делам присоединяются польские. В январе 1733 года Неплюев, уведомляя, что будет иметь с визирем разговор о польских делах, писал: “Не думаю, чтоб Порта захотела вмешаться в эти дела, потому что у нее уже и так полны руки других дел, особенно в нынешнем положении султана, визиря и всего министерства; притом обуздает Порту согласное со мною действие цесарского резидента, в чем турки увидят крепость союза между двумя сильнейшими державами”. Неплюев представил визирю все неправды поляков относительно России: русских подданных перерезывают, беглых принимают, с оружием в руках впадают в соседние русские области и разоряют их; завладели многими местами, принадлежащими России по договору, и русскими людьми населяют те места, которые по договору же должны оставаться впусте; три православных епископства насильно превратили к унии вопреки договоров, да и четвертое неслыханными насильственными способами принуждают к унии, делают православным обиды, неслыханные и между идолопоклонниками, уши и носы режут, и никакие представления с русской стороны не помогают; наконец, получены при дворе императрицы достоверные известия о намерении ниспровергнуть настоящую форму правления в Польше, установить наследственность и самодержавие, для чего хотят ввести в Польшу иностранное войско – дело предосудительное и опасное интересам всех соседних держав; все это заставило императрицу приготовить на

10 мая сильно смутил Неплюева переводчик Порты, принесши оригинальную грамоту Петра Великого к султану, где говорилось, что государь отказался принимать в покровительство кабардинских князей и не велел подданным своим мешаться в их дела. Неплюев отвечал, что из грамоты не видно, чтоб кабардинцы были турецкие подданные, и хотя Петр Великий не захотел вмешиваться в ссоры кабардинских князей, однако велел астраханскому губернатору примирить их, что тот и сделал; грамота свидетельствует также именно, что исстари кабардинцы к русским государям прибегали и аманатов им давали. Переводчик Порты возражал, что это ничего не значит: и Порта в прошлом году старалась помирить Дундука-Омбо с калмыцким ханом; аманатов же кабардинцы давали потому, что иначе русские не позволяли им ездить к Теркам для рыбной ловли. Неплюев отвечал, что посредничество турецкое по калмыцким делам не принято и Петр Великий не мог бы кабардинцев с Портою судить, на свете такого примера нет, чтоб от чужих подданных аманатов брать. Но переводчик Порты сказал: “Донесите вашей государыне, чтоб она в Кабарды мешаться не изволила, потому что они всегда принадлежали крымскому хану и грамота Петра Великого в русское подданство их не присвояет; донесите, что Порта, освидетельствовав все свои права, не уступит Кабарды, до чего б ни дошло: хотя Кабарды и небольшой важности, но честь государственная запрещает уступить свою землю”. Неплюев отвечал: “Если Порта желает ссоры, то можно ее начать и без Кабарды; если же хочет дружбы, то не должна по-своему толковать грамоты Петра Великого; что же касается государственной чести, то она одинакова как у Русского, так и у Оттоманского государства, и моя императрица не может отступиться от своих прав, для защиты которых способы найдутся”.

Переводчик Порты с торжеством носил грамоты к иностранным послам, а Неплюев был в страшном затруднении, не зная, как их очистить. “В них явственное изображение в пользу турецкую, – писал он в Петербург, – и по лучшей из них, 1722 году, постороннему и беспристрастному человеку иначе нельзя почесть Кабарды как нейтральною”. Но резидент скоро был выведен из затруднительного положения вступлением татарского войска в русские владения для прохода в Персию. Несмотря на протесты Неплюева и командовавшего в прикавказских владениях генерал-лейтенанта принца гессенгомбургского, предводитель татарского войска Фети-Гирей-салтан объявил генерал-майору Еропкину, начальствовавшему отрядом при гребенских городках, что похода своего остановить не может, потому что он предпринят по указу Порты и от петербургского двора дано позволение пройти ему чрез русские владения; если же Еропкин будет ему препятствовать, то он примет свои меры. Меры состояли в том, что он не пошел к гребенским городкам, чтоб не встретиться с стоявшим там русским войском, а переправил через Терек войска и пошел горами, но все русскими же владениями. Тогда Еропкин отошел от гребенских городков и стал на реке Белой, куда прибыл и главный командир принц гессен-гомбургский. Принц опять послал Фети-Гирею письмо с увещанием отложить поход; опять Фети-Гирей отвечал, что он идет по указу Порты и потому возвратиться не может. 11 июня татары начали выбираться из гор у деревни Горячей, где поставлена была для их удержания команда из 500 человек. Татары бросились на команду, которая построилась в каре, выдержала их натиск, а между тем к ней на помощь подоспел принц гессен-гомбургский; татары с ожесточением напали и на него, но были обращены в бегство и преследованы на пространстве 10 верст. Это дело стоило русскому войску 55 человек убитыми и 87 ранеными. Татары остановились в чеченских землях и начали возмущать тамошних жителей против России.

Визирь объявил австрийскому резиденту, что Россия Порту уничтожает не только изгублением многих татар в Дагестане и захватом Кабарды, но и введением войска в Польшу вопреки договору и не предуведомив об этом Порту, своими войсками назначила королем курфирста саксонского и таким образом ввела наследственность; так пусть цесарь склонит Россию дать Порте в этом удовлетворение, а если удовлетворения не будет, то Порта за свою честь объявит войну. Резидент отвечал, что государь его справедлив и, давши России слово, исполнит договор, станет ее защищать, если на нее кто-нибудь нападет. Визирь отдал от себя письмо к принцу Евгению, требуя, чтоб ответ был доставлен в 50 дней. “Порта времени терять не будет, – говорил визирь, – прошло время, когда Россия могла кормить завтраками, мы ее не очень уважаем, и хотя у нас война с персиянами, но это не помешает: против России не нужно всех наших сил, довольно одних татар, которых соберется до 300000”. Призвавши потом Неплюева, визирь начал ему говорить, что он отправил одно письмо к принцу Евгению, а другое приготовил к русскому канцлеру и требует скорого ответа. Неплюев отвечал, что скорого ответа дать нельзя, потому что надобно будет прежде согласиться с венским двором. “Мы признаем Русскую империю независимою от Римской: давно ли установилась такая зависимость?” – сказал визирь. “Это делается не вследствие зависимости, а вследствие союза”, – возразил Неплюев. “Такое же сношение, – продолжал визирь, – следовало бы иметь и с Портою, государством пограничным и немалым, но Россия, не давши знать Порте, ввела 60000 войска в Польшу и назначила королем курфирста саксонского, что Порте противно, и хотя Порта желает всячески с Россиею дружбу сохранить, но за честь свою принуждена будет другие меры принять”. Неплюев отвечал, что немедленно по смерти королевской он сам объяснил Порте, по каким побуждениям русское войско ввелено в Польшу; что же касается до избрания курфирста, то и неприятели России не могут доказать, чтоб она кого-нибудь предлагала полякам в короли. Визирь продолжал толковать, что Россия оскорбила Порту, назначивши без ее согласия королем курфирста саксонского; да и кроме польских дел Порта оскорблена Россиею: 1) союзный трактат относительно Персии перенебрежен; 2) в проходе татар чрез Дагестан много их погублено; 3) при Тахмас-Кулы-хане находится русский министр. На эти обвинения Неплюеву, разумеется, отвечать было очень легко. Наконец, визирь сказал, что Франция побуждает Порту воспользоваться благоприятными обстоятельствами и объявить войну обоим императорским дворам, но Порта не обращает внимания на эти внушения и принимает меры только для охранения своей чести. Переводчик Порты под клятвою, как христианин, сообщил Неплюеву о причинах крутого поворота в отношениях Порты к России: визирь Али-паша никогда не хотел мешаться в польские дела и теперь не хочет, но французы напели всем в уши, что вступление русских войск в Польшу есть явное нарушение договора, существующего между Россиею и Портою, что Россия во всех своих действиях оказывает явное презрение к Порте; враги визиря, пользуясь этим, везде кричат, что честь Порты Оттоманской оскорблена, а тут еще хан крымский пишет ко всем знатным людям, жалуется на Россию за Кабарду и также выставляет на вид бесчестие, которое терпит Порта от захватов русских. Все это бесчестие приписывается визирю; в народе ропот. Али-паша, видя пред собою гибель, принужден делать демонстрации, созвал совет для рассуждения о поступках России и внушает, что намерен требовать удовлетворения за нарушение договора; для этого пишет письмо к канцлеру и требует немедленного ответа. При этом переводчик Порты внушал, как следует канцлеру отвечать на письмо визиря; надобно выставить, что явный неприятель России Станислав Лещинский вступил в Польшу и присвоил себе корону с французскою помощию; русская императрица ввела свои войска в Польшу для его изгнания, ибо по трактату с Портою Россия имеет право вводить войска в Польшу для изгнания своих неприятелей, и, когда Станислав будет изгнан, тогда и русские войска возвратятся и Россия не будет вмешиваться в королевские выборы. Переводчик Порты открыл также, что у турок общее мнение, будто цесарь – союзник России только на словах, а не на деле, потому что он Россию в польские дела ввел, а сам ни одного человека в Польшу не послал. Неплюев сказал на это, что цесарь должен свои войска держать против Франции, которая уже объявила ему войну. “Если б тесный союз был, – возражал переводчик, – то цесарь непременно бы послал хотя 15000 своего войска в Польшу, чтоб показать единство действия. Вы думайте как хотите, а посторонних не заставите верить, пока на самом деле не увидят этого единства, и, по дружбе вам сказать, Порта Россию очень легко ценит, помня прутские дела”.

В свите французского посланника Неплюев имел преданного человека, который уведомлял его о всем, что делалось и говорилось против России; то был Бон, племянник генерала, находившегося в русской службе. Бон давал знать, что хотели прежде всего свергнуть визиря, считая его преданным России; потом толковали, что надобно помочь Швеции возвратить от России все завоевания Петра Великого, ибо без этого Франция не может получить никакой пользы от союза с нею. Шведы могут и в Германию, и в Польшу вступить только морем, но русский флот может пресечь им совершенно этот путь. Англичане и голландцы будут очень рады под рукою способствовать французскому намерению для пользы своего купечества в Балтийском море. С другой стороны, пока Ливония будет в русских руках, Россия всегда будет иметь возможность помогать против Франции цесарю, не только нынешнему, но и наследникам его, из каких бы германских домов они ни были, ибо у России с Германиею есть общий интерес и разделить их трудно, потому что между ними никаких споров ни на земле, ни на море быть не может. Шли толки и о том, чтоб возвратить полякам Смоленск и Киев и выгнать русских из завоеванных ими земель у берегов Каспийского моря; одним словом, хотели привести Россию в положение, в каком она была сто лет тому назад, и думали, что для исполнения этих планов тогдашние обстоятельства были самые благоприятные, ибо легко возбудить против России множество неприятелей внешних, а если война начнет распаляться, то и внутри встанет смута вследствие раздора между русскими и иностранцами, имеющими участие в правлении, тем более что правление вообще очень слабо.

Страшное поражение, претерпенное турецким войском от персиян, сильно помешало Вильневу. В декабре он представил визирю, что если Станислав не получит помощи, то принужден будет возвратиться во Францию и потому он, посол, именем государя своего требует, чтоб Порта объявила войну России; в противном случае цесарь, Россия и креатура их – польский король Август выгонят турок изо всех европейских провинций, и тогда французский король за Порту не заступится и о целости ее заботиться не будет, как до сих пор делал. Вильневу отвечали, что Порта сама очень желала бы воспользоваться нынешнею европейскою войною для борьбы с Россиею и цесарем и считает нужным для себя, чтоб королем в Польше был Станислав, но при войне персидской нужно ей прежде всего закрепить союз с Францией, именно чтоб Франция не мирилась с цесарем без согласия Порты. Вильнев не мог сам собою согласиться на это требование, должен был просить разрешения своего двора.

1734 год Неплюев начал ободрительными донесениями, не советуя своему двору улаживать дела с Портою: “Лучше туркам не мешать в азиатский поход вязнуть: тогда всячески будет удобно с ними поступить, как вашему величеству будет угодно. Кабарды уступить нельзя и этим отворить татарам дверь в Дагестан. Здешнее государство в сильном расслаблении и совсем увязло в Азии, так что давно в таком дурном состоянии не было. Долго будет дожидаться такого удобного случая привести их в резон и смирить, а ложные их мнения о русской империи уничтожить, однажды навсегда покой себе доставить и пограничные свои народы от ига татарского освободить. Голландским послом мы чрезвычайно довольны и не сомневаемся в его доброжелательности и откровенности; не можем и на английского пожаловаться, только он не имеет здесь такого кредита; впрочем, довольно того, что он публично нашу сторону держит, и потому Порта не может считать цесаря очень слабым. Французский посол склоняет всячески Порту против цесаря, показывая его слабость, и советует как можно скорее помириться с Персиею, хотя бы отдавши ей все, потому что вместо тамошних пустых мест Порта может от цесаря в Сербии и Венгрии получить знатные выгоды. Французский посол предложил свое посредничество в примирении с Персиею, для чего французский консул Главани уже отправился к Тахмас-Кулы-хану. В Константинополе Вильнев внушает, что бояться России нечего, против нее довольно татар, притом же есть надежда возмутить Козаков; голландский посол нам сказывал, что сын Орлика, живший у французского посла под именем офицера, отправлен тайно на Запорожье или в Украйну возмущать Козаков и хлопотать о их соединении с татарами. Но как бы то ни было, в нынешнем году турки никаким образом не могут начать военных действий в Европе, и вашему величеству предстоит решить вопрос, дожидаться ли, пока они освободятся от персидской войны, или теперь же наступить на расслабленные турецкие силы и укрепить персиян”.

Пришли ответы на визирские письма и от принца Евгения, и от русского канцлера. Неплюев был встревожен разноречием, которое находилось в этих ответах. “Турки, – писал он, – не верят, чтоб между вашим величеством и цесарем в такой степени союз был, как мы показываем; толкуют они это по многим поступкам цесарского двора и, наконец, по письму принца Евгения, но, разумеется, еще сильнее поднимут толки, когда увидят письмо канцлера, в котором объявлено, что польские дела предприняты вместе с цесарем, и оборонительный союз выставлен в высочайшей степени, а в письме принца Евгения не только не написано, что цесарь в польских делах действует вместе с вашим величеством, но и союзницею цесаря ваше величество не названы. О письме принца Евгения здесь толкуют публично; английский посол при мне выговаривал цесарскому резиденту, как это общим интересам предосудительно”. Скоро Неплюев узнал, что хан в Бендерах, что при нем находится старый Орлик, назначаемый в козацкие гетманы. В России турки старались возмутить Козаков с помощью Орлика, в австрийских владениях венгров с помощью Рагоци; Неплюев успел достать любопытное письмо к этому венгерскому изгнаннику от Станиславова приверженца люблинского воеводы Тарло. “Ударил благополучный час, – писал Тарло, – пространнейших земель наследие перед вами; избавление паннонской вольности от ига германского приспело; мы получаем письма от многих благородных венгров, дают нам знать, что у них все готово к восстанию, только желают знаменитого вождя, и все надежды и мысли их обращены к вашему высочеству. Если бы венгерская и польская сила соединились вместе к защите общего дела вольности, то действительно могла бы сокрушиться наконец гордость владычества австрийского, тяжкая обоим народам и всему свету. Надеемся, что и русские народы, которые отягощены владычествующею у них австрийскою факциею и германским министерством, дерзнут что-нибудь предпринять у себя; мы не преминули побуждать их к великодушному усилию сладостью вольности и всеми другими способами, о чем сообщит вам в Константинополе посол французский”.

1 марта Неплюев имел конференцию с визирем, пред началом которой подал ему ответное письмо канцлера и согласно с его содержанием распространился о миролюбивых намерениях России и о правильности ее действий в Польше, о согласии их с договором, существующим у России с Портою. Визирь отвечал на это, что они сами получают частые и верные известия о том, что делается в Польше, знают очень хорошо, что там вольность в неволю превращена, законы попраны, государство разорено и разоряется русскими войсками; договор нарушен; Россия одна ввела свое войско и хочет посадить короля по своей воле. Неплюев отвечал, что все эти известия ложны, выдуманы французами и станиславцами, пусть турки спросят людей беспристрастных, как делаются делав Польше.

Между тем крымский хан уже начал неприятельские действия: сделал набег на русские владения к реке Орели. Это заставило обратить внимание на Запорожье.

Мы видели, с какою осторожностию русское правительство относилось к запорожцам, просившим принять их снова в подданство.

В январе 1732 года генерал Вейсбах доносил, что вследствие тайной посылки его в Запорожье за поверенными для выслушания указа о прощении их вин явились к нему трое знатных запорожцев, которые спрашивали: что им делать, если крымский хан будет от них требовать отряда в кабардинский поход или велит им переходить на другое место, ближе к Крыму? Вейсбах отвечал, что он сам отвечать им не может, а спросит в Петербурге. При этом генерал спросил, сколько у них войска. Запорожцы отвечали, что много, добрых и вооруженных соберется до 10000 человек. О быте запорожцев в это время было известно, что в Сечи находилось 38 куреней, а людей с полторы тысячи; другие запорожцы кочевали куренями по рекам Бугу, Великому Ингулу, Исуни, Ингульцу, Саксагани, Базулуку, Малой и Великой Каменкам и по Суре, а по ею сторону Днепра – по рекам Протовче, Самаре и по самому Днепру, по обоим берегам, начиная от границы по самое устье.

Из Петербурга на спрос Вейсбаха отвечали в марте: “Грамоты от нас к запорожцам и никакого письменного обнадеживания послать и их всех вдруг в подданство принять в настоящее время, когда у нас с турками мир еще твердо содержится, нельзя, ибо такой поступок турки могут почесть нарушением мирного договора, в котором запорожцы означены в турецкой стороне, и особливо то место, на котором они живут, и прочая земля от самой Самары-реки вниз Днепра уступлена Порте, а они, запорожцы, не захотят отказаться от своих вольностей, звериной и рыбной ловли и перейти жить в наши границы. Поэтому вы должны с ними поступать по нашим прежним указам, делая им при всяком случае тайно словесные обнадеживания, что после при удобных обстоятельствах мы их примем, но чтоб до тех пор имели терпение. Внушите им, чтоб они всевозможными способами уклонялись от посылки вспомогательного отряда к хану в кабардинский поход, но если отговориться будет никак нельзя, то пусть отправят часть козаков и накажут им тайно, чтоб они, приближаясь к Кабарде, отправили от себя кого-нибудь в крепость св. Креста к тамошнему командиру с уведомлением, сколько в походе крымских, кубанских и других войск, и их, запорожцев, хан ли сам или какой султан командует, и с каким намерением идут на Кабарду, и что командир крепости им прикажет, то б они и делали. Что же касается ханского намерения переселить запорожцев на другую сторону Днепра, ближе к Крыму, то в случае их сопротивления хан станет искать способа накрепко прибрать их всех в свои руки или под предлогом ослушания разорить их, и с нашей стороны тогда им, пока у нас мир с турками, никакой помощи подать или прямо в подданство принять нельзя; и потому здесь рассуждается, что им противиться хэну ненадобно, пусть переходят без спора; находясь поблизости к Крыму, они могут удобнее против него действовать. Впрочем, все это полагается на вас: вы о тамошних местах можете знать лучше”. Теперь церемониться более было нечего, и запорожцев приняли в подданство.

После сдачи Данцига Неплюев писал: “Если ваше величество успеете в нынешнем году польские дела совершенно успокоить, то не лучше ли в будущем году турок остановить, не дожидаясь, когда персияне, утомясь, склонятся к миру с ними, ибо слабость персидская видима, а если вы начнете с турками войну, то персияне могут ободриться, и можно будет подать им помощь; персидская война туркам тягостнее, чем союз цесаря с вашим величеством и его помощь России, потому что Персия всю Азию завязала. Если же турки во время европейской войны от персиян освободятся, то все свои силы употребят против вашего величества, потому что хотя бы и против немцев начали, то тягость войны, по бессилию немцев, все же ляжет на Россию. Предоставляю высокомудрому соизволению вашего величества заблаговременно принять меры к укрощению этих варваров, чтоб, не выпустив их из персидской войны, привести в резон и Российской империи покой доставить, потому что теперь еженедельно пленных подданных вашего величества привозят; мы требуем у турецких министров их выдачи, но они, не отказывая, кормят завтраками, давая время хозяевам укрывать пленных. Что касается английского посла, то как мы ни старались его и переводчика его удобрять, однако, кроме словесной ласки и некоторых публичных дел, едва ли много успели, а цесарский резидент не понимает или понимать не хочет; нам же и всему здешнему свету видимо, что его турки спать кладут, желая государя его отлучить от союза с Россиею”. Вслед за тем Неплюев писал: “Английский посол лорд Кинуль, последуя переводчику своему Луке Кирику, обращается с нами, с голландским послом и с римско-цесарским резидентом, волком в овечьей коже, отдавшись турками французскому послу в руки: нам дал знать, что вел разговор с визирем в оправдание поступков вашего величества, а на самом деле Россию во всем обвинял. Порту во всем оправдывал; только уговаривал ее не разрывать с Россиею и обратиться о всех делах письменно к английскому королю, который по своему могуществу держит всю Европу в равновесии и в состоянии заставить одуматься и Россию и Австрию, тем более что ему союз России с цесарем небесподозрителен и самовластие России в польских делах неприятно. Трудно себе представить поведение английского посла: по письмам князя Кантемира из Лондона лорд Кинуль получает крепкие указы от своего двора, чтоб был с нами в тесном согласии и дружбе и удалялся от французского посла, но он еще чаще бывает у Вильнева и с Стадницким ежедневно публично и приватно везде пьет. и ест, то сам к нему, то Стадницкий у него, и всем станиславцам сходбище и лучший прием у английского, чем у французского посла”.

В ноябре 1734 года Неплюев писал: “Порта увидала, с одной стороны, что французы до Саксонии и тем менее до Вены не дошли и на успех Станислава надежду потеряли; с другой стороны, Тахмас-Кулы-хан уязвил их за живое своим вступлением в Ширван, и потому кажется, что Порта не признает полезным вмешаться в европейскую войну, пока не окончит дела с Персиею; вот почему она молчит и о переходе запорожцев в подданство вашего величества и желает только, чтоб они были переведены внутрь границ России, называя ту землю, где они теперь живут, своею, что по договору и действительно так”.

В начале 1735 года из Константинополя приходили те же вести: “Визирь, приятели его и враги и все вообще рассуждают, что Порте нельзя с христианскими державами, и особенно с Россиею, войну начинать; и французы теперь к возбуждению турок иной путь приняли, только пугают их, что Россия тотчас по окончании польских дел нападет на них и потому они должны для своей безопасности приготовить к обороне границы, и Порта находится в большом затруднении: приготовлениями к войне боится возбудить подозрение обоих императорских дворов, а не приготовляться также опасно в случае нападения, ибо турки знают, сколько досад наделали России и Австрии, которые с своей стороны знают, что если турки не объявили им войны, так единственно по бессилию. Визирь наконец решился приводить границы в оборонительное положение, но при этом распускать слухи, что Порта не имеет никакого злого намерения против императорских дворов”. Но при этом Неплюев не переставал жаловаться на поведение английского посла. 19 марта приехали к русскому резиденту австрийский резидент Тальман и голландский посол Калкун, причем последний жаловался, что терпит сильные притеснения от турецких министров по согласию их с французским и английским послами и не видит способа быть здесь полезным общему благу, пока лорд Кинуль и переводчик его Лука Кирик, злой инструмент, не будут удалены из Константинополя, и если этого нельзя добиться у английского короля, то он писал Штатам, чтоб отозвали его, Калкуна.

За болезнью Неплюева помощник его Вешняков был в конце марта на конференции у визиря, который требовал, чтоб русские войска не занимали Каменца; при этом визирь, улыбнувшись, спросил: “Какая же эта польская воля, которая должна быть ненарушима, когда поляки такою силою принуждаются к тому, к чему явно не имеют склонности?” Вешняков отвечал: “Во всяком обществе обыватели должны иметь волю, однако не такую, чтоб всякий делал, что хотел по прихоти своей; воля должна быть не такая, как у диких зверей, но рассудительная, законами дозволенная; такая воля в Польше сохранена верными и законными детьми отечества и высокою защитою ее императорского величества”. На это визирь сказал, что он в спор вступать не намерен, оставляя делам идти как идут; однако он знает, как что идет.

Визирь знал, как что идет, и готовился к войне; из этих приготовлений самым опасным в глазах Неплюева и Вешнякова было образование регулярного войска, совершавшееся с помощью ренегата Бонневаля и двоих его товарищей, также французов-ренегатов. Вешняков писал императрице от 30 апреля: “Нельзя без ужаса смотреть на следствия этого дела для всего христианства, и особенно для соседних Турции держав. Одно средство помешать делу – это удалить Бонневаля с двумя его товарищами из Турции; сделать же этого иначе нельзя, как если бы одна из христианских держав перезвала их к себе на выгодных условиях. Бонневаль сильно жалуется, что несчастье и французский посол довели его до такой напасти против его желания и намерения; сильно тяготится он, что, будучи человеком таких великих способностей и достоинств, находится между такими варварами и совершенно неведущими скотами. Вышеписанных ради резонов господин контр-адмирал и резидент Неплюеви я приемлем дерзновение вашему величеству донесть, не изволите ли повелеть предложить чрез голландского посла свой покров и убежище этим французам для общего блага”.

Дела пошли к развязке скорее, чем ожидали русские резиденты: 15 мая они донесли, что Порта приняла решение отправить крымского хана с 70000 войска в Персию опять через русские владения, и все представления, сделанные на этот счет Вешняковым визирю, остались напрасными. Английский посол высказал Вешнякову свое мнение, что Россия могла бы пропустить татар, находясь в нейтралитете, и что он это мнение свое передал и визирю. “Не знаем уже, как с сим министром быть, ибо так явно и бесстыдно злодействует”, – писал Вешняков. Переводчик Порты сказал одному из русских приятелей: “Удивляюсь, что же русские резиденты спали! Порта о Кабарде, о дагестанских народах и о всех своих претензиях при всяком случае упоминала, следовательно, ждала только благоприятного времени одно за другим отыскивать и теперь дождалась этого времени, а прежде всего она должна окончить свои персидские дела”. Визирь объявил всем иностранным министрам, что, не отправивши хана дагестанским путем, Порте нельзя никаким образом покончить персидской войны. Известие, полученное в Константинополе 21 июня, что Тахмас-Кулы-хан поразил турецкое войско при Эриване, заставило еще более спешить отправлением хана чрез Дагестан, потому что только этим средством надеялись отвлечь победителя. “При таком благополучном случае, – писал Неплюев, – от вашего величества зависит смирить турецкую гордость, ибо они при вступлении хотя малого русского корпуса в их землю принуждены будут у вашего величества мира просить и постановить выгодные условия с переменою договора, если на конечную свою гибель не ослепнут. Сей неприятель день и ночь умышляет на зло против вашего величества, ибо пред получением ведомости о поражении сочинили проект для посылки в Швецию с предложением союза против России. Если такого неприятеля при полезном случае не укротить и дать ему время поправиться, тогда надобно ожидать от него больших бедствий; неоднократно показали они, что при всяком хотя мало полезном для них случае змеиный свой яд изблевать готовы. Если вашего величества соизволение будет на войну, в таком случае хотя бы паче чаяния и татары зачем не пошли, можно законные причины найти к ним привязаться, ибо Тахмас-Кулы-хан с ними скоро мира не заключит, тем более если услышит, что и Россия поднялась против них. Если же вашему величеству не угодно будет турок укротить войною, то самый верный способ удержать их – это показывать более готовности к войне, чем охоты к миру”.

В июле резиденты уведомили о новой важной новости – свержении великого визиря Али-паши, причем Вешняков писал: “Кажется, всевышний к тому все предустроил, чтоб отдать их в волю вашего величества, лишив их последней надежды спасения, визиря Али-паши, как недостойных такого великого и дивного ума, единственного человека, имевшего истинное рачение о благе общем”. Между тем английский посол получил от своего двора внушение, чтоб поведением своим не подавал повода к жалобам русского и австрийского резидентов. Лорд Кинуль явился к Неплюеву и Вешнякову с оправданиями, говорил, что его главная обязанность была служить обоим императорским дворам, ибо такова воля его государя; что если он имел сношения с французским послом, так это единственно с целью иметь сведения о всех его движениях; польза его сближения с Портою очевидна: благодаря этому сближению до сих пор сохраняется мир; что же касается до Луки Кирика, то он оклеветан своими врагами, которых у него много, потому что он умнее всех других переводчиков, и если вы хотите, прибавил Кинуль, то я прекращу с французским послом всякие сношения. Неплюев отвечал ему, что они не смеют предписывать ему правил, как вести себя, но должны ему сказать, что его тесная связь с Вильневым и Стадницким истолкована при Порте так, что он по предписанию своего государя гораздо более сочувствует французским, чем австро-русским интересам; что же касается Луки Кирика, то он, Неплюев, вследствие долгого пребывания своего в Константинополе очень хорошо знает все отношения и не мог ошибиться относительно поведения переводчика английского посольства. Резиденты доносили, что внушения, полученные лордом Кинулем из Лондона, только раздражили его и Луку Кирика, и они будут теперь еще враждебнее действовать против императорских дворов и лично против них, Неплюева с Вешняковым; что теперь лорд Кинуль видится с французским послом вместо четырех только один раз в неделю, но это нисколько не изменило их прежних отношений; голландский посол дал знать, что лорд Кинуль принимает сильное участие в переговорах о союзе Турции с Швециею против России. Положение дел показалось резидентам так смутно после свержения Али-паши, что в июле месяце они почли за полезное передать всю имеющуюся у них денежную сумму (31250 левков) послам венецианскому, голландскому и цесарскому резиденту, на случай если лишатся свободы. В последнем случае доносить в Петербург о константинопольских делах они поручили своему приятелю – переводчику дубровицкому (рагузинскому) Андрею Магрини.

30 октября голландский посол сообщил Вешнякову важную новость: прискакал курьер с письмами очаковского паши, который доносит, что русские войска перешли Дон наступили в Кубанскую область, а другие в числе 80000 появились у Перекопи. Приехал другой курьер из Крыма с вестью, что русские войска в 19 часах пути от Перекопи, что запорожские козаки разорили одну татарскую деревню, из которой увезли 400 семей. При Порте засуетились, немедленно собрали совет из всех главных и второстепенных военных и гражданских чинов, и по окончании совета явился к Вешнякову от визиря переводчик Порты с требованием объяснения, что все это значит. Вешняков отвечал, что ничего не знает о движениях русских войск и если известия верны, то можно объяснить их тем, что императрица, не получая никакого удовлетворения по дружеским представлениям своим Порте, наконец, не будучи в состоянии сносить более татарских продерзостей, решилась отомстить хану, ибо Порта в 1733 году и после давала знать, что Россия сама может управляться с татарами, но при этом Порта может быть удостоверена, что против нее ничего не будет предпринято, и, без сомнения, императрица охотно возобновит с нею мир на разумных условиях. Переводчик Порты, по словам Вешнякова, был тих и в смятении. “Не могу изобразить, – писал Вешняков, – как велика здесь между министерством констернация, не знают, за что взяться и что делать, и потому можно ожидать, что если не будет бунта, то поступят умеренно и вступят в переговоры, на что буду склонять. Правительство сильно боится народа и потому начало таить ведомости и складывать вину на татар”.

Итак, Россия начала неприятельские действия против Турции, когда еще Станислав Лещинский жил в Кенигсберге и не отказывался от польской короны, когда одно русское войско должно было еще занимать Польшу, а другое действовать на Рейне в пользу императора. Из донесений Неплюева мы узнали, что именно он своими представлениями должен был более всего заставить свое правительство спешить начатием неприятельских действий против Турции. С одной стороны, наглость Порты, рассчитывавшей на безнаказанность нарушения русской территории, должна была сильно раздражить русское правительство; с другой стороны, резидент доносит о слабости Порты, о возможности легко получить от нее удовлетворение, но только в том случае, если Россия будет действовать немедленно, чем побудит и персиян продолжать войну, которая обеспечит успехи русских войск. Отсюда понятно, что Россия должна была употребить все усилия, чтоб воспрепятствовать заключению мира между Персиею и Турциею.

С этой целью отправлен был еще в 1733 году в Персию чрезвычайным посланником князь Сергей Дмитриевич Голицын. На дороге узнал он о заключении мира между Персиею и Турциею, бросил свой багаж и налегке поехал для свидания с Кулы-ханом, чтоб, “смотря по состоянию обстоятельств, всякими пристойными способами домогаться его не только против турок поощрять, но и к разрыву мира привесть”. В мае 1734 года Голицын приехал в Испагань и начал конференцию с доверенным человеком от Кулы-хана Хулефою. “Хотя я, – писал Голицын, – всячески стараюсь, чтоб поощрять Кулы-хана к разрыву с турками, однако встречаю при этом немалые трудности: Кулы-хан – человек гордый, величавый и не любит, когда от него настойчиво чего-нибудь требуют, поэтому надобно с ним обращаться очень осторожно. Хлопотал я, чтоб он обязался без сообщения России не принимать от турок никаких предложений и не заключать мира, а если турки начнут войну с Россиею, то и он должен ее начать: сначала он согласился, но потом ежедневно начал присылать новые запросы, проводя только время”. Голицын предложил помощь Персии с русской стороны; Кулы-хан отвечал: “Очень благодарен и на дружбу русскую благонадежен; только теперь не хочу отягощать своих приятелей, да и не могу понять, каким образом эта помощь может быть мне доставлена: к Багдаду русские войска не пойдут, разве к Шемахе. Но если обстоятельства принудят меня разорвать теперь мир с турками, то надеюсь и без посторонней помощи с ними управиться, и, если буду счастлив, побью их и вступлю в Анатолию, то и Россия может напасть на турок с другой стороны, и кто что себе добудет, то у него и останется”. По мнению Голицына, Кулы-хана побуждало к миру печальное состояние Персии: народ разорен войною, всякий должен отдавать последнее: в войске Кулы-хана не любят, так что едва ли не всякий желает ему погибели, держится он одним страхом: за малые вины казнят смертью, давят, и это случается каждый день в его присутствии. Кроме того, Кулы-хан сильно сердится на русское правительство за то, что оно не отдавало Персии Баку и Дербента, выставляя условие мирного договора, что эти города будут отданы тогда только, когда Персия совершенно освободится от неприятеля. Когда Голицын жаловался Кулы-хану, что персидский сердарь требует от русских властей высылки в персидские границы кочевых народов, находившихся до сих пор под покровительством России, то Кулы-хан отвечал, что эти народы – подданные персидские, которые приходят к нему теперь сами, и отгонять их от себя неприлично, точно так как с русской стороны удерживать их не следует, и когда Голицын продолжал настаивать на недружелюбность этого поступка, то Кулы-хан с сердцем отвечал: “Полно говорить о таком малом деле; послу о соломе представлять неприлично, а мне слышать стыдно; надобно о другом важном деле говорить; ты прислан от такой великой монархини, и все говорили, что имеешь полную мочь, а между тем не можешь отдать таких малых и разоренных городишков, как Баку и Дербент, отговариваясь, что не имеешь полномочия; вижу давно, что ваша дружба только на словах; я вас испытал. Вы мне с вашею мнимою помощью наскучили; помощь эта только на словах; сам рассуди: если я от вас потребую теперь только десять тысяч войска, то знаю, что вы этого мне дать не можете. Полно меня обманывать! Благодарю бога, что мне в вашей помощи нужды нет, особенно теперь, когда я помирился с турками. Поэтому объявляю, что, соединясь с ними и с другими мусульманскими народами, с разных сторон пойдем войною против России до самой Москвы. Я был на турок сердит и хотел идти на них войною, но вы принудили меня остановиться, потому что Баку и Дербента и требуемых мною людей не отдаете и ни в чем другом не соглашаетесь. Предлагаю вам два дела, одно легкое, другое тяжелое: первое – без всякой отговорки выдайте мне моих бунтовщиков: Даргу-салтана, Юз-башу-мусу-бека и Али-Кулы-хана; за это пойду отбирать турецкие города Генжу, Тифлис, Эривань, и, когда трубы мои затрубят в этих городах, тогда пошлю к русским командирам с требованием отдачи Баку и Дербента, и надеюсь, что по силе Рящинского договора мне их отдадут без всякого отлагательства и затруднения. И за то, что получу эти города прежде времени, даю на себя вечную кабалу никогда не мириться с турками; прямо отсюда пойду в Константинополь, а вы, если хотите, ступайте с другой стороны, и если возьму города с той стороны, то отдам их вам: ибо когда бог меня так возвысил, то я в покое сидеть не умею”. Кулы-хан требовал, чтоб Голицын немедленно отправил в Петербург за ответом и чтоб этот ответ пришел до получения ратификации мира с турками.

Персидское войско действительно осадило Генжу, но по неискусству в осадном деле не могло скоро взять ее. Голицын, находившийся в войске при Кулы-хане, счел эту медленность противною русским интересам, потому что турки могли усилиться, и потому предложил Кулы-хану под рукою помощь для скорейшего отобрания турецких крепостей. В начале ноября он обратился к генералу Левашову, находившемуся в Баку, и тот прислал ему инженерного офицера и четырех бомбардиров, которых Голицын одел в персидское платье. Кулы-хан был очень доволен, а 16 декабря Голицын объявил ему, что императрица, имея полную надежду на скорое очищение Персии от неприятелей, согласна и до истечения срока возвратить ему остававшиеся в русском владении персидские города под тем условием, что города эти никогда не будут отданы в неприятельские руки и что Кулы-хан свято исполнит Рящинский договор, по которому обязан признавать неприятеля России своим собственным неприятелем и письменно подтвердить данное ему, Голицыну, обещание наисильнейшим образом стоять против общего врага. Кулы-хан так обрадовался, что изменился в лице, и объявил, что готов все сделать, чтоб отблагодарить императрицу за такую милость, пусть императрица располагает им как своим последним слугою, и, обратясь к стороне Генжи, крикнул: “Горе вам! Не только вы все, но и сам ваш султан погибнет от персидской сабли, если бог продолжит мою жизнь”.

В 1735 году Кулы-хан продолжал войну с турками, но не мог взять Генжи, что приводило в сильное беспокойство и его самого, и Голицына. Летом, оставя небольшое войско под Генжою, Кулы-хан отправился к Карсу и в двух битвах поразил турецкое войско. После этого благоприятного оборота дел Голицын отправился в Россию, так как заключен был окончательный договор с персидским правительством и русские войска очистили Баку, Дербент и даже крепость Св. Креста. Таким образом, из Персии приходили благоприятные иззестия, что Кулы-хан будет воевать с турками, и это заставляло склониться на представления Вешнякова о выгоде немедленного начатия войны с Портою в расчете на легкость и непродолжительность этой войны. Мы видели, что в Петербурге уже давно хотелось начать ее: отдали Персии области, завоеванные Петром Великим, и как ни оправдывали эту отдачу тем, что эти области вместо пользы причиняют страшный вред, служа кладбищем для русского войска, однако было очень неприятно начинать царствование уступками приобретений великого дяди; поэтому желалось вознаградить себя за эти уступки приобретениями со стороны Турции, желалось возвратить то, что было уступлено Петром, изгладить таким образом бесчестие Прутского мира. Миних сильно желал турецкой войны, желал славы, которая необходимо приносила с собою силу, и рассчитывал на верные и полные победы, тогда как последние данцигские лавры были не без терния: роковое слово “Гагельсберг” было постоянно в устах врагов фельдмаршала. “Россия находилась тогда в самых благоприятных обстоятельствах, которые могли обещать ей верный успех в предприятии. Казна была полна, войско в хорошем состоянии, и при государственном устройстве соседних европейских государств (Польши и Швеции) их нечего было опасаться; не было опасности и со стороны Азии. Анна взошла на престол с твердым намерением следовать правилам своего дяди Петра I, совершить начатое им, опираясь более на честность и способность иностранцев, чем природных русских. При таком повороте (ибо до Анны вельможи, в руках которых находилась власть, старались только в том, чтоб разрушить начатое Петром В.) почли нужным армию и всю нацию занять чем-нибудь внешним и вместе следовать плану Петра I. И так как теперь приняли за основание не увеличивать более своих пределов на счет европейских государств, а только удерживать их при существующем правительственном устройстве, то и обратились к востоку”. Желали войны, но непродолжительной; хотели напугать турок и заставить их исполнить требования России, поэтому Остерман в письме к великому визирю объявлял, что императрица поступками турок и татар вынуждена употребить силу, но употребляет ее с сожалением, и только для того, чтоб установить мир на прочных основаниях; если, следовательно, Порта также желает мира, то должна выслать на границы полномочных министров для переговоров.

23 июля Миних получил грамоту от кабинет-министров, что императрица желает предупредить турок, которые намерены будущею весною наступить на Россию со всеми своими силами; что на него, Миниха, возложено нынешнею же осенью предпринять осаду Азова, для чего он должен прямо из Польши идти к Дону, а в Польше распорядиться так, чтоб его отсутствие не могло принести делам никакого вреда. В Польше должно было оставаться 40000 войска. Кабинет-министры требовали от Миниха, чтоб он содержал все дело в величайшей тайне, от которой особенно зависит успех. “Повеление об азовской осаде, – писал Миних императрице, – принимаю я с тем большею радостью, что уже давно, как вашему величеству известно, я усердно желал покорения этой крепости, и потому жду только высокого указа, чтоб немедленно туда двинуться; при этом я надеюсь, что сделаны уже все приготовления к осаде, о которых предложено несколько лет тому назад и для которых генерал-квартирмейстер Дебриньи отправлен на Дон. Что касается войны, то сам я об этом деле ни с кем не говаривал и ни малейшего повода к подозрению подавать не буду, но поляки и министры иностранные имеют известия из Константинополя о турецких декларациях, и люди недоброжелательные, которых ежедневно можно встретить в королевской, передней, и здесь, точно так же как в Кенигсберге и Берлине, ласкают себя надеждою, что нам войны с турками не миновать”.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

ПРОДОЛЖЕНИЕ ЦАРСТВОВАНИЯ ИМПЕРАТРИЦЫ АННЫ ИОАННОВНЫ

Неудачный поход генерала Леонтьева на Крым. – Совещание Миниха с запорожцами насчет будущей кампании. – Ссора Миниха с принцем гессен-гомбургским. – Вести из Персии и Австрии. – Кампания 1736 года. – Осада Азова. – Крымский поход Миниха. – Столкновение его с князем Шаховским. – Взятие Перекопи, Козлова, Бакчисарая. – Возвращение Миниха к Днепру. – Взятие Кинбурна и Азова. – Столкновение Миниха с Леси. – Переписка его с императрицею. – Донесения резидента Вешнякова из Константинополя. – Выезд его оттуда. – Известия из Персии, из Вены. – Кампания 1737 года. – Взятие Очакова. – Донесение австрийского военного агента Беренклау. – Крымский поход Леси. – Действия австрийцев. – Немировский конгресс. – Кампания 1738 года. – Второй поход Леси в Крым. – Австрийские известия о способе ведения русскими войны. – Действия персиян и австрийцев. – Посредничество Франции. – Донесения русского посланника Кантемира из Парижа. – Кампания 1739 года. – Интриги Орлика. – Ставучанская битва. – Взятие Хотина. – Занятие Ясс. – Мир.

В августе 1735 года Миних переправился через Дон и остановился в Новопавлопске. Здесь 29 августа получил он высочайший указ, в котором отдавалось на его волю – начать ли осаду Азова нынешнею же осенью или отложить до весны, а зимою держать крепость в тесной блокаде. Миних отвечал, что избирает последнее, но, чтоб не терять времени, немедленно отправится к украинской линии в местечко Кишенки к тамошней армии, чтоб с нею предпринять поход на Крым: время для этого самое благоприятное, потому что татары перебрались на кубанскую сторону для персидского похода. В это время Миних избавился от неприятного ему человека: умер командовавший Украинскою армиею генерал Вейсбах, на которого возложена была крымская экспедиция: он считал себя старше фельдмаршала и потому не хотел подчиняться ему. Жалуясь на Вейсбаха, Миних писал, что генерал Леси, который также старше его, никогда не предъявлял подобных претензий.

В сентябре, находясь в Полтаве, Миних и вся свита его занемогли местною лихорадкою, но болезнь не помешала фельдмаршалу распорядиться отправлением в Крым генерал-лейтенанта Леонтьева с 22000 регулярного и 26000 иррегулярного войска (но собственно Леонтьев мог выступить только с 39795 человеками). Уведомляя об этом императрицу, фельдмаршал писал: “Если крымская экспедиция окончится благополучно, то пленных христиан, которых там считают до 20000 семейств, куда прикажете отвозить для поселения?” Леонтьев выступил в поход 1 октября от реки Орели по направлению к реке Самаре. От постоянной засухи вода в степных реках была очень низка, и войско переправлялось чрез них беспрепятственно, но на случай поднятия воды к обратному пути солдаты все же строили мосты. Сам Миних переехал из Полтавы в местечко Царицынку, лежащее на границе, где предполагал оставаться до тех нор, пока приведет в безопасное состояние сообщения и постирунги вплоть до Перекопи, чтоб войско могло иметь надежный обратный путь. 6 октября Леонтьев стоял на речке Вороне, а на другой день достиг речки Осакоровки, где местами степь летом была выжжена татарами, однако уже поднялась молодая трава, и армия в дровах, воде и конском корме нужды не терпела. У реки Конские Воды русские напали на аулы ногайских татар, убили более тысячи человек, захватили с лишком 2000 штук рогатого скота, 95 лошадей, 47 верблюдов. “Причем, – писал Миних, – наше войско со всякою бодростию поступило, и никому пощады не было”. Этим делом и ограничился поход: с 13 числа начались дожди, потом снег, крепкие морозы, и. 16 числа на урочище Горькие Воды Леонтьев собрал военный совет, на котором предложил вопрос: идти ли далее или возвратиться? Ответ был, что надобно возвратиться, потому что уже пало около 3000 лошадей: схваченные татары и возвратившийся из Крыма прасол объявили, что далее лесу и воды пет, до Перекопи еще десять дней пути и в это время при такой погоде все лошади перемрут.

Миних сильно досадовал на возвращение Леонтьева ни с чем, тем более что это была его мысль идти в Крым осенью, после уборки хлеба, но делать было нечего. В ноябре он вызвал в Царицынку запорожского кошевого Милашевича с другими знатными козаками для совещаний о будущем походе. Фельдмаршал спрашивал их, в каком числе они могут собраться к походу. Запорожцы отвечали, что войско их ежедневно прибывает и убывает и потому о числе его подлинно показать никак нельзя, надеются, однако, собрать до 7000 человек, хорошо вооруженных, но не все будут на конях. Потом, спрошенные, каким образом и в какое годовое время, но их мнению, удобнее идти в крымский поход, запорожцы отвечали: армия должна выступить в поход 10 апреля от реки Орели, потому что в это время в степи от недавних снегов и дождей еще не может быть нужды в воде, трава везде в полном росту и неприятелем сожжена быть не может, также по пашням озими весною способны быть могут; в Крыму нынешним летом был урожай, следовательно, и там армия в хлебе нуждаться не будет, ногайцы против регулярного войска не устоят, и русская армия беспрепятственно войдет в Крым: перекопские укрепления остановить ее не могут.

Серьезная война еще не начиналась, а уже генералы перессорились. Миних оставил войска в Польше под начальством генерал-фельдцейгмейстера принца гессен-гомбургского, который должен был выводить их на Украйну. Фельдмаршал был недоволен некоторыми его распоряжениями и выразил свое неудовольствие в письме к нему; принц отвечал: “Что, ваше графское сиятельство, в наставление мне писать изволите, чтоб впредь того не чинить: и за оное (хотя при моих летах знаю, что чинить надлежит) вашему сиятельству благодарствую; однако притом доношу, что я уже имею честь быть в службе ее величества четырнадцать лет, а еще того не чинил, чтоб ее величеству противно было, и того не надеялся, чтоб я от вашего графского сиятельства за то, что к лучшей пользе интересов ее величества чинил, мог реприманды получить, и весьма чувствительные, и прошу меня оными обойти”.

Из Персии также начали приходить в Петербург не совсем благоприятные вести. После отъезда Голицына резидентом при Кулы-хане остался секретарь Калушкин, который, приехав к нему под Карс, удивлен был бездействием персидского войска. Причиною бездействия было то, что турки хлопотали о мире, обещали сдать Эривань и исполнили обещание, после чего Кулы-хан отправился в Тифлис, куда последовал за ним и Калушкин. 13 октября из Тифлиса резидент послал к Остерману отчаянное письмо, в котором извещал, что Кулы-хан согласился на мир с турками, обещая, впрочем, Калушкину, что без участия России мир не состоится. В ноябре Калушкину было объявлено, что Порта противится включению России в мирный договор, ибо Россия сама с нею ищет ссоры, нападая на Польшу, которая находится под покровительством султана. Калушкин объяснил Кулы-хану, что Польша – государство вольное, избирает сама себе короля и теперь избрала сына прежнего своего короля, но французский король, друг Турции, хотел ей навязать тестя своего в короли; поляки просили Россию защитить их вольность, что она и исполнила. “Вижу вашу правду, – сказал на это Кулы-хан, – бог меня не помилуй, если я заключу мир с турками без России, потому что такую великую милость русской императрицы никогда из памяти моей не выпущу; ни я, ни все Персидское государство за эту милость заслужить не можем; я не забыл, от кого я действительно доброжелательство видел и кто Иранскому государству руку помощи подал: все это сделала Россия, выше которой никого в свете не почитаю”.

Такие же уверения слышались и со стороны европейского союзника: в Вене императорские министры прославляли пред Ланчинским опыты дружбы, которые оказывала Россия Австрии, и уверяли, что цесарь не преминет отплатить такими же услугами. В июле Карл VI велел послу своему в Петербурге графу Остейну принести императрице торжественнейшую благодарность за великодушное вспоможение войском, причем отозваться с похвалою о дисциплине русских полков. Россия не преминула потребовать от Австрии таких же услуг, потому что Порту надобно было принудить к начатию мирных переговоров более сильными средствами.

В марте 1736 года Миних лично начал осаду Азова, но, когда каланчи и укрепление Лютик были взяты, фельдмаршал поручил окончание дела генералу Левашову, а сам отправился на Днепр к войску, назначенному в крымский поход и собиравшемуся в городке Царицынке на украинской линии под начальством принца гессен-гомбургского. 14 апреля он писал императрице из Царицынки: “Хотя капитан-паша из Царьграда к Азову и отправлен и туда прибудет, только надеюсь, что он будет свидетелем, а не помощником городу, как французы при Данциге, ибо Азов от 5 апреля по диспозиции моей кругом, как сухим путем, так и водою, уже осажден и никакой помощи получить не может, а наши войска с верхнего Дона ежедневно прибавляются, артиллерии с излишеством вскоре прибудет, также и морские суда – 15 галер и 9 прамов. Я бы желал, чтоб турецкого войска было побольше туда отправлено, ибо чрез это силы неприятеля разделились бы – для крымской экспедиции немалая польза и туркам напрасный убыток. На помощь Крыму большого турецкого войска прийти не может, ибо отправление водою требует большого транспорта, которого скоро сделать нельзя, а на сухом пути предстоят четыре переправы чрез большие реки – Дон, Днестр, Буг и Днепр, и турки должны будут пройти почти двойное расстояние против нашего. Что Порта хочет избегать с нами сражений и вести оборонительную войну, это нам выгодно, потому что развязывает нам руки против татарских орд. Что касается азовских подкопов и мин, то прошу ваше величество положиться в этом на мое попечение и искусство в инженерном деле. Крепко надеюсь, что как скоро осадная артиллерия под Азов прибудет, то город вскоре сдастся, сопротивление не может продолжаться далее 15 мая, после чего можно будет с Дону от 15 до 16000 человек подле берега Черного моря прямою дорогою отправить в Крым; это войско в половине июня соединится в Крыму с главною армиею; к этому же времени должны подойти и те полки, которые идут из Польши и Богемии, и нанесут туркам больший страх. Татарам но должно давать времени, и потому спешу с крымскою экспедициею. Всенижайше прошу в благополучном сих экспедиций произведении никакого сомнения не иметь; ни в войске, ни в провианте и воде и в прочем никакого недостатка и опасностей быть не может”. 17 апреля приехал в Царицынку другой новопожалованный фельдмаршал, Леси, возвратившийся из рейнского похода, и тотчас же имел конференцию с Минихом; было решено: Леси на другой же день ехать под Азов, а Днепровской армии немедленно выступить к Крыму; к полкам, которые шли к Днепру с Дона и Донца, также из Богемии и Силезии, послать указы, чтоб по возможности поспешили к Царицынке, где, взявши на два месяца провианта, идти за армиею, действующей против Крыма. 20 апреля Миних выступил из Царицынки с армиею, простиравшеюся до 54000 человек и разделенною на пять колонн: генерал-майор Шпигель командовал первою колонною, составлявшею авангард; принц гессен-гомбургский вел вторую; генерал-лейтенант Измайлов – третью; генерал-лейтенант Леонтьев – четвертую и генерал-майор Тараканов – пятую. 21 Миних перешел реку Самару и вошел в турецкие владения; 30 апреля армия остановилась у речки Белозерки, в трехстах верстах от Царицынки, и здесь держан был совет, какою дорогою идти к Перекопи – прямо ли степью или подле Днепра; на основании мнения запорожского кошевого и других знающих козаков избран был второй путь. Остановкою на Белозерке Миних воспользовался для того, чтоб написать императрице донесение насчет украинской линии. Для работ на этой линии он потребовал 53263 человека; распоряжавшийся в Малороссии князь Шаховской представил в Петербург, что такое число работников без разорения народа наряжено быть не может и с козаков, употребленных на работу, податей брать будет нельзя. В Петербурге согласились с мнением Шаховского и отказали Миниху. Тогда тот написал, что, находя работу необходимою, по присяжной должности снова представляет о ней. “При существовании укрепленной линии, – писал Миних, – армию не нужно раздроблять, оставляя полки и целые корпуса для защиты границ, для чего достаточно было бы гарнизонов с ландмилициею и козаками. Генерал-майор Дебриньи, управлявший работами по линии, только испортил дело, потому что сам не смотрел, а полагался на рапорты, на лошади он ездить не может, пешком линии обходить далеко и трудно, в коляске объезжать нельзя по причине ям и неровностей. Я прошлою зимою по узкой и непрямой дороге, с опасностию жизни объехал верхом линию и осмотрел все подробно; я нашел, что необходимо прикрыть новою линиею Бахмутскую провинцию с ее соляными варницами и магазином в Изюме. Граница от Днепра до Донца прикрыта весною разливающимися реками и непроходимыми болотами, сверх того, в военное время содержатся форпосты на реке Самаре, и таким образом эта граница имеет двойную оборону; несмотря на то, на ней работа произведена, крепости построены, и сделано без пропорции множество негодных редутов, а Бахмутская провинция, лежащая открыто по той стороне Донца близ турецкой границы, забыта. Какие же следствия? Не только тамошние жители и приезжие за солью захватываются в плен татарами, но и генерал Леси во время проезда чрез степь подвергся нападению и грабежу и едва успел спастись под защиту линии. Донские козаки за реками Доном и Донцом прикрыты и, как привычный к войне народ, против татарских набегов сами обороняться будут; и этих разбойников, беспрестанно нападающих на Бахмутскую провинцию, они могли бы удержать, если бы с турецкой стороны калмыкам, ногайцам и крымцам не было дано позволения к грабежу в наших границах, а нашим козакам и калмыкам на таких разбойников ходить и за границу их преследовать под смертною казнию (не знаю, по какой политике) запрещено, хотя и мы могли бы выставить то же оправдание, какое выставляют и турки, т.е. что без указа все сделано. Вследствие этого ваше величество потеряли многие тысячи подданных своих, которые умножают число турецких рабов и отчасти против нас самих служат. Такие разбойничества утаиваются, об них не доносят, и никто лучше генерала князя Шаховского об них не знает, ибо ему ежегодно известна прибавка и убавка жителей во всей Украйне. Оставить линию от Донца до Лугани недоделанною и только по счастливом окончании нынешней войны возобновить работы – это все равно как если бы корабль во время бури оставить между камнями и в опасности, а после бури в гавань его вводить. В прошлом году так много тысяч людей к той работе прислано, что с ними пять таких линий отделать и Бахмутскую провинцию прикрыть можно было бы; эти люди тогда вследствие плохого присмотра без дела гуляли, отчасти нарочно трудились, чтоб линию испортить; ибо вместо тележек шубы и концы кафтанов своих употребляли для переноски земли, и где места ровнять было нужно, тут бесчисленное множество ям выкапывали. А когда теперь под моею дирекциею при опасном военном времени все распоряжения сделаны, инженеры в разных расстояниях расставлены, неприятель возбужден, армия от границ отдаляется, время не терпит и важная польза получена быть может, то вместо требуемых 24000 ни одного человека не дают, остальных – поздно и, когда уже время прошло, присылают под предлогом, чтоб народ не разорить: но кто против нападающего неприятеля укрепление строит и против разбойников ворота затворяет, тот не разоряет, а защищает. Тяжкий ответ должны дать богу и вашему величеству генералы князь Шаховской и Тараканов за то, что во время их управления в Украйне народ до конца разорен; в государствование великодушнейшей императрицы, неусыпно пекущейся о благе подданных, козацкие города, на обыкновенных дорогах лежащие, опустошаются, и заложенные помещиками слободы внутри земли, в сокровенных местах, свободны от прихода войск, подводов и постоев; хлеб в них перекуривается в вино, что умножает пьянство и гуляние, а в магазины вашего величества провиант покупается так же дорого, как на Балтийском море, и едва за деньги его достать можно; магазины оттого пусты и войска без хлеба. Владельцы слобод обещают козакам на несколько лет вольность, и те как бешеные туда бегут, покинув дворы и землю: когда вольные годы прошли, то они к другому помещику побегут и такими переходами целый год работу пропустят. Когда таким образом козак по всем помещикам переходил и нигде счастья не нашел, то охотно бы возвратился в старый свой город, ибо там обыкновенно лучшие места, но это им запрещено под жестоким наказанием, и города остаются пустыми, а командующие в Украйне генералы заботятся только о приращении новозаложенных слобод своих. Козаки многими тысячами в Польшу. к запорожцам, татарам и туркам бегают и против России служат, а Украйна, такая благословенная земля, опустошается. Наказной переяславский полковник Тамара сегодня мне сказал, что в нынешнем году до 1800 козаков из его полку сбежали, о чем он в надлежащее место и репортовал. В прежние времена гетманские козаки могли выставлять в поле до 100000 человек: в 1733 году число служащих убавлено до 30000 и в нынешнем году до 20000, из которых теперь 16000 человек наряжены в крымский поход; им велено в начале апреля быть у Царицынки в полном числе, но мы уже прошли 300 верст от Царицынки, а козаков гетманских при армии только 12730 человек, и половина их на телегах едут, и отчасти плохолюдны, отчасти худоконны, большую часть их мы принуждены возить с собою, как мышей, которые напрасно только хлеб едят. Напротив того, запорожцы из того же народа, беглые из той же Украйны, на каждого человека по 2 и по 3 хороших лошади имеют, сами люди добрые и бодрые, хорошо вооруженные: с 3 или 4 тысячами таких людей можно было бы разбить весь гетманский корпус. Из слободских полков наряжены были 4200 человек; из них теперь при армии только 2360 человек, отчасти плохие люди, отчасти худоконные. Причины тому такие, например, что старый полковник, искусный солдат, дома оставлен, а полковником сделали молодого человека, брата острогожского полковника Тевяшова, и дали ему команду над козаками, но так как этим старые офицеры обижены, то они над командой такого молодого человека, который никогда неприятеля не видал, только смеются, и от них происходят беспорядки и всякие непристойности. Помянутый острогожский полковник Тевяшов в прошлом году в поход не пошел, потому что страдал головною болезнью, а теперь занимается важным делом, лошадей собирает: дело в том, что он жену взял из Арсеньевской фамилии, сам богат и патронов имеет. Полтавский полковник Кочубей имеет в Москве важное поручение при составлении нового уложения для Украйны, для такой земли, где никакого права нет, но, кто больше даст, тот и дело в суде выиграет. В Изюмский полк, требующий особенно доброго полковника, определили человека совершенно неспособного: он при обер-гофмейстере князе Трубецком бандуристом был. Прочие гетманские и слободские полковники по домам сидят. хотя полки их в поход идут: причина та, что они люди богатые: смотря на них, лучшие сотники и козаки также дома остаются, и только бедные, без связей идут в поход. Генерал князь Шаховской лучше бы сделал, если б заблаговременно уехал от двора вашего величества, осмотрел назначенных в поход козаков и поставил их в определенный срок. Я теперь генерала Тараканова понуждаю поставить 10000 человек ландмилиции, но с господами сенаторами трудно дело иметь. Ваше величество, благоволите генерала Ушакова или другого какого-нибудь верного человека хотя на один месяц прислать в Бахмутскую провинцию и изюмские города: он на тамошнее разорение, так же как и я. без слез смотреть не будет, как не только дворы, но целые улицы и слободы давно впусте лежат, и тогда узнается, что разорение народное происходит от чего-нибудь другого, а не от работы на линии”.

20 мая Миних донес, что он уже в Крыму и хан с огромным войском отброшен; когда армия дошла до перекопской линии (рва, тянущегося на 7 верст от Азовского до Черного моря), то была неприятно удивлена: ее обнадежили, что линия везде осыпалась, так что местами верхом и в телегах переехать можно, а на деле увидали, что ров очень глубок, склон так крут, как каменная стена, и голова закружится, когда посмотришь на дно, брустверк по всему валу вновь сделан и башни насажены янычарами. Но передние русские плутонги летом пометались в ров: когда они с помощью пик и рогаток всходили на вал, задние плутонги и артиллерия производили беспрестанную пальбу. Через полчаса русские были на валу. Турки, сидевшие в одной башне, оборонялись целый час и были все истреблены; сидевшие же в другой башне, от Черного моря, в числе 130 человек сдались военнопленными; вечером занята была третья каланча, к Гнилому морю; 22 мая сдалась и самая крепость Перекопская с условием, чтоб турецкий гарнизон, состоявший из 2554 человек, был выпущен. 24 числа войско пошло далее по направлению к Козлову, и 30 числа на рассвете донские козаки и гусары ворвались нечаянно в татарский лагерь, достигли шатра внука ханского Калги-салтана, перебили несколько сот татар, но, не поддержанные главным войском, которое слишком далеко было позади, должны были отступить, причем потеряли с лишком 100 человек убитыми. 31 мая войско расположилось лагерем в 54 верстах за Перекопью, против деревни Ходжамбах. Отправив генерала Леонтьева с 10000 регулярного войска и с 3000 козаков к Кинбурну, Миних держал военный совет но вопросу: идти ли дальше? Принимая в соображение, что войско в схватках с неприятелем имело до сих пор постоянный успех, что город Перекопь с линиею, каланчами, турецким гарнизоном, бунчук и знамена Калги-салтана в наших руках и знатные люди неприятельские побиты, генералитет единогласно решил идти с поспешностью к Козлову, но не далее. Мнение подписали генералы: князь Репнин, Магнус фон Бирон, фон Шпигель, Измайлов, принц гессен-гомбургский и Миних. 5 июня войско приблизилось к Козлову, и гренадеры с частью артиллерии, также половина донских и запорожских козаков отправлены были для изгнания из города неприятеля, но город уже был оставлен гарнизоном и жителями, и наибольшая часть его выжжена. Татары вышли из города так торопливо, что оставили русским богатую добычу: свинцу досталось на всю армию да еще немало побросали в море; хлебом армия запаслась на 24 дня; козаки из близлежащих деревень нахватали до 10000 баранов; получено было также много медной посуды, жемчугу, парчей и прочего добра. “Ныне армия, – писал Миних, – ни в чем недостатка не имеет и вся на коште неприятельском содержаться будет, что во время военных операций великим авантажем служит; по пословице, мы успели свою лошадь к неприятельским яслям привязать”. Это обеспечение армии насчет провианта заставило переменить решение военного совета и двинуться из Козлова далее к Бакчисараю. Татары шли постоянно впереди русского войска и пользовались всяким случаем к нападению. Два самых сильных нападения были 17 июня у Бакчисарая, причем русские потеряли убитыми и взятыми в плен 284 человека. “Мы полную викторию получили, – писал Миних, – но в то время наши люди в таком были сердце, что никак не возможно было их удержать, чтоб в Бакчисарае и в ханских палатах огня не подложили, отчего четверть города и ханские палаты, кроме кладбища и бань, сгорели. Об этих палатах ханских и о городе на французском диалекте сделанное капитаном Манштейном описание при сем прилагаю: палаты строены по китайскому обыкновению, и чище этого строения мало видано”. 25 июня было решено возвратиться в Перекопь и приблизиться к Днепру, чтоб армии дать отдых, особенно в ожидании сильных жаров, также для того, чтоб быть в состоянии сделать отпор туркам, которые, по вестям, собирались на Дунае и намерены были идти к Днепру или Очакову. Татарская туча, видневшаяся до сих пор впереди войска, теперь виднелась назади. Татары были в страшном горе: они думали, что русские пойдут от Бакчисарая к Кафе, и опустошили все по дороге к этому городу. 6 июля войско достигло Перекопи, и в тот же день Миних получил известие от Леси о сдаче Азова и от Леонтьева о сдаче Кинбурна. 17 июля Леси велел полковнику Ломану с тремястами гренадер, семьюстами мушкетеров и шестьюстами козаков взять неприятельский палисадник. Ломан при пушечной стрельбе с русских батарей и судов взял палисадник, окруженный рвом в три сажени глубиною, побивал и гнал турок до самых городовых ворот, отнял у них пушку и бочку пороху. После этого азовский паша прислал фельдмаршалу письмо, в котором изъявлял некоторую склонность к сдаче. “Но хотя бы эта склонность и отменилась, – писал Леси, – то 110 сделании бреш-батареи, которая через семь дней будет окончена, в скорых числах надеюсь взять город штурмом”. Но до штурма не дошло: 19 числа паша прислал с просьбою о капитуляции, а на другой день прислал и городовые ключи; по договору все мусульманское народонаселение города было отпущено в Турцию. При осаде Азова было употреблено с чем-нибудь 25000 человек; из них было убито менее 200 человек, ранено 1500; в числе легкораненых находился сам фельдмаршал.

В Петербурге были недовольны возвращением войска к Перекопи и требовали, чтоб Миних возобновил нападение на Крым в августе и сентябре. Фельдмаршал отвечал, что он возвратился для того. чтоб иметь с своими границами свободное сообщение и посылать как можно чаще донесения императрице, также турок чрез Днепр не пропустить, войско провиантом удовольствовать и отдых дать: люди от дальнего и постоянного хода очень устали, лошади за неимением в достаточном количестве воды большею частью попадали, и хотя до сих пор сильных жаров не видали, однако больных при войске немало, и болезни все усиливаются. “В порученной мне важнейшей экспедиции, – писал Миних, – поныне исполнено столько, сколько в человеческой возможности было. Теперь моя цель – привести полки в доброе состояние, укрепить перекопскую линию, усилить крепость и держать татар в Крыму, чрез что они сами себя принуждены будут разорить, усилить Кинбурнскую крепость и, умножа тамошнее войско, не перепускать турок на сю сторону. Что касается нового сильного нападения на Крым в августе и сентябре, то это зависит от снабжения армии достаточным провиантом, ибо в разоренном Крыму получить уже более ничего нельзя, также от движения турецкого, и, если будет возможность, ничего не упущу для исполнения воли вашего величества”.

Эта воля не была исполнена; 24 июля Миних с генералами – принцем гессен-гомбургским, Измайловым, Леси, князем Репниным и Аракчеевым – имел военный совет, на котором решено: так как провианта при здешней армии имеется только дней на десять или с нуждою на две педели с прибавкою в пищу мяса; так как от здешнего худого воздуха и от соленой воды, особенно же при настоящих жарах, в людях болезни умножаются и здоровые в слабость приходят; так как лошади беспрестанно падают и живые, вместо того чтоб поправляться, ежедневно в худшее состояние приходят, и нельзя-надеяться, чтоб армия, оставаясь здесь, пришла в лучшее состояние, то необходимо здешнее место оставить, идти к Днепру, где лучший воздух, добрая вода и ближнее получение провианта. Так как для входа в Крым регулярному войску с артиллерпею и обозами другого пути нет, как чрез перекопскую линию, а, напротив того, татары могут всегда перебираться, минуя эту линию, чрез Гнилое море и так как в крепости Перекопской регулярному гарнизону за недостатком хорошего воздуха и воды и за несвободным сообщением быть трудно, то Перекопскую крепость и каланчи до подошвы разорить и подорвать, а пушки и амуницию с собою взять.

Миних двинулся с армиею к Днепру, складывая вину отступления на Леси, который долго не присылал ни войска, ни провианта. Но Леси писал: “Я как прибыл под Азов, то начал изыскивать всякие способы отправить провиант водою и сухим путем, но галеры не могут пройти в море, да хотя бы и прошли, то негде им пристать в Крыму; сухим путем нельзя было послать за неимением лошадей, телег и до взятия Азова людей; я много раз писал об этом в Кабинет и к самому фельдмаршалу Миниху писал, чтоб не надеялся на присылку от меня провианта. Что же касается распоряжения его, чтоб я по взятии Азова шел к нему с полками, то по выступлении из Азова турецкого гарнизона, 4 июня, отправил я к нему генерал-лейтенанта графа Дукласа чрез Изюм с двумя драгунскими полками. С 27 июня по второе число августа, 35 дней, дал я солдатам отдохнуть, а между тем приготовлял их к походу; они же разрывали около города шанцы и апроши и исправляли другие нужнейшие работы; 2 августа, выбравши лучших и здоровых пехоты пять тысяч человек да 300 конных и снабдив их на два месяца провиантом, отправил к Перекопи чрез степь, как вдруг получаю от фельдмаршала Миниха уведомление, что он отошел от Перекопи, и я должен был идти для соединения с ним к Изюму”. Миних разместил полки на зимние квартиры, но при этом велел им быть в готовности к походу, так чтоб могли выступить в 24 часа по получении приказа. Фельдмаршал осень и зиму занимался укреплением важнейших мест на Украйне. Запорожская Сечь и два ретраншемента при Самаре приведены были в оборонительное положение, так что без формальной атаки неприятель не мог им ничего сделать; запорожские козаки письменно обязались зимовать в Сечи в количестве от 2 до 3 тысяч человек; Васильков обведен был ретраншементом. В Киеве крепостные работы производились ежедневно, и в декабре оставались неукрепленными только некоторые отдаленные монастыри. Миних очень ценил здоровое, выгодное положение Киева, поэтому хотел сосредоточить при нем корпус в 20000 и больше, построить магазины и несколько казарм. Татары иногда прорывались чрез линию, и хотя им не позволяли больших разбоев, но, естественно, рождался у некоторых вопрос: к чему же служил поход фельдмаршала Миниха в Крым – поход, в котором была потеряна, как считали, почти половина армии, и все по нераспорядительности главнокомандующего, потому что от неприятельского оружия погибло не более 2000 человек? Миниха упрекали, зачем он выступил в поход в самое неудобное время года? Зачем повел войско на авось, в одном предположении, что оно может кормиться на счет неприятеля? Кроме того, Миниха упрекали в жестокости относительно солдат: вместо того чтоб идти ночью или выступать за несколько часов до рассвета, в прохладное время, войско выступало в поход несколько часов спустя по восходе солнца, что страшно развило болезни. Усталость и жара так изнуряли солдат, что некоторые падали мертвыми на ходу. Наконец, к большому несчастью, между генералами господствовало несогласие. Принц гессен-гомбургский, которого упрекали в лени и нерадении, скучал тягостями похода и позволял себе дурно отзываться о главнокомандующем не только пред офицерами, но даже пред солдатами; оказывая сожаление к ним, он внушал, что виноват во всем фельдмаршал, который, без сомнения, хочет поморить их всех от голода и усталости. Эти внушения усиливали неудовольствие войска, которое начинало роптать при малейшей усталости. Принц привлек на свою сторону некоторых генералов, и между прочими Магнуса Бирона, и под Бакчисараем предложил им воспротивиться приказаниям фельдмаршала, если тот предпримет дальнейшее движение, и, если Миних будет упорствовать в своем решении, арестовать его и передать команду старшему по нем, т. е. ему, принцу. Генералы не согласились на это предложение, и принц должен был удовольствоваться тем, что написал обер-камергеру Бирону жалобу на Миниха, а Бирон переслал ее в оригинале Миниху, и легко понять, какие после того установились отношения между Минихом и принцем.

Выход армии из Крыма с огромными потерями, ссора между генералами, дурные вести из Персии, медленность Австрии в исполнении своих обещаний – все это сильно тревожило императрицу. Ее тревожное состояние всего лучше видно из следующего письма к Остерману: “Андрей Иванович, из посланных вчерашних к вам рапортов и челобитной, из письма, которое он пишет к обер-камергеру, довольно усмотришь, какое несогласие в нашем генералитете имеется; чрез это не можно инако быть, как великой вред в наших интересах при таких нынешних великих конъюнктурах. Я вам объявляю, что война турецкая и сила их меня николи не покорит, только такие копдувиты, как ныне главные командиры имеют, мне уже много печали делают, потому надобно и впредь того же ждать, как бездушно и нерезонабельно они поступают, что весь свет может знать. От меня они награждены не только великими рангами и богатством, и вперед им я своею милостью обнадежила, только все не так, их поступки несходны с моею милостью. Того ради принуждена буду другие меры взять и через сие вам объявляю: 1). Нам одним Турецкое государство вовсе разорить или сгубить невозможно будет, и нынешнего году довольно это показало наше войско, как люди и лошади пропали, хотя на будущий год она (армия) и будет комплектована, только это все люди молодые будут. 2) По всем видимостям, Персия мир с ними (турками) хочет делать. 3) Видеть по всем их (австрийцев) делам, что они своим обнадеживанием нас довольствовать хотят… по ведомостям, они свое войско по винтерквартирам распускают. 4) Теперь надобно рассудить, и требую вашего совету: 1) Что при таком несогласии нашего генералитету делать и как им знать дать о их поступках, которые не только касаются до наших интересов, но и до чести нашей. 2) Пруцкой трактат был великой вред и бесчестье нашему государству, который в ту пору от нужды был делан, и ежели такой способ найдется, чтоб этот трактат уничтожен был, также старые наши границы присовокупить – не лучше ли войну прекратить, только как в том деле зачинать, то мы на ваше искусство и верность надеемся; вы можете обнадежены быть, что я вас и фамилию вашу николи в своей милости не оставлю, и желаем вам скорого здоровья, и пребываю в милости”.

Не знаем, к кому относится выражение императрицы: “Из письма, которое он пишет к обер-камергеру”. Кто это он? Принц гомбургский или Миних, потому что и Миних написал к обер-камергеру сильное письмо по следующему случаю. Фельдмаршалу Леси по возвращении из азовского похода дано было приказание собрать точные сведения о состоянии Миниховой армии. Миниха это взорвало, и 9 октября он написал императрице: “Принимая в соображение, какие неусыпные старания и труды без упущения времени требуются от командующего армиею, дабы высочайший интерес вашего величества утрачен не был, я принужден всенижайше донести, что слабость здоровья моего вседневно умножается и отнимает надежду исправлять надлежащим образом вверенное мне дело. Поэтому всеподданнейше прошу ваше императорское величество поручить команду над армиею фельдмаршалу фон Леси, а меня от оной уволить, ибо я не в состоянии нахожусь тех трудов, которые доныне со всевозможною ревностью нес, более продолжать”. Анна отвечала 22 октября: “Господин генерал-фельдмаршал. В сих днях получили мы вашу челобитную, в которой вы об отпуске своем из службы нашей просите. Мы не можем вам утаить, что сей ваш поступок весьма нам оскорбителен и толь наипаче к великому нашему удивлению служить имеет, понеже не надеемся, что в каком другом государстве слыхано было, чтоб главный командир, которому главная команда всей армии поручена, во время самой войны и когда наивящая служба от него ожидается, к государю своему так поступить похотел, особливо еще без всякой законной и праведной причины и еще с употреблением таких чувственных толкований, как вы в письме своем к нашему обер-камергеру употребляете. Подлинно, что мы, по нашей к вам всегдашней милости и положенной на вас совершенной конфиденции, никогда того от вас ожидать не имели. Мы же и ныне еще уповаем, что вы сие свое намерение не токмо вовсе оставите, но такожде верным и усердным продолжением службы вашей и нам повод и причину к неотменному продолжению нашей к вам милости подадите, якож вы в таком случае на оную и о том обнадежены быть можете, что мы во всем такие учреждения учиним, что ни вам и никому в службе нашей какая обида учинена была, что мы вам во всемилостивейшую резолюцию объявить запотребно рассудили, но которой неотменное исполнение ожидая, пребываем к вам нашею императорскою милостью благосклонны – Анна”.

Миних отвечал 9 ноября длинным письмом: “Ожидая, что вашего величества соизволение (что ни Миних и никто другой не потерпят обиды) непременно исполнено будет, всенижайше благодарствую, что оным всемилостивейшим писанием пожаловать мне, нижайшему, в нынешних печальных обращениях ободрение придать соизволили, и, как никто вашего величества высочайшему соизволению противиться не может, так и я оное при всяком случае за законное приемлю и за великое и за совершенное счастье причитаю такой великой, богоизбранной и беспримерной монархине, как ваше императорское величество, всеподданнейше служить. Так как во время войны благополучие государств зависит отчасти от армии, то командующему генералу от всех пристрастий честолюбия и своего прибытка совершенно свободно быть должно, и как самому о себе, так и о происходящих событиях неленостное рассуждение иметь, может ли он такую важную должность настоящим образом исполнить; в противном случае лучше от такой команды удалиться, нежели рисковать славой своей государыни и государственным интересом. Достопамятнейшая победа, которую греки получили над персами, приписывается благоразумному воздержанию генерала Аристидес, который товарищу своему Милциадию команду уступил, чрез то Греция от сильного неприятеля освободилась; таким образом, успех армии зависит от нераздельной команды. Граф Монтекукули во время французской войны 1674 года признал за лучшее удалиться от команды, чем ее делить с курфирстом бранденбургским, который начальствовал над остальным немецким войском. В наше время, во время шведской войны, граф Шуленбург команду уступил графу Флемингу и получил от короля Августа увольнение от службы. В последних итальянских войнах граф Кенигсегг уступил команду над цесарским войском графу Валлису. Ваше императорское величество потому всемилостивейше рассудить соизволите, что всенижайшим требованием увольнения от службы я не имел ничего более в виду, кроме одного охранения вашего величества славы и интереса, что мне никогда в сем, так. и в будущем веке в предосуждение быть не может, я лучше хотел оставить тридцатишестилетнюю тяжкую службу и уступить славную команду своему товарищу, нежели хотя малым чем вашего величества высочайшую славу и интерес уронить, от которого своего принципия никогда не отстану, ибо от него зависит счастливое ведение начатой ныне войны. Командующему над армиею генералу надобно быть, во-1), сильным и здоровым; 2) от вашего величества всемилостивейшую конфиденцию и при армии достаточный кредит иметь: 3) надобно ему быть свободну от всяких неприятностей, ибо и без того команда лежит на нем тяжелым бременем. Что касается моего здоровья, то известно, что в прошлом году в Полтаве я был болен горячкою; в апреле месяце этого года по возвращении из-под Азова заболел сильною лихорадкою и, едва получил облегчение, выступил с охотою в крымский поход, где отнялся у меня левый бок, так что почти во всю кампанию меня принуждены были снимать с лошади; по окончании похода в таком находился бессилии, что не без труда мог на ногах стоять, и, хотя попечением присланного по всемилостивейшему вашего величества ко мне милосердию доктора мне теперь получше, только боюсь, чтоб почти не впасть мне в бессилие.

При армии вашего величества команда в таком разделении имеется, что генералитет и офицеры в несоединенном на меня уповании состоят, так что во многих требующих быстроты случаях намерения мои не могут быть приведены в исполнение: притом некоторыми из Кабинета вашего величества указами приведен я был в немалое сомнение, что вашего величества высокая ко мне конфиденция пред прежним умалилась. Особенно было мне прискорбно, что указы приходили в такое время, когда я, не оставляя армии ни одного часа, из Крыма, из Бакчисарая, куда никогда никакой неприятель не проникал, вывел ее обратно с немалою викториею и взятою у неприятеля артиллериею и пленными. И так как разделенная команда к успешному действию никогда вести не может, а я никому никогда не завидовал, то и просил без всякого сомнения поручить главную команду товарищу моему, генерал-фельдмаршалу Леси, одному”.

А Леси писал 8 октября: “Понеже я с начала отбытия моего в Польшу уже четвертый год в домишке моем не бывал и бедной фамилии моей не только не видал, но за отдалением и мало писем получал, паче же дети мои одни без всякой науки, а другие без призрения находятся, того ради ваше императорское величество приемлю дерзновение утруждать, чтоб нынешнее зимнее время соизволили от команды меня уволить в Ригу”. Но вместо увольнения в отпуск фельдмаршал получает выговор за несоблюдение предписанной тайны, тогда как тайны, по его убеждению, ему не предписывалось; он отвечал: “В присланном ко мне от 24 октября указе между прочим написано, что велено мне о прямом состоянии армии под рукою проведать и верные о том репорты прислать, учинить то под рукою, что, разумеется, тайно, а ныне с немалым ее величество неудовольством известна, что о вышеписанном указе при армии ведомо, и не можно понять, от меня ль самого о сем указе разглашено или из моей канцелярии пронесено, но, как бы то ни было, оное ее императорскому величеству весьма чувственно. Но в том от 14 сентября указе именно изображено: по прибытии моем к армии мне о состоянии оной как в людях, так и во всем прочем ее величеству особливый свой верный репорт прислать и для того б мне путь свой туда с наискорейшим поспешением предвосприять, а чтоб, о том разведав, под рукою репортовать, того в указе не написано, и затем, чтоб к тайности весьма было склонно, дознаться не мог, и за распущением той армии на квартиры о состоянии полков видеть и обстоятельно и верно доносить было невозможно, и для того, опасаясь ее величества за неисполнение высокого гневу, принужден был о том генерал-фельдмаршалу графу фон Миниху объявить”.

Несмотря на эти неблагоприятные условия для ведения успешной войны, императрица, как мы видели, надеялась прекратить ее выгодным миром, т. е. уничтожением Прутского договора. Эту надежду поселили в ней донесения резидента Вешнякова.

В начале 1736 года все еще хотели дать вид, что Россия, вынужденная враждебными действиями татар, ведет войну против них одних; с Портою разрыва не было, и Вешняков оставался в Константинополе, откуда 1 января он прислал такое описание состояния Турции: султан сам дел не знает и очень недалек; его умом и волею владеет кизляр-ага; все думают, что надобно оставить дела в этом положении, пока все рухнет вследствие или внешнего несчастия, или внутреннего волнения. Визирь – человек тупой, чуждый всякого знания света, все делает его кегая, а этот следует советам Бонневаля и французского посла: первый советует заблаговременно вооружаться, но не враждебно относиться к России и ласкать ее посланника; второй же требует сильного наступательного действия и недавно подал Порте на турецком языке сочинение, в котором рассматривается вопрос: французская ли или русская теперь возрастающая сила более вредна европейскому равновесию? Выводится, что туркам всего опаснее Россия, которая хочет овладеть Азовом и Крымом взамен уступленных Персии провинций, точно так как прутские несчастия были вознаграждены приобретениями по Ништадтскому миру, и, таким образом, Турции предстоит участь Швеции. Но, как видно, Бонневалевы внушения действительнее. После кегаи влиятелен рейс-эффенди, а муфтий – человек старый и малоумный. Крымцы, представляя свою опасность со стороны России, требуют немедленной помощи, в противном случае грозятся или бежать, или отыскать защитника надежнее. И Порта вооружается, но без всякого шума и озлобления в народе против России, ибо говорят, что татары сами вызвали русские нападения. “Дерзновенно и истинно донесу. – пишет Вешняков, – что в Турции нет ни начальников политических, ни руководителей военных, ни разумных правителей финансовых; все находится в страшном расстройстве и при малейшем бедствии будет находиться на краю бездны. Страх пред турками держится на одном предании, ибо теперь турки совершенно другие, чем были прежде: сколько прежде они были воодушевлены духом славы и свирепства, столько теперь малодушны и боязливы, все как будто предчувствуют конец своей беззаконной власти, и да сподобит всевышний ваше величество ее искоренить. Попечения об общем благе в Турции нет, заботятся только о частных выгодах; достойные и искусные люди изгублены и погибают, остались только одни недостойные, вследствие чего добрый порядок пренебрежен как в политическом, так в военном и экономическом правлении, и, оставив прежние свои основные правила, новых не приобрели и потому ослабели. Татары, зная все это, теперь, как здесь все говорят, в верности к Порте начинают колебаться. Насчет христианских подданных турки опасаются, что все восстанут, как только русские войска приблизятся к границам. Здешние константинопольские греки большею частью бездельники, ни веры, ни закона, ни чести не имеющие, их главный интерес – деньги, и ненавидят нас больше самих турок, но греки областные и еще более болгары, волохи, молдаване и другие так сильно заботятся об избавлении своем от турецкого тиранства и так сильно преданы России, что при первом случае жизни не пожалеют для вашего императорского величества как уповаемой избавительницы. Все это турки знают”.

Турки действительно трусили, и рейс-эффенди в марте говорил секретарю русского посольства, что Порта усердно желает мира и дружбы с императрицею, только не понимает, для чего делаются такие большие приготовления при русских границах, что заставляет и Турцию готовиться с своей стороны; от ссор никакое государство пользы не получает, и потому лучше все недоразумения дружески окончить. Рейс-эффенди поручил секретарю просить Вешнякова приложить всевозможное старание к примирению и этим прославить начало своего министерства. Но Вешняков поставлял свою славу в другом и писал императрице: “Теперь самое полезное время не только к сломлению зверской гордости, по и к окончательному ниспровержению всего этого беззаконного сонмища. Хотя я малая и недостойная жертва, но для славы вашего величества и спокойствия отечества готов истину представленного мною запечатлеть моею кровью, лишь бы всевышний сподобил начать дело. Ничто не препятствует, все страхом поражены, ваше величество законно владеет сердцами всех добрых христиан, находящихся под игом издыхающего варварства”. В начале апреля в Константинополе стало известно об осаде Азова и движении русских войск к Очакову. Правители, трепеща пред народом, который им приписывал разрыв, беспрестанно съезжались на совещания, а в народе разглашали, что виновником всему хан с своими татарами, раздраживший Россию вопреки султановым указам, что Азов – место ничтожное, а между тем охранять его очень трудно Порте. Делались приготовления для обороны ближайших областей, но главная надежда полагалась на то, что Франция, Англия, Голландия и Швеция, кто дипломатическим заступничеством, кто интригами и действительною помощью, до окончательного разрушения Турцию не допустят, ибо интерес их требует не допускать Турцию до разрушения, а Россию – до великих завоеваний. При Порте начали ласкать министров всех названных держав, льстить и цесарскому резиденту. Последний советовал Порте поступать как можно тише в делах и не притеснять русского резидента: то же советовал и Бонневаль, представляя, что дурное обращение с Вешняковым будет неприятно всем христианским государствам.

В июне визирь с войском выступил из Константинополя, велевши ехать за собою и Вешнякову, а между тем послов цесарского, голландского и английского просил о посредничестве для восстановления мира между Россиею и Турциею. “В правительстве и народе сильный страх, – писал Вешняков, – с ужасом начинают произносить русское имя, и до сих пор не только я, но и последний из моих слуг бранного слова не слыхали. Еще удивительнее, что когда я ходил по Пере, то многие турки на улице место уступали, чего прежде никогда не бывало. В начале мая выдан был султанский указ под смертною казнью не делать никакой обиды франкам, никого в брань не называть русским, тем менее обижать самих русских. И с христианскими подданными своими турки обходятся очень ласково. Так как Турция находится в крайней слабости, то от вашего величества зависит повелеть войскам своим идти прямо на Константинополь: как скоро они вступять в Буджак, то тамошние татары покорятся: Молдавия и Валахия поднимутся непременно; по переходе через Дунай и овладении магазинами встанет и остальное народонаселение, отягченное и разоренное до такой степени, что домов своих отступается; христиане поднимутся во всей Греции; останется напугать Константинополь и заставить бежать султана; для этого достаточно несколько морских судов подвесть к каналу и высадить тысяч двадцать войска; самое способное для этого время – будущие осень и зима”. Вешнякова привезли в Адрианополь, откуда он писал: “Хотя я совершенно свободен, однако для избежания дерзостей от черни словом или делом веду себя очень тихо, никуда не выхожу, даже в церковь, чтоб не оклеветали христиан”. Из Адрианополя Вешнякова перевезли в Бабаду (в Болгарии), а 22 октября он получил письмо от переводчика Порты, что отпускается с честью и безопасностью до русских границ.

Русский резидент выехал из Турции; русский резидент, находившийся в Персии, Калушкин присылает печальные известия: турецкая сторона брала верх, потому что в Персии все, от мала до велика, жаждали мира; притом турецкий посланник щедро одаривал влиятельных людей, тогда как с русской стороны никто не слыхал ни малейшего обещания подарка. Калушкин дал знать, что 5 февраля Тахмас-Кулы-хан избран всем народом в шахи, причем старый шах Тахмасиб и сын его Аббас были совершенно отстранены от престола и получили только название мирзы; новый шах получил имя Надира. Вслед за этим Калушкин доносил, что его шахово величество ударился в непорядочные забавы: всякий день поутру веселится с музыкой у жен своих и подпивает, а после обеда созывает всех знатных к себе, и напиваются так, что их без памяти вон выносят, и всему войску дал волю пить, от чего ежедневно происходят большие беспорядки. В июне Калушкин получил из Петербурга указ передать Надиру, что Россия объявила войну Порте, осадила Азов и теперь для Персии самое благоприятное время действовать против турок, которые должны обратить все свои усилия против России и потому персидскому войску противиться не могут. Надир велел отвечать на это Калушкину, что хотя он теперь оружием против Порты не действует, однако турками мутит и их миром проводит и обманывает и без России никак мириться не намерен; теперь же ему необходимо идти в поход на бунтовщиков-бахтиарцев. Странно, заметил на это Калушкин, что шах своими усильными домогательствами поднял Россию против турок, а теперь ее оставляет одну, от России удаляется и пристает к новым друзьям, туркам, которые ищут только гибели персам; здравому смыслу противно – оставя главное дело, от которого зависит все благополучие государства, схватиться за самое ничтожное, именно идти наказывать бахтиарцев. Шахово величество говорит, что он обманывает турок, но изо всего видно, что турки преодолели его коварством. Когда приближенный к Шаху мирза Махти передал эти слова Надиру, тот велел отвечать: “Осада русскими Азова, взятие трех крепостей турецких, отправление войска в Крым и на Кубань – все это дело ничтожное; Персии в Азове никакой нужды нет, точно так как России в Багдаде. Шах требует от русского двора ответа, согласен ли он вместе направить поход в Царьград, причем императрица должна сама подняться в этот поход или по крайней мере послать верховного министра. Нечего войною спешить, не постановя между собою твердого соглашения; надобно прежде обдумать, чтоб войну начать и кончить с честью, а не так, как теперь с русской стороны делают, и такими поступками мы от мира отдалимся, а к войне не пристанем. Шах не хочет мириться с Портою, пока не получит ответа от русского двора, а между тем он к миру и к войне готов, как того Россия пожелает”.

Донося об этих разговорах, Калушкин писал, что персидские вельможи становятся к нему день ото дня холоднее, видя с русской стороны беспрестанные побуждения шаху к продолжению войны турецкой, тогда как в Персии все желают мира с Портою. И нельзя было не желать мира, потому что, по донесениям резидента, Персия находилась в опасном положении: адербижанцы взбунтовались; афганцы приготовили большое войско, чтоб не пускать Надира в Кандагар; Грузия отложилась, и соединенные владельцы ее поразили персидское войско недалеко от Тифлиса; дагестанцы начали разбойничать, а шаху набрать войска негде за скудостью в людях и за крайним разорением, всего Войска у него пятидесяти тысяч не наберется, поэтому до сих пор и бахтиарцев покорить не может. Бедность была страшная: мать бывшего при русском дворе посла Ахмет-хана нанялась в работницы в доме Калушкина; из дома Хулефы, находившегося теперь послом в Петербурге, беспрестанно приходили к Калушкину просить денег, потому что жены его умирали с голоду. Отсюда падкость вельмож ко взяткам, чем пользовались турки и не щадили подарков. В таких обстоятельствах Надир решился тянуть переговоры с Россиею и потребовал, чтоб императрица прислала к нему министра в Кандагар, к границам индийским, а зачем – неизвестно. Видя такие поступки Надира, Калушкин прислал в Петербург просить возвести на престол старого шаха, воспользовавшись удалением Надира в Кандагар.

У другого европейского союзника, цесаря, Ланчинский в начале года с трудом мог выхлопотать согласие на немедленное возвращение вспомогательного русского войска из Богемии, ибо оно надобилось самой императрице вследствие нерасположения турок к миру. Фельдмаршал Леси в марте приехал из своей квартиры в Нейгаузе на короткое время в Вену и был принят там с большим отличием: цесарь подарил ему свой портрет, осыпанный бриллиантами, и пять тысяч червонных в бархатном красном мешке с золотыми снурками. Окончив войну на западе, Австрия немедленно должна была начать другую, с турками, вследствие союза с Россиею. Австрийские министры толковали, что обиженная сторона, то есть Россия, естественно, должна объявить, какого требует удовлетворения от турок, и для получения этого удовлетворения употребляются добрые услуги. Ланчинский отвечал, что время для добрых услуг уже прошло и от них теперь нельзя ожидать никакой пользы; Порта еще может бояться союза между обоими императорскими дворами, но как скоро Австрия вместо объявления войны предложит добрые услуги, то этот страх исчезнет; предложенное отовсюду посредничество только мешает России получить удовлетворение от Порты. Ланчинский в сентябре доносил своему двору, что сам цесарь, генералитет и гражданские правители очень желают войны с турками, но некоторые генералы представляют, что ее можно начать разве только весной 1737 года, потому что полки, шедшие из Италии в Венгрию, утомлены; в них много больных, провиант в магазинах не в достаточном количестве, на фураж надеяться нельзя, потому что в турецких областях везде места гористые; прежде всего надобно добыть город Виддин, который турки недавно сильно укрепили, а в цесарской пехоте особенно много больных, наконец, артиллерийских лошадей мало, надобно привести их из Германии. В ноябре Ланчинский представил канцлеру графу Синцендорфу, что между турками и персиянами заключен договор, следовательно, теперь с цесарской стороны необходимо принять серьезные решения, не упуская времени; что нельзя более откладывать формального объявления войны Порте, что зима слывет длинною, а проходит скоро. Синцендорф отвечал, что должен быть прислан в Вену русский генерал для сочинения точного операционного плана, чтоб бремя войны падало одинаково на обе державы, турки ближе к австрийским землям, чем к русским, и потому могут надеяться скорее оторвать что-нибудь от первых, чем от последних. Ланчинский возражал, что, по последним известиям из Константинополя, турки намерены обратить всю тяжесть войны на Россию, а не на Австрию. Синцендорф представлял, что в письме военного президента графа Кенигсегга к визирю объявление войны довольно явно. Ланчинский возражал, что он письмо читал и действительно в нем о войне упоминается, но гораздо более высказывается желание мира, условиями которого письмо и оканчивается. Синцендорф кончил разговор тем, что прежде всего надобно начертать основательный план военных действий с обеих сторон.

Для составления плана военных действий Миних в конце 1736 года отправился в Петербург. 23 января 1737 года он выехал оттуда и с дороги благодарил императрицу: “За всемилостивейшее отправление с высочайшею милостью и с полною на все его представления резолюциею и за пожалование украинскими покойного графа Вейсбаха и прочими деревнями, за которые неизреченные высокие милости долженствует он со всею фамилиею вечно бога молить и рабские службы оказывать до последней капли крови”. В Глухове Миних свиделся с Леси, отдал ему составленный в Петербурге план кампании и держал с ним конференцию насчет общих действий. 40000 рекрутов пополнили армию; в Брянске усиленно работали над судами, которые должны были спуститься вниз по Днепру и действовать на Черном море. Надобно было спешить распоряжениями, потому что 12 февраля, на Масленице, неприятель переправился чрез Днепр выше Переволочны, причем истреблен был на льду реки русский отряд, состоявший с небольшим из 100 человек, но при нем находился генерал Лесли; генерал был убит, сын его взят в плен; в тот же день татары напали на подполковника Свечина; тот отбивался пять часов, до самой ночи, и отбился, причем взял В плен мурзу с тремя татарами и освободил из плена 150 малороссиян. Но 16 числа неприятель переправился обратно за Днепр, потому что полили дожди и надобно было опасаться скорого вскрытия рек. Несмотря на то, Миних был очень смущен этим событием и писал в Петербург: “Бесчисленные примеры в истории военного искусства показывают, что еще не сыскано никакой возможности границы, растянутые от двух до трехсот миль, как от Киева и от Днепра до Азова и Дона, охранить так, чтоб легкий неприятель в какое-нибудь место не прорвался, потому что если везде войско иметь, то на таком протяжении надобно его сильно раздробить”. Миних жаловался также на запорожцев, которые дали знать о приближении неприятеля только 11 февраля.

После этого неприятель не появлялся более в русских пределах и дал Миниху время приготовиться к походу; целью похода был Очаков. В конце апреля войско выступило в поход в числе от 60 до 70000 человек; между именами генералов находилось давное знакомое имя – Александра Ивановича Румянцева. В 1735 году он был освобожден из ссылки, восстановлен в прежнем чине генерал-лейтенанта, получил опять Александровскую ленту, сделан астраханским, а потом казанским губернатором и назначен командующим войсками, отправленными против взбунтовавшихся башкирцев; теперь, когда бунт стих, Румянцева назначили правителем Малороссии, но скоро потом перевели в действующую армию.

Степи войско прошло беспрепятственно; только недалеко от Очакова татары выжгли степь, отчего русская армия должна была оканчивать поход в пыли и пепле. 30 июня она приблизилась к Очакову, и в военном совете было положено сделать нападение на крепость как можно скорее, чтоб гарнизон, и без того уже сильный, не дождался новой помощи от турок. В ту же ночь начаты были осадные работы, которым мешали краткость ночи и лунный свет. На другой день, 1 июля, в 6 часов утра началась сильная перестрелка, и к вечеру неприятель принужден был отступить за палисадник, а русские приступили к крепости под ружейный выстрел; урон с обеих сторон считали равным, взятых в плен не было, “ибо наше войско, а особливо козаки никому пощады не чинили”. Днем турки тушили производимые русскою артиллериею пожары в городе, но в ночи произошел почти в самой средине города сильный пожар, и на рассвете 2 числа большая часть города находилась в пламени. Фельдмаршал хотел воспользоваться этим и на рассвете же приказал палить беспрестанно из мортир и пушек, сколько они снести могли, и велел подойти к городу половине армии с барабанным боем и распущенными знаменами и всеми полковыми пушками, чтоб испугать неприятеля генеральным штурмом и отвлечь от тушения огня. Это средство удалось, пожар тушили плохо, и чрез несколько часов два пороховые магазина взлетели на воздух. Между тем русское войско с правого крыла под начальством генерала Румянцева и Бирона, а с левого – Кейта и Левендаля приступило к городу так близко, что фельдмаршал принужден был подкрепить его остальным войском, которое повел сам с обнаженною шпагою в сопровождении герцога Антона Ульриха брауншвейгского. Но русские под самым гласисом задержаны были широким и столь глубоким рвом, что спустившиеся в него солдаты не могли друг другу помочь вылезти, и русское войско очутилось в 15 или 20 шагах от палисадника без всякого прикрытия под беспрестанным неприятельским огнем. Несмотря на то, “акция” в такую сильную горячность пришла, что с обеих сторон все гранаты и патроны из сум выстрелены были, так что, пока патронные ящики были привезены к осаждающим из лагеря, турки бросали лопатками, кирками, топорами, каменьями и землею, а русские отбрасывали им эти вещи обратно. Русские во время этой “акции” подались несколько назад. Так представляется дело в донесении Миниха; другие известия не противоречат донесению, но чрез прибавку некоторых черт выставляют дело резче. По одному из них войска, находясь два часа под огнем, двинулись наконец назад в значительном беспорядке; в то же время несколько сот турок сделали вылазку и убили много отступавших русских, преимущественно раненых, не могших скоро идти; если бы сераскир сделал вылазку с целым гарнизоном, то нанес бы русскому войску решительное поражение и заставил бы его не только снять осаду, но и оставить турецкие владения. Фельдмаршал был в отчаянии, думая, что все погибло. Другое известие прибавляет, что у Миниха выпала из рук шпага, и он, ломая руки, закричал: “Все пропало! ” Но страшный пожар, все более и более распространявшийся в городе, поправил дело осаждающих: он нагнал на турок такой страх, что несколько тысяч конницы и пехоты бросились из города к морю, но русские, ободрившись, наступили на них с артиллериею, побили и потопили людей и лошадей. Тогда осажденные в 10 часу пополуночи убрали с валу все знамена, на одном бастионе выставили знамя и прислали фельдмаршалу янычарского офицера с просьбою прекратить неприятельские действия на 24 часа; Миних обещал исполнить просьбу, если турки отдадут одни ворота русскому караулу и пришлют аманатов, но в это самое время пришло известие, что русские гусары и козаки уже ворвались в крепость с морской стороны тем проходом, которым сераскир с пашами хотел бежать к галерам и который в смятении оставался открытым. Таким образом, Очаков был взят приступом, и сераскир опять прислал к фельдмаршалу, сдаваясь на всю его волю, прося только о пощаде жизни. Турки объявили, что в этот день, от рассвета до десятого часа, погибло более 10000 человек обоего пола как от русского огня, так от пожарного и взрыву магазинов. Победителям досталось в плен 4650 человек; русские потеряли убитыми 8 штаб-офицеров, 39 обер-офицеров, 975 нижних чинов; ранены были 5 генералов, два бригадира, 27 штаб-офицеров, 55 обер-офицеров и 2752 человека нижних чинов. “Очаковская крепость, – писал Миних, – будучи сильна сама собою и окрестностями, имея многочисленный гарнизон, 86 медных пушек и 7 мортир, снабженная провиантом и военными запасами с излишеством, имея также свободное сообщение с моря, где находилось 18 галер и немалое число прочих судов с пушками, ожидая на помощь из Бендер 30000 войска, а в августе самого визиря с 200000, могла бы обороняться три или четыре месяца долее, чем Азов, и, однако, взята на третий день. Богу единому слава! Я считаю Очаков наиважнейшим местом, какое Россия когда-либо завоевать могла и которое водою защищать можно: Очаков пересекает всякое сухопутное сообщение между турками и татарами, крымскими и буджакскими, и притом держит в узде диких запорожцев; из Очакова можно в два дня добрым ветром в Дунай, а в три или четыре в Константинополь поспеть, а из Азова нельзя. Поэтому слава и интерес ее величества требуют не медлить ни часу, чтоб такое важное место утвердить за собою, и так как огнем, кроме крепости, все разорено, то не должно жалеть денег на построение казарм, цейхгаузов, церкви, гошпиталей, магазинов, лавок и прочего, надобно прислать из Адмиралтейства великое множество архитекторов, плотников, каменщиков, также материалов; о бревнах и досках я уже писал к командующему в Малороссии князю Борятинскому и киевскому губернатору Сукину; я армиею сколько возможно стану работать, но Кабинету следует чрезвычайную помощь подать рабочими людьми и деньгами. Сегодня давал один из пленных турок, не из самых важных, 20000 рублей выкупу за себя, и надеюсь, что миллион рублей от всех пленных получить можно. В Брянске суда надобно достраивать и послать туда искусного и прилежного флагмана и мастеров; взять в службу старых морских офицеров из греков, которым Черное море известно; на порогах при низкой осенней воде большие каменья подорвать, чему я велю сделать пробу. От состояния флотилии и от указа ее величества только будет зависеть, и я в будущем году пойду прямо в устье Днестра, Дуная и далее в Константинополь”.

Относительно укрепления Очакова не было отказа: в Малороссию к князю Борятинскому отправлены были указы о посылке в Очаков плотников, каменщиков, всякого рода работников и материалов, и, кого и чего в Украйне не достанет, брать из ближайших губерний: отправлены были указы в Киев и Брянск о сыске по Днепру и Десне готовых бревен и досок и немедленной сплавке их к Очакову. Миних представил к получению двухмесячного жалованья всех офицеров и рядовых за то, что они “поступали против неприятеля, как верным рабам императорского величества надлежит, зело храбро, не щадя живота своего”. Но в Петербурге определено было выдать жалованье только за месяц и только тем, которые действительно были при атаке; генералитет и штаб-офицеры обнадежены особенными наградами. Миних писал: “При благодарственном молебствии за взятие Очакова Архангельского драгунского полка священник Афанасий Клянцев чинил проповедь, но моему разумению, видится, изрядную и вашему величеству угодную, и человек суть (sic) доброго состояния и достойный высочайшей милости”. Фельдмаршал переслал в Петербург и проповедь, о которой может дать понятие следующее место: “О, Александре великий и всебессмертнии славы прежняго века монархе! аще бы были дние живота вашего в нынешнее время, довольно было бы со удивлением очесам и уму вашему, видивше таковые российскаго воинства операции, их же к похвалению вся историчсския писания изректи не возмогут, за счастием всемилостивейшей государыни нашей, трудами же и верностию, что суть нынешняго века империи Российской воинства, ибо неусыпными трудами и денным и ночным попечением Петра Перваго, который в жизни сей кто и каков был, сей и ныне богомужественным действием жив российский Самсоп, каковый дабы мог явиться, никто в мире не надеялся, но явившемуся весь мир удивлялся: застал он в России свою силу слабую и соделал по имени своему каменною, адамантовою; застал воинство в дому вредное, в поле некрепкое, от супостат ругаемое, а ввел. отечеству полезное, врагом страшное, всюду грозное; такожде неслыханное от века дело совершивше, строение и плавание корабельное, новый в свете флот, но и старым не уступающий, власть же российскую, прежде на земле зыблющуюся, ныне и на море крепкою, состоятельною сотвори”. В начале проповеди оратор называет Иоанна Богослова “самой небесной монархии министром и секретарем тайн божиих”.

Приведши в оборонительное состояние Очаков, “неприятельскую в ноги занозу”, как выражался Миних, он 5 июля двинулся к Бугу и пошел вверх но этой реке в ожидании турецкого войска. 21 числа в удобном месте, при устье речки Чичаклеи, армия начала переправляться на другую сторону Буга по недостатку конских кормов от степных пожаров и, приблизившись к Лиману, остановилась в 40 верстах от Очакова. По Днестру, как писал Миних, нельзя было предпринять никаких дальнейших действий по отсутствию судов и мостов; в продолжение двух месяцев было не более трех дождей, отчего вода в Буге и Лимане позеленела и стала вредною для больных; так как степные пожары продолжались, то фельдмаршал принужден был 24 июля отпустить запорожцев к Кизикерменю; 1 августа – гвардию с пленными и генерала Румянцева с некоторыми драгунскими и ландмилицкими полками по прежней дороге, которою войско подошло к Очакову; 17 августа – донских козаков прямо к Самаре: наконец, видя в кормах крайний недостаток, 22 августа отпустил и генерала Бирона с остальными драгунскими полками и частью украинских козаков; при фельдмаршале на Лимане осталось 27 пехотных полков с гусарами и остальными козаками. В конце августа Миних отправился водою в Очаков и Кинбурн для осмотра этих крепостей и для совету с морскими офицерами, находившимися на прибывших сверху судах: но контр-адмирал Дмитриев-Мамонов, несмотря на строгие предписания фельдмаршала, не приехал в Очаков; вообще морских служителей Миних нашел очень мало, особенно офицеров; старший из них, капитан Брант, был болен, а другие офицеры на требование Миниха, чтоб были готовы на своих судах к морскому походу, отвечали, что на их флоте в море показаться никак нельзя, суда годны только на Днепре да на Лимане. “И понеже, – писал Миних, – по моему рассуждению, благополучное произведение будущей кампании и все авантажи зависят от того, кто на море сильнее быть может, того ради всеподданнейше прошу указать о строении довольного числа годного флота, а понеже ныне уже время позднее, а расстояние от границ немалое, того ради я и с достальным войском следую к границам, куда прибыть надеюсь поздно”.

Миних на 1737 год довольствовался взятием Очакова, выставляя при всяком удобном случае чрезвычайную важность этого приобретения, но вот пошли слухи, что Очаков взят вопреки всем принятым военным правилам, и эти слухи пустил австрийский полковник фон Беренклау, находившийся при Минихе во время взятия Очакова. Беренклау писал, что Очаков был атакован против военных обычаев, не устроивши надлежащих батарей, не дождавшись всей осадной артиллерии, только с четырьмя мортирами и шестью пушками. На это обвинение Миних отвечал, что военный совет решил брать крепость немедленно приступом, без формальных атак, потому что около Очакова весь фураж было потравлен и пожжен, так что русскую армию можно было держать под Очаковом не более осьми дней. Миних прибавил при этом: “Если решение военного совета было неизвестно Беренклау, то это можно считать опытом уменья сохранить тайну; что же касается артиллерии, то выходит, что Беренклау ее не видал, ибо действовали 15 пушек, 8 мортир и 4 гаубицы”. Потом Беренклау упрекал Миниха в том, что русское войско во время штурма стояло без всякого прикрытия и в солдат стреляли, как в собак, насмерть. Миних возражал: “Когда русское войско, пользуясь пожаром, приступило к крепости и стояло без всякого прикрытия, то тут полковника Беренклау было не видно. В настоящее время по воинским правилам войско во время штурма или. сражения в прикрытии никогда не бывает, так и наше войско в означенное время стояло без прикрытия и беспрестанно стреляло, отчего неприятельский гарнизон, кроме пленных, был весь побит и вокруг крепости мертвые тела людские и конские сплошь лежали в кучах непроходимых. При этом генеральном штурме, как иначе быть не может, с нашей стороны около тысячи человек побито, и приличнее сказать, что они пали как храбрые люди и прямые солдаты, а не, как собаки, были перестреляны; турецкий же гарнизон, стоявший за стеною и палисадами, потерял от 18 до 19 тысяч побитыми”. Беренклау писал к своим, что очаковским штурмом русская армия разорена вконец, так что в ней не более 40000 человек здоровых, урон нынешнего года превышает урон прошлого; большая часть драгун пеши, а у конных лошади очень плохи, притом на дороге к Очакову пало до 14000 лошадей и пар волов. Миних возражал: “По подлинным репортам от полковых командиров, при штурме побито 1022 человека, ранено 2841, и из раненых большая часть вылечились и службу исправляют, а во время похода к Очакову. в людях и лошадях почти никакой потери не было”. По донесению Беренклау, в бытность под Очаковом пали многие тысячи лошадей и волов, потому что от 7 до 17 июля не было фуражировано, хотя фуражировать было можно. Миних возражал: “Это известие основательно в том смысле, что служители Беренклау опоздали, не вышли вместе с фуражирами и донесли ему, что фуражировать запрещено. Фуражировали до 5 июля, когда армия за неимением фуража отошла от Очакова. От этого недостатка фуража и чрез мерных жаров пало лошадей 1720 да волов 685 пар, но их в армии было с излишеством, и от неприятеля гораздо более получено в добычу, чем сколько потеряно”. Беренклау писал, что по взятии Очакова армия приведена была в такое бессилие, что не могла предпринять ничего более, и если б турки на нее напали, то не встретили бы сопротивления. Миних на это мог отвечать одно, что армия отведена от Очакова с викторией, в добром состоянии. Беренклау объявлял, что на русское войско напал великий страх и оно быстро удалялось от Очакова, рассылая козаков далеко в степь, чтоб выжигать ее и тем затруднять преследование турок. Эту “бесстрашную и бесстыдную ложь” Миних опровергнул указанием на медленность движения, особенно сравнительно с походом к Очакову. Русский двор жаловался австрийскому на Беренклау, который позволил себе так клеветать на Миниха. Беренклау не появлялся более в русском лагере, но у фельдмаршала был адъютант, известный Манштейн, который в своих мемуарах делает ему не менее сильные упреки, как и Беренклау. “Надобно было иметь счастие Миниха, чтоб выйти с успехом из этого дела, – говорит Манштейн, – потому что после ошибок, сделанных фельдмаршалом, он заслуживал быть разбитым и принужденным снять осаду. Он начал нападение, не разузнавши сначала, каким образом город был укреплен, даже не зная его положения: он велел приступать к стороне, наиболее укрепленной, не имея необходимых вещей для перехода через ров, о существовании которого не имели понятия, пока не подошли к нему, тогда как было бы гораздо легче овладеть городом со стороны моря, где он защищался простою стеною, и то во многих местах поврежденною”.

В начале октября Миних съехался в Полтаве с вице-адмиралом Сенявиным, который был назначен командиром очаковской флотилии с обязанностию поступать во всем по наставлениям фельдмаршала. Миних уговорился с Сенявиным, какие суда строить Брянске и как спускать их к морю, причем положил Сенявину в Очаков не ехать, а быть в Брянске для надзора за постройкою судов. Фельдмаршал писал императрице: “На вице-адмирала крепкую надежду иметь. можно, что он порученное ему дело исправит, от приготовления же нового надежного флота зависит возможность принудить турок к миру, потому что я тогда могу за неприятельским флотом всюду следовать и брать турецкие корабли, как крепости”. Так как положено было устроить верфь несколько повыше Запорожской Сечи, то Миних писал по этому случаю: “Поступками запорожских козаков я очень доволен, все мои предписания они исполняют, жалованием и провиантом удовольствованы, кроме того, получили большую добычу в нынешнюю и прошлогоднюю кампании и потому очень довольны, присылали ко мне депутатов с благодарностию. Хотя они люди дикие, но своевольных теперь между ними немного, и нельзя думать, чтоб они могли затеять что-нибудь противное; строение верфи не может их раздражить, потому что она выше их Сечи и не в близком расстоянии, однако за поступками их я прилежно наблюдаю”. Но в то время как Миних уговаривался в Полтаве с командиром очаковской флотилии, Очаков должен был выдержать осаду от турок. Комендантом Очакова был генерал-майор Штоффельн; гарнизон вначале состоял из 8000 человек, но болезни уменьшили его до 5000, когда в октябре месяце под стенами крепости появилось 20000 турок и столько же татар. Несмотря на несколько отчаянных приступов, гарнизон отбился, и турки побежали от Очакова, потерявши под его стенами больше 20000 человек как от оружия осажденных, так и от болезней, происходивших от позднего времени года и от беспрерывных дождей. Гарнизон потерял с лишком две тысячи.

Обратимся к действиям другого фельдмаршала. 3 мая Леси выступил из Азова с двадцатипятитысячным корпусом, в котором почти поровну было регулярных и нерегулярных войск. Армия должна была переправляться через реки Миус, Калмиус, Калчук. Берды, Молочные Воды, 7 июля перешла Гнилое море и направилась к Карасу-Базару: села и деревни по рекам Салгиру и Индаки были разорены и выжжены. 12 июля за 29 верст от Карасу-Базара Леси встретил татарское войско под предводительством самого хана, разбил и гнал его 15 верст до самых гор, которые скрыли бегущих. После этого регулярное войско отдыхало на реке Карасу, а нерегулярное рассеялось во все стороны разорять и жечь: в этом деле особенно отличились калмыки, которые в один день привели в лагерь тысячу человек пленных и много другой добычи. 14 июля русское войско снова поразило неприятеля перед Карасу-Базаром и выжгло этот город; потом, идя к Сангару, опустошило все на 15 или 20 верст; неприятельские нападения не причиняли большого урону, но сильно тяготили жары, недостаток воды и конских кормов, так что по решению военного совета 24 июля фельдмаршал направился к Молочным Водам, а оттуда к Волчьим и Самарским вершинам. Уведомляя императрицу о своем походе, Леси оканчивал так: “А чтоб больше в Крыму быть и для разорения перекопской линии иттить, оного за вышеписанными препятствии ни по которым мерам без великого армии разорения миновать было нельзя, а ныне оная, кроме одного лошадиного упадка, при всяком благополучии состоит”.

Теперь посмотрим, как действовали союзники-австрийцы. Мы видели, что граф Кенигсегг отправил визирю письмо, в котором высказывалось желание мира. Такой тон письма всего более должен был способствовать к тому, что ответ был прислан неудовлетворительный, и в Вене увидали необходимость войны против турок. Начались конференции, в которых кроме министров и генералитета участвовали президент камеры и директор банка, ибо дело шло о средствах к войне. По указу цесаря придумывались всевозможные способы, как бы достать денег внутри государства; цесарь сказал: “Где бы ни взять и во что бы ни стало, хочу царице сдержать слово, потому что она честно исполняет свои обещания”. В начале мая вся цесарская армия должна была собраться на турецких границах. Наступил май, пришло известие, что Миних перешел Днепр, и Ланчинский начал ездить по министрам с “докучными и пространными представлениями”, что пришло время цесарскому войску вступать в Турцию. Министры отвечали: “Хотя русская армия через Днепр и перешла, однако цесарское войско в то же время в неприятельскую землю вступит, если не раньше; весна холодная, и русская армия не найдет за Днепром довольно фуражу. Не беспокойтесь, все будет исправно: мы должны действовать, потому что, так сильно истратившись, мы будем требовать себе от турок вознаграждения, а без военных действий получить его нельзя”. Несмотря на то, от 7 мая Ланчинский писал, что медленность австрийцев его сокрушает; из Петербурга присылали ему приказания торопить министров и объявить им, что русская императрица никак не согласится на остановку военных действий, к мирным договорам может быть приступлено только с оружием в руках, к Миниху отправлены новые указы, чтоб отнюдь не останавливался вследствие делаемых турками предложений. “И у нас решено, – отвечали министры, – чтоб не допускать до перемирия, не надобно давать неприятелю времени собирать силу, а мы с своей стороны делаем все, чтоб как можно скорее начать военные действия; кавалерия за неимением травы в полях везла с собою сено”. Генерал Секендорф откровенно признался, что дело не за ним, а за деньгами: нужно три миллиона гульденов, а налицо только один. Наконец генералы отправились из Вены к армии, которая начала двигаться к границам; прошел май, июнь; в начале июля в Вене с нетерпением ждали от фельдмаршала Секендорфа известия о вступлении его в неприятельскую землю, “а между тем, – писал Ланчинский, – усматривается здесь опасение насчет продолжения войны: и на нынешнюю кампанию денег с трудом сыскали; поэтому нетерпеливо ожидается известие о начатии конгресса, мира алчно желают”. Наконец пришло известие, что в самом начале июля Секендорф перешел турецкую границу со стороны Ниссы и начал успешно неприятельские действия. Скоро пришло известие о сдаче Ниссы, но зато в Боснии дела шли неудачно, так что известие о взятии Очакова Минихом не могло ослабить грустного впечатления от известий из Боснии.

Между тем еще в марте месяце отправлены были в Немиров на конгресс с турецкими уполномоченными действительный тайный советник и сенатор барон Шафиров, обер-егермейстер Волынский и тайный советник Неплюев, бывший резидентом в Константинополе; им дано было на содержание и другие расходы 20000 рублей, три тысячи золотых червонных да мягкой рухляди на 4000 рублей; с цесарской стороны уполномоченными на конгрессе были назначены граф Остейн, посланник в Петербурге, и барон Тальман, посланник в Константинополе. Русские уполномоченные получили от своего двора инструкцию смотреть на цесаря не как на посредника, но как на действительного союзника России и содоговаривающуюся сторону и потому не дозволять австрийским уполномоченным таких поступков, которые бы давали им вид посредников. Шафиров, Волынский и Неплюев должны были ехать сначала в Киев и самим от себя туркам не отзываться, первого шага не делать, а предоставить графу Остейну, потому что конгресс собирается по настоянию австрийского двора. Так как граф Остейн без сомнения будет сноситься с находящимся при визире бароном Тальманом, то при всякой посылке от Остейна к Тальману русские уполномоченные должны под видом провожания или под каким-нибудь другим предлогом посылать надежного человека не только для надлежащего присматривания под рукою поступков обоих цесарских министров, но и для проведывания о всех турецких движениях, равно как постоянно отыскивать всякие способы и пути для добывания надежных ведомостей, которые сообщать как в Петербург, так и фельдмаршалу Миниху. Морские державы Англия и Голландия предлагают свою медиацию, но нам принять ее трудно, потому что морские державы для торговли и других связей своих с турками всегда имеют причину щадить Порту; вот почему с здешней стороны убегали от принятия этой медиации, стараясь всегда отыскать непосредственный путь к сношениям с Турциею. Так, если английский и голландский послы по призыву визиря явятся на конгресс, то полномочные министры должны с ними обходиться дружески, только от принятия их медиации учтивым образом отходить, отговариваясь неимением указа.

11 июля уполномоченные приехали в Немиров. Они могли надеяться, что весть о взятии Очакова Минихом сделает турецких уполномоченных сговорчивее, но ошиблись: турки объявили секретарю австрийских уполномоченных, что успехи русских вовсе не так велики, как разглашается, что русская армия при взятии Очакова потерпела такой урон, что не в состоянии более ничего предпринять, и потому у них, турок, будет довольно времени поправить свои дела. Цесарские министры с своей стороны объявили русским уполномоченным, что находящийся при армии Миниха австрийский полковник Беренклау дает знать то же самое и упрекает фельдмаршала, что город взят без всякого порядка, отчего и потеряно так много людей. Граф Остейн сообщал все это с великим сожалением и оговорками, чтоб русские уполномоченные не оскорблялись его словами, что он принужден объявить об этом как министр союзного государя, и просил, чтоб уполномоченные не ссорили его и полковника Беренклау с графом Минихом. Потом Остейн начал жаловаться, что турки, безопасные теперь с русской стороны, обратят все свои силы против Австрии, которая одна должна будет взять на свои плечи всю тяжесть войны, и от настоящих переговоров с турками нельзя ожидать успеха, потому что турки будут держать себя высоко, как уже и теперь видно из их поступков. В Вене Кенигсегг жаловался Ланчинскому на беспрестанные злополучия, особенно на болезни, свирепствовавшие в цесарской армии от нездорового воздуха: хотя больные и не умирают, но не могут служить службы; заболевают и генералы; скот падает неслыханным образом. Шафиров, Волынский и Неплюев находились в очень неприятном положении, не зная, кому и чему верить, тем более что не получали от Миниха ни одной строки, тогда как сами писали к нему уже пять раз; они не знали ничего верного об успехах русского оружия, а в инструкции им было сказано, чтоб они соразмеряли свои требования именно с этими успехами. До сих пор благодаря лету уполномоченные стояли в палатках около Немирова, но если конгресс протянется и наступит осень, то оставаться в палатках будет нельзя, а в городе жить негде, ибо Немиров представлял самое бедное местечко. Боялись и разбойников (гайдамаков), которые собирались большими шайками и уже разорили несколько окрестных деревень; кроме гайдамаков могли напасть и татары. Цесарские министры требовали от русских, чтоб те писали к своему двору о перемене места конгресса, и предлагали Львов, но русские не соглашались по отдаленности Львова от русских границ и от русского войска и предпочитали город Полонный.

Между тем надобно было начать переговоры. Остейн убедил русских уполномоченных оказать учтивость турецким, сделать им первый визит, как прежде приехавшим. Этот визит был сделан 29 июля, и цесарские послы были у турок накануне. 30 числа турки отдали визит австрийским уполномоченным и 31 – русским. Остейн для первой конференции приготовил речь на латинском языке, и когда сообщил ее русским уполномоченным, то они сделали в ней поправки, потому что он хотел показаться главою конгресса и обратить речь не только к туркам, но и к русским. В это время пришло известие о смене великого визиря, на место которого назначен бендерский сераскир Мусук-Оглу-паша. Это известие произвело неприятное впечатление в Немирове, потому что Неплюев знал нового визиря как человека отважного, и потому можно было предполагать, что он нападет на армию Миниха.

В начале августа приехал в Немиров курьер от Миниха: фельдмаршал давал знать, что он переходит с армиею на сю сторону Буга и будет медленно двигаться в надежде встретить турецкую армию, с которою хочет разделаться оружием: курьер рассказывал, что армия потеряла под Очаковом немного более двух тысяч убитыми да около трех тысяч было ранено, а лошадей и волов потеряно около сорока тысяч, потому что татары всю степь выжгли. В то же время получено было известие о взятии австрийцами города Ниссы; Остейн придавал важное значение этому успеху, говорил, что взятие этого одного города выгоднее двух выигранных сражений, потому что у турок теперь нет более прикрытия, австрийская армия может идти беспрепятственно вплоть до Константинополя. 5 августа начались конференции. Русские уполномоченные объявили, что так как в прежних ссорах и в настоящей войне виновны татарские народы, то, пока эти народы будут существовать между обеими империями, мир между ними невозможен, и потому земли татарские: Кубань, Крым и прочие, до реки Дуная лежащие, должны остаться со всеми жителями и крепостями во владении Российской империи. Ее императорское величество желает этого не для прибыли какой-нибудь, но для вечного покоя, ибо и Порта от этих диких народов никакой выгоды не получала. С тою же целию, т. е. для сохранения мира, императрица требует, чтоб Валашское и Молдавское княжества получили независимость под особыми владельцами, только по единоверию будут они пользоваться покровительством России. Эти требования были представлены под тем условием, чтоб и союзник императрицы, цесарь, был удовольствован в своих требованиях, потому что одна сторона без другой мира не заключит. Турецкие уполномоченные отвечали, что такие требования со стороны России несоразмерны с успехами ее войск; что Турция вовсе не находится в таком состоянии, чтоб должна была принять такие тяжкие условия; надобно припомнить, что Порта, находясь во время прутской кампании и в более выгодном положении, чем теперь Россия, удовольствовалась, однако, одним городом Азовом. Русские уполномоченные повторяли, что императрица желает одного: именно таких границ, при которых был бы возможен вечный мир; что русские войска еще находятся в походе и от турок зависит порешить с ними дело в свою пользу; что они, русские послы, не говорят, в каком состоянии находится Турция, а о Пруте упоминать не хотят, потому что если говорить подробно о всех тогдашних поступках Порты, то уполномоченным турецким было бы не очень приятно слышать. “Если такой мир будет заключен, – говорили турки, – то не нужно и договора писать: государства друг от друга удалятся так, что и в сношениях не будет нужды; такой мир не мир, но порабощение или плен”. По окончании конференции австрийские уполномоченные начали говорить русским, что напрасно они упоминали о Валахии и Молдавии, потому что первая вся, а второй немалая часть уже находятся во владении цесарском, и давали знать, что Австрия имеет в виду требовать Валахии себе. Остейн упоминал о разговорах турецких уполномоченных еще прежде конференции, что Порта рискнет и Константинополем, а Крыма не уступит; Остейн прибавил, что если императрица будет настаивать на уступке Крыма, то не только Немировский конгресс разорвется, но и в десять лет мир не получится, да и другие государи не позволят России овладеть Крымом, как о том послы их в Константинополе явно говорили; Остейн прибавил, что Австрия с своей стороны готова помириться с удержанием того, чем теперь владеет (uti possidetis), и думает, что Россия может ограничиться Азовом, Очаковом, Кинбурном, ногайскими и кубанскими землями.

Представления Остейна и еще более известие, что Леси вышел из Крыма, заставили русских уполномоченных умерить свои требования. Следующую конференцию начал рейс-эффенди словами, что условие о границах, предложенное русскими уполномоченными, несносно; как такого великого владетеля, т. е. хана крымского, столько веков государствующего, со многими князьями, мурзами и многочисленным народом искоренить? Русские уполномоченные отвечали, что если уступка Крыма так тягостна для Турции, то Россия удовольствуется, чтоб границею была река Днестр; земли от Азова до Днепра, Кинбурна, Кубани и остров Тамань останутся в русских владениях: перекопскую линию турки должны разорить. Турецкие уполномоченные требовали для ответа сорок дней сроку, потому что на такие важные уступки султан без совета решиться не может.

Во всех этих переговорах участвовали только Шафиров и Неплюев, Волынский был болен: оправившись, он поехал 16 августа к турецким уполномоченным благодарить их за посещение во время болезни, а между тем хотел воспользоваться этим случаем, чтоб войти с турками в ближайшие объяснения. Турецкие уполномоченные сами желали таких объяснений и. выславши лишних людей, начали говорить: “Мы сильно желаем мира с Российскою империею, но встретились нечаянно такие затруднения, что сами не знаем, что делать: другие в эту войну примешались и хотят корыстоваться, и мы не знаем, кому из двоих удовлетворять”. “Вы, – отвечал Волынский, – как искусные министры, легко можете рассудить, кого прежде надобно удовольствовать и кто главная воюющая сторона”. “Мы бы сыскали средство удовольствовать Россию, – сказали турки, – но римский цесарь нам несносен; пристал он со стороны без причины, для одного своего лакомства, и хочет от нас корыстоваться; Россия – другое дело, ваши условия нам известны, но цесарские министры только затрудняют и проволакивают дело, и мы принуждены послать к султану с донесениями переводчика Порты, а сами оставаться здесь без дела”. Волынский отвечал на это, что отсутствие переводчика Порты не беда, его место в сношениях между русскими и турецкими уполномоченными может занять асессор русского посольства Муртаза Тевкелев, человек, на которого можно вполне положиться. Турки с радостию приняли это предложение, и Тевкелев на другой же день начал сношения с ними. Турецкие уполномоченные прямо объявили ему, что с Россиею они могут обо всем договориться без отписки к Порте, но держит их одно объявление – что Россия и Австрия друг без друга удовольствованы быть не могут, и потому без решения вопроса, как будет вести себя Россия относительно цесаря, когда получит полное удовлетворение, они не могут приступить к переговорам об этом удовлетворении. Семнадцатого же августа Шафиров и Волынский отправились к графу Остейну, чтоб сообщить ему вчерашний разговор Волынского с турками и не подать преждевременно повода к подозрению. Как только Остейн услыхал, что Волынский был у турок, то сказал со смехом: “Вы у них порядочно-таки высидели; я сам был недалеко и подумал, что уже вы окончательно заключили с ними мир”. “Вы действительно были недалеко, гуляли на другой стороне пруда, – отвечал Волынский, – и если бы я был так счастлив, что как приехал, так и мир заключил, то, разумеется, поспешил бы, по близости, пригласить и вас участвовать в этом заключении”. Потом Шафиров и Волынский сообщили Остейну по секрету, какие упреки делают турки австрийцам за остановку дела. “В Остейне вдруг произошла перемена: прежняя веселость исчезла, и он начал толковать серьезно о необходимости в этом же году общими военными действиями принудить турок к миру, что если этот год будет пропущен, то в будущем мира не получить: что другие державы не позволят ни России, ни Австрии распространять своих завоеваний за Дунаем; наконец, просил, чтоб из Петербурга присылали в Немиров известия о персидских делах. Шафиров и Волынский отвечали, что Россия до заключения мира не прекратит военных действий; что Австрия должна показать умеренность в своих запросах, чтоб не возбудить подозрительности других держав; что сколько дело ни тянуть, а наконец надобно же изъясниться о своих условиях. Разговор шел дружеский, но Шафиров и Волынский заключили, что Остейн сильно встревожен пересылками между русскими и турецкими уполномоченными.

В августе же Тевкелев отправился к туркам с объявлением, что на вопрос их не будет ответа, потому что вопрос сделан прямо с целью испытать крепость союза между двумя императорскими дворами. Если турецкие послы имеют полную мочь и прямое намерение удовольствовать Россию, то пусть объявят, примут ли объявленные им на конференции условия, после чего и русские послы изъяснятся, каким образом отнесутся они к своим союзникам. На это рейс-эффенди отвечал, что хотя они и не могут согласиться на все русские требования, однако могут найти средство удовлетворить Россию: что же касается Австрии, то они ни на четверть аршина не уступят ей земли, скорее все турки пропадут и Порта Оттоманская исчезнет. Они желают знать, какой способ сыщут русские послы отстать от своих союзников, а без этого не могут идти далее в переговорах. По возвращении Тевкелева уполномоченные написали в Петербург: “Турки хотят у нас выведать, чтоб потом поссорить с цесарем, как сначала пытались то же самое сделать с австрийцами чрез князя молдавского. Мы принуждены с ними поступать осторожно и дня два Тевкелева к ним не посылали, ибо и так уже цесарские послы немалое подозрение имеют”.

Турки действительно хотели тянуть время и между тем разорвать союз между императорскими дворами. Австрийцы объявили наконец свои условия и неумеренностью их изумили и русских и турецких уполномоченных. Последние, разумеется, спешили с своими внушениями, что цесарцы полгода как вступили в войну и требуют вдвое более земель против русских. Шафиров, Волынский и Неплюев заметили Остейну насчет неумеренности австрийских условий и получили грубый ответ. В Петербурге рассердились на Остейна, и Остерман сказал австрийскому резиденту Гогенгольцеру, что если граф Остейн будет продолжать свою злобу против него, Остермана, то он принужден будет пасть к ногам императрицы и просить ее освободить его от сношений с цесарским двором. Между тем предложили срок, постановленный между Австриею и Турциею для окончания конгресса, именно 15 октября нового стиля, и вдруг Остейн объявляет русским уполномоченным, что он по предписанию своего двора должен предложить туркам новые, легчайшие условия мира и назначить новый срок для переговоров, именно последнее число октября. “Цесарь, – говорил Остейн, – хочет показать всему свету, что он мира желает, хочет уменьшением своих требований оправдаться, что не по его Вине мир не состоялся, ибо настоящие требования государя нашего так малы, что не стоят и двадцатой доли употребленных на войну иждивений”. Русские министры представляли ему, что объявить новые, легчайшие условия мира, не получив ответа на прежде предложенные условия, – это значит ободрить турок: из уменьшения требований они легко поймут, что цесарю мир нужен. Остейн отвечал, что, имея от двора своего указ, иначе поступить не может: отложить объявление об уменьшении требований нельзя, потому что венский двор дал уже знать об этом другим дворам и Франция склоняет Порту к миру. Новые условия состояли в том, что цесарь отказывался от всех претензий на Молдавию и Валахию, но удерживал крепость Ниссу с остальною частию Сербии, бывшею до мира в турецком владении. Русские уполномоченные с своей стороны объявили, что императрица не требует Тамани, Темрюка и всех земель, лежащих по ту сторону Кубани, довольствуется Азовом, Очаковом и Кинбурном с пристойными границами. Но в ответ на эти требования турецкие уполномоченные объявили, что они уезжают, не имея права переговаривать на таких основаниях. Турецкие послы выехали из Немирова 10 октября; вслед за ними отправились австрийские, а потом и русские.

Австрийский двор, сильно встревоженный успехами турок и разрывом Немировского конгресса, обратился к Франции за дипломатической помощью. Из России спешили поддержать дух испуганного союзника, и 27 ноября Анна писала цесарю, что она нисколько не намерена удаляться от французского посредничества, но дела, слава богу, еще не в таком состоянии, чтоб нельзя было иметь основательной надежды на приличный мир, если только со стороны императорских дворов будет показана настоящая твердость и цесарь будет поступать с тою ревностию, какою обнадежил союзный двор и с какою поступает Россия. Императрица изъявляла полную готовность во всем условиться с цесарем относительно плана будущей кампании и “обязаться во всем, что только состоятельно и в ее возможности быть может”, для чего велела быть в Петербург обоим своим фельдмаршалам.

Оба фельдмаршала были действительно вызваны. В начале 1738 года Миних возвратился в Полтаву очень довольный: жена и дочь его получили богатые подарки, сыну дана значительная сумма денег на отправление к заграничным водам; все было, по-видимому, улажено, как вдруг он получает в конце февраля рескрипт, из которого узнает, что императрица уведомилась, будто во время прошедшей кампании при армии возили провиант по большей части мукою; из нее за неимением удобных мест и дров солдаты принуждены были печь хлеб в землянках травою и питались некоторое время почти сырым тестом, а не печеным хлебом, отчего было не без потери в людях; будто при войске возили с собою принятые натурою мундирные и амуничные вещи, в которых во время похода нужды быть не может, отчего происходило затруднение лишними обозами и расход подъемным лошадям. Императрица приказывала изготовить на все войско сухарной толчи и толокна и при выступлении раздать на человека по фунту того и другого, а когда изойдет, то опять раздать, чтоб при них без переводу было по фунту; в местах, неудобных для печения хлеба, раздавать сухарями: а в удобных – печь хлебы, готовить сухари и толчу и с собою излишних тягостей не возить.

Оскорбленный фельдмаршал отвечал, что императрице донесено неосновательно. “Я, – писал Миних, – как поверенный главный командир по моей присяжной должности и ревности к службе особенно заботился о том, чтоб войско, и преимущественно больные, не имело никакой нужды в пропитании, чего в прошлогодние походы и достигнуто. Уже третий год, как я ношу на себе трудную должность комиссариата. Когда в 1736 году, отправляясь для осады Азова, я приехал в крепость св. Анны, то в тамошних магазинах не нашел ни одного куля муки, хотя там должно было быть 50 тысяч мешков: солдаты помирали с голоду, и мне не с чем было двинуться под Азов. Делать нечего, принял я комиссариатскую должность на себя и разослал офицеров вверх по Дону и Донцу; припасы были собраны, и я получил возможность двинуться к Азову и положить начало осаде. Приехал из-под Азова в Изюм: генерал-провиантмейстера Полибина нет, помощник его сидел под арестом за нерадение: я опять начал хлопотать о сборе провианта, и с князем Никитою Трубецким, и с армейскими офицерами столько его отправлено, что никакого недостатка не было и азовская экспедиция благополучно окончилась. Когда в том же, 1736 году предпринималась крымская экспедиция, то по прибытии моем на генеральное рандеву при Царицынке и в прочих магазинах провианту почти ничего не было, и я опять стал хлопотать, разослал офицеров для покупки в разные места, и столько было получено, что в довольстве до Перекопи дошли, а в Крыму так много всего найдено, что некуда было брать, по дороге бросали и на возвратном пути до днепровских магазинов без нужды дошли. И перед очаковским походом в Персволочне я нашел провианта очень мало, провиантмейстер Рославлев под арестом сидел, но от этого толку не было, я сам с армейскими офицерами трудился над сбором, и дело опять вполне удалось. Что же касается до питания сырым тестом, то после долгих и зрелых рассуждений с генералитетом взято сухарей почти две трети против муки; о толчи же поданы были письменные мнения от генералитета, на основании которых ее не делали. Провиант мукою и сухарями выдавали по требованию от полков, смотря по местным удобствам, где можно или нельзя было дров достать: однако и в дровах не во многих местах была нужда, ибо, где лесу не было, там употреблялся камыш и толстый былник, как везде в Украйне и на линии употребляют, кроме того, по моему приказанию для печения хлеба употреблялись все оставшиеся из-под провианта и других тяжестей сломанные телеги и роспуски, а что касается толокна, то его без указу вашего величества не заготовлялось и в здешних местах достать очень трудно. Потеря в людях бывала от того, что временно выдавалась мука для печения хлебов – этого никто доказать не может: ни один генерал, ни один полковой командир, ни один доктор не представил мне эту причину смертности, все показывали одно – что солдаты умирают от жаркого климата и дурной степной воды. Что солдаты пекут себе хлеб в землянках, то и офицеры и генералы то же делают, и солдаты навыкли печь такой хороший хлеб, что я сам в продолжение всей кампании другого хлеба при столе моем не употреблял”.

В Петербурге спешили успокоить взволнованного фельдмаршала: императрица писала ему: “Основание сего известия, по которому мы вам о том сообщить запотребно рассудили, в том состоит, что отправленный в прошлом году отсюда полковник Епишков, слыша от солдатства такие разговоры, о том сюда партикулярно писал, и, когда то до Кабинета нашего дошло, обойтиться не могли, чтоб вам о том не сообщить, дабы вы, будучи наилучше известны, что в том происходило и колико оное известие основано или не основано, нам о том потребное изъяснение дать могли, якоже для того оное дело на ваше рассмотрение отдано, и в прочем вам при том ни малейше какое изменение о ваших при поверенной вам нашей армеи ревностных во всем диспозициях и известном в службе и по интересам нашим неусыпном радении не показывали, якоже оное нам неотменно по всемилостивейшей благоугодности касается, и мы как доныне, так и впредь на оное во всем в совершенной и бессумненной надежде пребываем, в чем вы весьма покойны и обнадежены быть можете”. Над Епишковым нарядили следствие, и за неправильное объявление учинили ему крепкий реприманд.

Получивши от императрицы изъявление полной доверенности, Миних выступил в поход; 18 мая армия имела генеральное рандеву при реке Омельнике; 23 июня фельдмаршал с генералитетом переправились чрез Буг, но из Очакова и Кинбурна приходили постоянно дурные вести: тамошние гарнизоны таяли от заразительных болезней, которые начали распространяться и вверх по Днепру, появились в Сечи; по украинской линии устроены были карантины. Буг был перейден беспрепятственно, но на Днестре, к которому армия приблизилась в июле, она была встречена неприятельскими выстрелами. 26 июля было довольно значительное дело с аккерманским султаном, который стоял с татарским и турецким войском по сю сторону Днестра. В первых числах августа за неимением кормов армия должна была двинуться к речке Каменке, причем принуждены были везти с собою воду; скота и лошадей потеряно было много, а между тем неприятель окружал армию. “Здешние места, – писал Миних, – для воинской операции такой большой армии очень трудны и неспособны, потому что в малых речках, впадающих в Днестр, для всей армии воды не довольно, высокие и каменистые берега мешают приблизиться со скотом для водопоя, а по самому Днестру по причине каменистых берегов еще хуже, нет ни кормов в достаточном количестве, ни удобных дорог, но везде глухие и пустые горы и буераки, а какие деревни и были, то татары разоряют и разгоняют обывателей, и потому нельзя знать подлинно, где достать воды и фуражу и миновать трудные дефилеи. Хотя неприятель сильно и часто нас окружал и нападал, однако в армии в продолжение всей кампании не более 700 человек побито и 250 ранено; напротив того, неприятель всякий день от нас немалый урон терпел и, конечно, был бы разбит, если б перешел на сю сторону Днестра; переход же нашей армии на ту сторону этой реки при нынешнем состоянии припряжки решительно невозможен. Генералитет весь в добром здоровье, а рядовые чрезвычайно бодры, и всякий желает сражения, дабы железо, свинец и порох в честь и славу вашего величества употребить, а везти все это назад с собою будет не без труда. Болезни, особенно в рекрутах, продолжаются, только опасности никакой не видно”.

Кампания не удалась. Миних утешал императрицу тем, что в этой неудаче явно видна рука божья, потому что если бы армия перешла Днестр и двинулась к Бендерам, то должна была бы проходить страны, в которых свирепствовало моровое поветрие, тогда как теперь, чрез отступление, армия сохранена в целости. Но в Петербурге были безутешны, требовали, чтоб армия шла к Хотину или по крайней мере остановилась в ожидании дальнейших распоряжений, и Миних должен был отписываться, настаивая на невозможности продолжения кампании. “Кто решается на дело, успех в котором невозможен, тот не имеет права надеяться на божескую помощь, – писал он 8 сентября, – провианта у армии только до октября месяца; здесь уже началась необыкновенная стужа, трава вянет, и нет надежды продержать лошадей и скот в поле долее 1 октября; люди прошлою зимою покоя не имели и в продолжение всей кампании маршировали беспрестанно, а рекруты к армии приведены, когда уже полки из зимних квартир выступили, и многие померли, другие больны, остальные очень истомлены; в лошадях и скоте немалый урон; мундирные вещи по причине дурного прошлогоднего зимнего пути не все к армии привезены, и с собою ничего, кроме самого нужного, взять было нельзя; таким образом, армия должна немедленно обмундироваться в своих границах. Бомбы мы принуждены были зарыть и потопить, а тяжелые лафеты близ Днестра, где скот воды не имел и немалый упадок был, разбить, чтоб неприятелю не оставить; таким образом, осадная артиллерия в Киеве комплектована быть должна. Драгуны и солдаты бегут, и удержать их от побега можно только надеждою возвращения в отечество и покоя”.

Но Миниху давали знать, что союзники, австрийцы, громко жалуются на возвращение его ни с чем из похода, чему приписывают свои неудачи и требуют вспомогательного русского войска для обороны своих земель.

4 октября из Киево-Печерской крепости Миних писал императрице, что вся армия благополучно достигла границы и регулярные полки размещены на зимних квартирах, а нерегулярные распущены по домам. “Глубокую печаль, – прибавляет Миних, – в какую погружен генералитет вместе со мною, что нельзя было исполнить повелений вашего величества, может разогнать только высочайшее обнадеживание вашего величества, что нашими всеподданнейшими при сем деликатном деле поступками довольны быть изволите, чем бы я мог обрадовать генералитет после таких понесенных им в минувшую кампанию трудов. Жалобы австрийского двора на возвращение русской армии, на безуспешность обеих кампаний, вследствие чего будто бы все турецкие силы обратятся против Австрии, эти жалобы неосновательны: обоими нашими походами, и прошлогодним и нынешним, отвлечено было от австрийских границ сильное турецкое войско и все татары, и теперь когда наша армия благополучно возвратилась и в скором времени будет пополнена, то и впредь неприятель будет на нее смотреть и в этой стороне сильное войско держать. Что в воинских действиях против сильного неприятеля не всегда можно положенное в операционных планах исполнить, это цесарцы сами испытали, ибо, имея сильное войско, в две кампании не только Виддина взять не могли, но и свои крепости потеряли. Ваше величество уже согласились на отправление двадцатитысячного вспомогательного корпуса к австрийцам, и потому мне остается только исполнить высочайшую волю без рассуждения. Но по присяжной должности и ревности не могу не донести, что войско наше очень истомлено, в людях и лошадях немалая была убыль и зимою надобно иметь крепкую осторожность, войско по границе в готовности держать. В походе чрез Польшу, какие бы ни были взяты предосторожности, нельзя удержать наших драгун и солдат от побегов, не только рекруты, но и старые драгуны и солдаты дезертируют, по их собственным словам, не выдержав нынешних трудных походов, надеясь найти там свой закон и соплеменников и прожить военное время между ними в покое. Опасная болезнь свирепствует в Каменце-Подольском, в Бухаресте, Яссах, в Венгрии почти до самого Дуная, и потому очень опасно такой большой корпус отправить этою дорогою, да и без заразительных болезней в тех местах, чрез которые нашему корпусу надобно будет проходить из Польши в Венгрию, постоянно дурной воздух и нездоровая вода. Пропитание корпуса будет очень затруднительно; пойдет одним трактом – горы и трудные перенравы через реки; самая удобная дорога – к силезским и богемским границам, но это такая даль, что если корпус выступит в поход и зимою, то поспеет к цесарскому войску не ранее будущей кампании. Если наш корпус вступит в Польшу, то турки и татары могут вторгнуться в это государство, побить и в плен забрать многие тысячи людей, особенно греческой веры, которые по той границе преимущественно живут, могут все разорить и сжечь, отнять у нашего корпуса средства существования, и он принужден будет начать воинские действия в Польше, что произведет среди недоброжелательных поляков опасные последствия. К такому корпусу надобно заблаговременно назначить добрый и искусный генералитет, но из состоящих при здешней армии генерал Румянцев обязан многими украинскими делами, генерал Кейт до сих нор еще не выздоровел, генерал Бирон просит отпуска, того же хочет и генерал Левендаль, генерал Загряжский под военным судом и неспособен, Бутурлин и князь Репнин исправны и надежны, но здоровьем слабы”.

Грустное впечатление от неудачи миниховского похода усиливалось еще тем, что моровая язва принудила оставить Очаков и Кинбурн; гарнизоны при выходе разорили обе крепости. Зараза не исчезала в степи, проникала в Украйну; Миних писал, что употребляет все средства для пресечения сообщений зараженных мест с незараженными, но встречает большие препятствия, потому что обхватить караулами всю границу трудно; притом никак нельзя удержать пограничное народонаселение по его легкомыслию и непостоянству от переходов из одного места в другое, никакие караулы и запрещения под смертною казнию не помогают.

8 ноября Миних получил желанный рескрипт, в котором выражалась аппробация поступков его и всего генералитета относительно возвращения армии от Днестра. Фельдмаршал для пополнения армии занимался в это время вызовом в русскую службу валахов; из них устраивался особый корпус, начальство над которым было поручено князю Константину Кантемиру, “человеку достойному и попечительному”, по отзыву Миниха.

Другой фельдмаршал, Леси, был немного счастливее в своем походе 1738 года. Прежде выступления в поход он должен был уладить любопытное дело на Дону. В начале 1738 года Леси получил письмо от двух заслуженных старшин Донского войска – Ефремова и Краснощекова. Ефремов писал премилосердному государю отцу Петру Петровичу, что наказной войсковой атаман Фролов вопреки приказанию фельдмаршала не удовольствовал ни его, ни Краснощекова знатными командами, почему им и в кубанский поход идти было нельзя, а теперь пущая обида: во время кубанского похода сына его, Ефремова, полковник Степан Фролов поносил скверными словами, мало того, отнял у него данные войском знамена и приказал ехать в Черкаск как арестанту. “При сем доношу, – писал Ефремов, – ныне отсюда войсковой наказной атаман с братом Иваном Фроловым, с зятем Федором Поповым и с войсковым дьяком ко двору ее императорского величества просить вечного атаманства отправились, хвалясь, что имеют предстателей и надеются, что один из них будет пожалован атаманом; поэтому покорно прошу милостивейшее предстательство употребить с изъяснением о рабских моих службах, за которые бы я обещанной мне милости не был лишен и пожалован был войсковым атаманом. Теперь старшина Краснощеков в пребезмерной дружбе находится со мною и склонен к тому, что если ее величество меня атаманом пожаловать изволит, то он в обиду себе не поставит, если же из Фроловых кто-нибудь атаманом будет пожалован, то он весьма в обиду себе причтет, о чем к господам кабинетным министрам и в прочие места Краснощеков доносить обещался, и если из двоих братьев Фроловых кто-нибудь пожалован будет войсковым атаманом, то мне и старшине Краснощекову весьма будет обидно”. Краснощеков писал: “Если кто из Фроловых тем рангом будет пожалован, то мне будет весьма обидно, а я бы лучше желал, чтоб атаманство по старшинству и заслугам Даниле Ефремову пожаловано было, и не поставлю того себе в обиду, потому что от Фроловых теперь несносные обиды мы претерпеваем; если же они получат себе вечное атаманство, то нам житье от них будет плохое”. Леси отправил эти письма к Остерману, прибавив от себя, что, сколько он мог усмотреть, Ефремов пред прочими во всех тамошних происхождениях и распорядках поискуснее и в прошлую кампанию действовал против неприятеля, не щадя себя. Ефремов был сделан атаманом. 26 июня Лоси перешел через Сиваш в Крым, 27 приблизился к Перекопской крепости и потребовал у коменданта сдачи, и когда тот отвечал, что определен для охранения крепости, а не для сдачи, то русские начали посещать крепость бомбами, как выражается журнал военных действий; от этого посещения 29 числа гарнизон сдался военнопленным. 4 июля появилось у Перекопи неприятельское войско и начало беспокоить русский лагерь. Здесь 6 числа был держан военный совет, на котором положено: так как армия терпит недостаток в воде и конских кормах, а неприятель прежде изнурения нашего войска не намерен вступить в сражение, а далее идти в Крым но известному в воде и кормах недостатку нельзя, то надобно идти от Перекопи прямейшим трактом к Днепру для подкрепления тамошней армии. На другой день, разорив Перекопскую крепость, армия двинулась в поход; турки и татары, по обыкновению, провожали ее и, наконец, сделали сильное нападение, так что русские сначала замешались, но скоро оправились и так погнали неприятеля, что сам хан едва спасся бегством. Русская армия потеряла 562 человека побитыми, ранено было 483 человека.

Леси чувствовал, что результатами его похода не могли быть довольны в Петербурге, и послал просьбу об увольнении, но получил в. ответ, что императрица благодарит его за службу и желает ее продолжения. Леси обрадовался и написал: “Хотя по моей старости и слабости здоровья я и возымел было смелость ваше императорское величество подлейшим моим прошением трудить, но ныне по высочайшему соизволению, за превысочайшую мне явленную не в пример моей недостойнейшей службы высокомонаршескую милость, до дня окончания жизни моей, елико всевышний творец мне да поможет, к высоким же вашим императорского величества службам употребить себя наиревностнейшее желаю “.

Мы видели донесение обоих фельдмаршалов о их военных действиях; теперь мы должны обратить внимание на показания постороннего свидетеля о движениях русской армии – показания австрийского капитана Парадиса. Парадис пишет, что русские пренебрегают порядочным походом и затрудняют себя огромным и лишним обозом: майоры имеют до 30 телег, кроме заводных лошадей; брат фаворита генерал Бирон рассказывал при Парадисе, что при нем 300 быков и лошадей, 7 ослов, 3 верблюда и что есть такие сержанты в гвардии, у которых было по 16 возов. “Может быть, – пишет Парадис, – что они хотели тем выставить богатство своего народа, но я думаю, что они тем показали слабость свою в войне, ибо такой неслыханно большой обоз эту знатную армию сделал неподвижною. Я не видал, чтоб когда-нибудь армия прежде двух, трех, а часто и четырех часов по восхождении солнца выступала в поход: причиною тому громадность обоза и некоторое застарелое нерадение в русских офицерах: генерал-аншефу нельзя быть везде самому: он может заставить себя бояться, но такой рабский страх принуждает трудиться только в его присутствии; наконец, последний дивизион арьергарда вступает в лагерь очень поздно, часто на рассвете. При беспорядке обоза возы так между собою перепутываются и сцепляются, что армия принуждена иногда по два и по три часа на одном месте стоять, тогда как воздух наполнен криком множества извозчиков, которые в этом поставляют все свое искусство. Русская армия употребляет более 30 часов на такой переход, на какой другая армия употребляет четыре часа. Всякая телега хочет обогнать идущую впереди, отчего сцепляются и перепутываются; скот, находящийся в тесноте, без пищи, беспрестанно погоняемый, падает мертвым, а который и придет в лагерь, то такой слабый и измученный, что даже при траве и воде (что, однако, редко случается) не может в несколько дней поправиться. Извозчики так измучены и выбиты из сил, что не могут иметь надлежащего попечения о скоте; их желудок не переваривает и сухарей с водою; то же можно сказать и о всех солдатах, страдающих постоянным расстройством желудка; при моем отъезде было более 10000 больных, их клали по 4 и по 5 человек на одну небольшую телегу, на которой два человека едва улечься могут; разумеется, их клали друг на друга, телегою управлял человек, едва освободившийся от болезни, похожий более на мертвого, чем на живого. Уход за больными невелик: недостает искусных хирургов; всякий ученик или рудомет, приезжающий сюда, тотчас определяется полковым лекарем”.

“Хотя русские имеют больше других народов нужду беречь фураж, однако я не приметил, чтоб они малейшее попечение прилагали о том во время походов, напротив, мнут его телегами и лошадьми и выбивают, и когда из одного лагеря переходят в другой, то кругом лежащие места все вытолочены, и если татары армию окружат и немного стеснят, как они часто делали, то она принуждена кормить скот уже толченою и завялою травою, и скот в 24 часа сделает место чистым, как ток. Если на другой день там же дневать станут, то всякий по своей воле фуражирует где может, и выходят из лагеря без всякого порядка, равно как и приходят, одни вечером, а некоторые на другой день поутру. Правда, козаки беспрестанно разъезжают, как бы для их прикрытия, но так как они похожи на волонтеров или, лучше сказать, на сволочь, то на них нельзя много надеяться, и если бы 13 августа принято было в рассуждение, что по флангам были большие татарские толпы, то у нас тысячи двухсот человек и более двух тысяч скота и лошадей не пропало: татары порубили и угнали их в двухстах шагах от фрунта. Правда, что 400 человек под командою полковника было послано для прикрытия фуражиров, но отряд этот очень плохо стал в лощине, откуда ничего не мог видеть. Татары нечаянно напали на фуражиров, а команду в лощине ничем не тронули; она оказала им взаимную учтивость, отпустила с добычею, за что полковник под арестом ожидает решения своего дела, и генерал Загряжский также несколько дней под арестом был, для чего не сделал лучшего распоряжения”.

“В кавалерии у русской армии большой недостаток: донских козаков и калмыков, которых можно назвать храбрыми, немного, едва две тысячи; с семью – или осмьюстами гусар венгерских и сербских нельзя стоять против большого числа татар; правда, есть драгуны, но лошади их так дурны, что драгунов за кавалерию почитать нельзя; оружием своим и багажом они так покрывают и отягощают лошадей, что те едва могут двигаться, и часто случалось видеть, как драгуны, сходя с лошадей, валяли их на землю. Таким образом, необходимо фуражиров прикрывать инфантериею, которая и без того измучена походом да, кроме того, имеет очень плохую пищу; я никогда не видал, чтоб хотя четыре капральства кашу сварили. Всякому известно, что для прикрытия фуражиров надобно пехоты вдвое или втрое больше, чем конницы. Из этого ясно, что пока состояние русской армии не изменится, ей нельзя предпринять долговременную осаду” ╟╟.

Плохой успех кампании 1738 года должен был сильно расположить к миру и в Петербурге, не только в Вене; в Петербурге должны были располагать к миру и неблагоприятные отношения на западе и востоке, движения враждебных России партий в Швеции, Польше, волнения башкирцев. Мы видели, что еще в 1737 году было принято посредничество Франции. Франция без значительных пожертвований, без побед заключила чрезвычайно выгодный мир с Австриею. Мир этот, переговоры о котором, как мы видели, начались в половине 1735 года, заключен был окончательно только осенью 1738 года, лишенный русскими войсками польской короны Станислав Лещинский удерживал королевский титул и получил во владение Лотарингию, которая после его смерти переходила к Франции – приобретение чрезвычайной важности для последней. Герцог лотарингский Франц-Стефан, зять императора Карла VI, взамен своего наследственного владения получал Парму и Пиаченцу и в будущем Тоскану – по смерти последнего ее герцога; Неаполь и Сицилию Карл VI уступил испанскому принцу дону Карлосу. Таким образом. польский вопрос и возгоревшаяся по его поводу война между Франциею и Австриею послужили только к тому, что Франция получила большие выгоды, Австрия – ущерб. Но торжество Франции было далеко не полное: честь ее сильно страдала, ибо она покинула Польшу, поднявшуюся за Станислава вследствие ее обещаний. Восторжествовавши над Австриею, отомстивши ей за победы Евгения савойского, одержанные во время войны за испанское наследство, Франция должна была уступить ее могущественной союзнице, испытать неудачу под Данцигом и отдать Польшу в распоряжение России. Эти неудачи заставили Францию еще более хлопотать о том, чтоб сблизиться с Россиею, разорвать ее союз с Австриею, особенно в ожидании кончины императора Карла VI, когда возникнет самый важный вопрос – вопрос об австрийском наследстве. И вот благодаря неудачам Австрии в войне турецкой Франции предоставляется возможность достигнуть своей цели. Большим торжеством было для нее то, что Россия, отвергнувшая союз с нею вследствие отношений польских и турецких, не надеявшаяся получить от Франции никакой пользы для себя относительно Турции по разрозненности интересов, теперь обращается к Франции за посредничеством для заключения мира с той же Турциею. Россия сочла выгодным для себя союз австрийский именно в виду действовать соединенными силами против турок; оба императорские двора действительно начали войну с Портою, но Австрия вела ее так, что принудила Россию искать посредничества Франции для прекращения войны. Франция берет на себя посредничество, ибо, во-первых, это ее поднимает, дает ей важное значение; во-вторых, дает ей возможность разорвать союз России с Австрией, заставив Австрию заключить сепаратный мир с Портою; в-третьих, если даже союз императорских дворов и не вдруг разорвется, то Франция все же получит возможность сблизиться с Россиею, иметь в Петербурге своего посланника, иметь средство знать внутреннее состояние страны, где существует сильное неудовольствие настоящим правительством, следовательно, можно будет, подавши помощь недовольной стороне, свергнуть это правительство, если оно будет по-прежнему упорствовать в своем нерасположении к Франции. В Швеции Франция успела приобрести для себя покорное орудие: от нее зависит напустить ее на Россию при первой надобности. Игра в партии удалась в Швеции: отчего же она не может удаться в России, отчего нельзя свергнуть господствующих немцев и не отдать власть в руки русских, которые из благодарности будут на стороне Франции или, что всего вероятнее, перенесут столицу опять в Москву и откажутся от участия в европейских делах, а это также будет чрезвычайно выгодно для Франции.

В мае 1738 года Остерман писал французскому посланнику в Константинополе Вильневу, что императрица согласно с цесарем дает ему полную мочь для заключения прелиминарного трактата с Портою и пользуется этим случаем для засвидетельствования христианнейшему королю, как она ценит посредничество его величества и в какой мере полагается на искусство и благоразумие его, Вильнева. При этом Остерман сообщил французскому посланнику, что императрица, принимая посредничество Франции, не могла отказаться и от принятия посредничества морских держав; следовательно, Порта имеет полную свободу заключить прелиминарные пункты или с одним Вильневым, или соединенно с посланниками морских держав. С русской стороны уполномочен был для заключения мира фельдмаршал Миних, с австрийской – герцог лотарингский, с которыми Вильнев должен был непосредственно сноситься. Условия мира были самые умеренные со стороны России; она требовала одного Азова и разорения укреплений Очакова и Кинбурна. Но турки тянули переговоры и особенно стали пренебрегать ими, получивши обеспечение со стороны персидской.

Мы видели, что шах Надир, воспользовавшись войною между Россиею и Турциею, обратил все свое внимание на Восток, занялся покорением Кандагара, а потом походом в Индию. Целый 1737 год он тянул мирные переговоры с Турциею, выжидая, какой оборот примет война между нею и Россиею, а Калушкину твердили, что шах медлит заключением мира с Портою единственно из дружбы к России.

Со стороны европейского союзника России, цесаря, турки также были обеспечены. В начале года Ланчинский доносил: “Что мне всемилостивейше повелевается, дабы здешний двор к надлежащей союзнической твердости наиприлежнейше поощрять и от заключения сепаратного мира пристойным образом удержать, то я рабскою верностию засвидетельствовать могу, что здесь к такому срамному поступку ни малого оказательства нет, и оный по великодушию цесарскому весьма нечаятелен. но морщатся и говорят, что сию кампанию могут с крайним последним трудом еще отправить и протори на оную хотя с неописанною тягостию собрать, но, как бы им далее поступить, примениться не могут; все камеральные приходы под закладом, и уже более от чужестранных никто взаймы не даст для того, что гипотеки не находится, провинции же вконец изнурены, и не диво, понеже в те две последние войны цесарская армия, из казны во всем снабдена будучи, сверх того еще летом и зимою домашними проторми содержится и от неприятельской земли ничего не профитировала: и того ради алчно желают мира”. В начале июля австрийцы блестящим образом начали кампанию, поразили турецкое войско, заняли Меадию; в Вену привезли более 30 знамен, взятых у неприятеля, но после этого успеха положено было вести войну только оборонительную, дожидаясь, пока русские подкрепят союзников взятием Бендер или каким-нибудь другим значительным делом. В то же время пришло известие из Константинополя от Вильнева, что турки не уклоняются от заключения мира, если могут получить его на выгодных условиях, но торопиться не имеют причины, потому что цесарь не имеет средств делать завоевания в их земле; что же касается России, то ее войску путь дальний, и Порта имеет средства не допускать его в свои границы. В конце июля австрийские министры запели Ланчинскому печальную песню, что русская армия двигается чрезвычайно медленно, что поэтому все турецкие силы обращены против них, что во всем Банате свирепствует язва, в Темешварском гарнизоне умирает по 20 и 30 человек на день, и австрийская армия должна была отступить сначала от скудости фуража в горах, потом должна была выйти и из обильных фуражом мест, чтоб избежать язвы. В половине августа пришло грустное известие, что важная крепость Оршова принуждена была сдаться туркам. “У нас все злосчастно, – говорил Синцендорф Ланчинскому печальным голосом, – турки с огромною силою вторгнулись в нашу сторону, и подтверждается известие, что ваша армия идет назад от Днестра”. Австрийский двор стал требовать присылки русского отряда для подкрепления своего войска; в Петербурге это требование сильно не понравилось, еще больше не понравилось оно Миниху, но делать нечего, надобно было согласиться, ибо несогласием давался Австрии повод к заключению отдельного мира. Согласились на отправление вспомогательного корпуса, но требовали, чтоб он находился на содержании цесарском. В Вене просили, чтоб доброе дело было довершено, чтоб вспомогательный корпус находился на русском иждивении. В конце ноября Ланчинский описывал рассуждение австрийских министров: “Казна цесарская вконец исчерпана; России не придется много платить, потому что в Трансильвании все очень дешево, и полки русские не будут там долго оставаться и должны немедленно вступить в неприятельские земли и действовать, издержки не дойдут и до миллиона гульденов. Если императрица не окажет снисхождения и полки не придут, то Австрия принуждена будет вести только оборонительную войну, и Россия, может быть, сделает то же, только России будет гораздо легче, имея пред собою Днепр и отдаленность турецких владений, и от татар оборониться легко, тогда как австрийские земли прямо граничат с неприятельскими. Конец всему будет такой, что Россия, хотя главная воюющая держава, останется без потери; Австрия же, будучи только совоюющею державою и не будучи в состоянии вести долго и оборонительную войну, принуждена будет купить мир дорогою ценою, т. е. уступкою Белграда, Темешвара, Трансильвании и части Валахии”.

Французский посланник при Порте Вильнев посредничал в Константинополе, но кроме непосредственной пересылки с ним для России важно было иметь своего посланника при версальском дворе, чтоб участвовать в направлении деятельности Вильнева и сообщать в Петербург о расположении французского правительства, о степени добросовестности и искренности его в посредничестве. Князь Антиох Кантемир был переведен из Англии во Францию. В сентябре 1738 года Кантемир приехал в Париж и был принят Амелотом и Флери “весьма ласково и учтиво”, преимущественно кардиналом, который с особенною благосклонностию более часу с ним разговаривал. Флери уверял Кантемира в истинной королевской склонности к возобновлению доброго согласия с ее величеством и в усердии, с каким он намерен по возможности своей содействовать этому полезному делу. Кантемир обнадеживал его в сильнейших терминах о подобной со стороны императрицы диспозиции, равно как об особенных ее к нему, кардиналу, эстиме и конфиденции. Флери дал заметить, что французскому правительству не нравится, что морские державы Англия и Голландия также являются посредницами при заключении мира между Россиею и Портою; Кантемир отвечал, что его государыня могла бы совершенно удовольствоваться посредничеством одной Франции, ибо нельзя было бы передать свои интересы в лучшие руки, но что же делать, если морские державы давно уже предложили свое посредничество? Исключить их было нельзя, не подавши повод к неудовольствию. На замечание Кантемира насчет умеренности русских требований Флери сказал, что теперь Порта, после некоторых успехов в Венгрии, не так стала склонна к заключению мира, и только успехи русского оружия на Днестре могут усилить эту склонность. Наконец, Кантемир намекнул на то, что французский посол в Стокгольме Сен-Севери” поддерживает там враждебную к России партию; Флери отвечал, что, по всем известиям из Стокгольма, никаких военных замыслов с той стороны опасаться уже нельзя и С. – Северину сильнейшими королевскими указами запрещено вступаться в домашние дела тамошнего правления. Кантемир в своих первых донесениях замечает, что один только кардинал желает примирения России и Австрии с Портою, остальные или совершенно равнодушны, или более добра желают неверным, чем христианам. В донесении от 8 ноября Кантемир извещал свой двор по удостоверению Амелота о посылке указов к Вильневу, чтоб тот внушал Порте: 1) чтоб никакой надежды не имела на разделение двух союзных дворов – петербургского и венского; 2) чтоб не ждала отмены в предложенных Россиею условиях; 3) что продолжение войны может быть для нес опасно, ибо на будущую кампанию могут присоединиться к России и Австрии новые союзники. Амелот уверял Кантемира, что со стороны королевской употребляются все средства для приведения Порты к резонабельному миру, что он сам, Кантемир, не мог бы сильнее действовать в интересах своей государыни, чем как действует Вильнев, но когда Кантемир потребовал с французской стороны объявления Порте, что Франция наконец будет принуждена вступиться за цесаря, то Амелот отвечал, что такое объявление не согласно с обязанностию посредника и что, сверх того, Вильнев должен умерять свои речи при таком дворе, где послов в тюрьму сажают. Амелот изъявлял также сожаление, что русские срыли укрепления Очакова и Кинбурна, ибо это рассердит Порту, которой обещано возвращение означенных городов с крепостями. Россия настаивает на сохранении в целости для себя Азова на том основании, что для татар иначе узды не останется, а теперь турки станут толковать, что после разорения Очакова и Кинбурна им не будет никакой защиты от русских козаков, и Вильневу трудно будет теперь настаивать на сохранении азовских укреплений. Флери говорил то же самое.

На скорый мир была плохая надежда в конце 1738 года; надобно было ускорить его удачными военными действиями.

1 марта 1739 года Волынский, князь Черкасский и графы Остерман и Миних подали императрице мнение о военных операциях будущей кампании: “При составлении плана будущей кампании надобно обратить особенное внимание на требование австрийского двора и на весь ход наших сношений с ним. Дела этого двора находятся теперь в таком слабом состоянии, что он туркам не может оказать надлежащего сопротивления, чем и заключение мира все более и более затрудняется. По известным причинам мы отказали цесарю в присылке вспомогательного корпуса, а предложили вместо того значительную сумму денег, но цесарь денег не принимает, а усильно просит о немедленной присылке вспомогательных войск, представляя всю опасность своего положения. Если мы исполним просьбу цесаря и отправим к нему войско через Польшу, то в Польше может составиться конфедерация, неприязненные поляки соединятся с нашими неприятелями и тем приведут нас в затруднительное положение; неприятель в Польше все разорит и тем отнимет у нашего войска продовольствие; сомнительно, можно ли будет тогда что-нибудь предпринять против Хотина. С другой стороны, если не помочь цесарю войском, то он может быть сокрушен превосходными турецкими силами и принужден будет заключить отдельный мир и вся неприятельская сила обратится против нас одних. Это бы еще не беда: и при Карловицком мире Россия была оставлена одна, однако потом очень честный и полезный мир получила, но надобно обратить внимание на другие обстоятельства: Франция желает окончания войны для Австрии, с которою находится теперь в дружбе, а не для нас, и если бы цесарь принужден был к отдельному миру, то Франция при продолжении у нас войны с Турциею, вместо того чтоб препятствовать Швеции сблизиться с Портою, будет ей в том помогать и как шведов, так и поляков станет возбуждать против нас по старой злобе за польские дела, для пользы своей союзницы Швеции и чтоб не дать нам возможности вмешиваться в другие европейские дела. Если мы положим на весы все эти соображения за и против, то едва ли не перетянут последние, и нам лучше поднять против себя польскую конфедерацию, чем заставить цесаря заключить отдельный мир. Притом если бы и образовалась в Польше конфедерация, то она будет частная, без одобрения короля и Речи Посполитой. Деньгами мы можем составить себе в Польше хорошую партию; от Швеции на нынешний год опасаться нечего, а турецкая и татарская помощь послужит только полякам к разорению собственных их земель; король польский нам доброжелателен, и у него много средств к успокоению поляков; наконец, поляки, несмотря на великое с нашей стороны к ним снисхождение, беспрепятственно пропускают нашего неприятеля через свои земли, беспрестанно уведомляют его о состоянии нашего войска, снабжают его провиантом и другими потребностями; одним словом, дают туркам возможность продолжать с нами войну; против таких поступков надобно взять надлежащие меры, на что мы имеем полное право. Поэтому мы думаем, что с главною армиею надобно идти прямо через Польшу к Хотину и действовать, смотря по неприятельским движениям: ибо одному корпусу идти чрез Польшу опасно, а сильной армии поляки побоятся и удержатся от конфедерации; с другою армиею, для диверсий, действовать против Крыма и Кубани”.

Императрица согласилась с этим мнением, и Миних, очень довольный, отправился в Украйну, где в его отсутствие отбиты были от границ татары с большим для них уроном. 21 марта из Нежина Миних писал: “В нынешний мой чрез Украйну проезд мог я видеть, что счастливое отбитие татар так ободрило здешний народ, что Орлику трудно будет привести в исполнение свои планы, составленные на нынешнюю кампанию”. Миргородский полковник Капнист, бывший свидетелем впадения и отбития татар, уверял, что их непременно тысячи четыре побито и потонуло, в том числе два султана и 30 мурз. Что планы Орлика не могли быть исполнены, доказательством служило то, что запорожский кошевой, не распечатывая, переслал к Миниху грамоту, присланную к нему от Орлика. Претендент на гетманство свободной Украйны писал, что он выбран на чин гетманский и в церкви принес присягу стараться всеми силами и способами любезную отчизну, заднепровскую Украйну, освободить от мучительного и более нежели пленнического московского подданства, равным образом и все Войско Запорожское присягнуло на том же. “Я, – продолжал Орлик, – стою при своей присяге и всеми силами стараюсь о том при пресветлой Порте и при господине хане, зная обстоятельно, что вся Малороссийская сторона и все Запорожское городовое войско пришли от Москвы в крайнее разорение и, не будучи в состоянии сносить более неслыханные обиды, возлагают надежду освобождения только на божескую помощь и на мое старание; не надеются они более на Войско Запорожское Низовое, которое, не жалея несчастной своей матери-отчизны, не трогаясь воплем отцов, матерей, братьев, сестер и сродников, наруша свою присягу, от меня, вольными голосами выбранного своего гетмана, отступило и пришло под протекцию неприязненной Москвы; мало того, Москву к себе в Сечу допустили, что все равно, как бы змею у груди своей пригрели и этим отчизну свою и себя погубили. Таким нарушением присяги со стороны Войска Запорожского мог бы и я освободиться от своих присяжных обязательств, но не хочу повредить душу и стою при моем прежнем предприятии. Сердечно жалею о скорой погибели славного Войска Запорожского, так что и имени его при Днепре не останется: в прошлом году, когда послы московские, турецкие и немецкие вели переговоры в Немирове, то русские и немецкие послы домогались, чтоб Порта отвела от границ великороссийских и малороссийских Ногайскую орду и поселила где-нибудь подальше, чтоб татары разбойническим образом в русские земли не въезжали и приязнь между двумя монархиями не нарушали. Турецкие послы отвечали, что Порта непременно это сделает с ногайцами, но потребует, чтоб то же самое с русской стороны сделано было с запорожцами. На это русские послы сказали: запорожцы – плуты и воры, ни вам, ни нам не нужны, ни нам, ни вам, ни полякам верно не служили, от них только нарушение мира между соседними государствами, и потому наша государыня прикажет из Сечи, или, лучше сказать, разбойнического гнезда, взять к себе кошевого и некоторых других постоянных козаков, остальных же оставить вам, что хотите с ними, то и делайте: или вырубите, или в плен заберите, чтоб только разбойничье гнездо навеки было искоренено: если же Порта на это не согласится, то императрица наша знает, что с ними сделать. Порта, милосердуя над Войском Запорожским, несмотря на то что оно пред нею погрешило, велела меня обнадежить, что она примет Запорожское Войско под свою крепкую охрану, позволит ему всякие промыслы и подтвердит его вольности, если я поручусь, что оно впредь будет верно и не подаст никакого повода к нарушению мира с соседними государствами, и я осмелился принять на себя это поручительство”.

Но время Дорошенки прошло для Малороссии безвозвратно; запорожцы очень недавно возвратились из-под турецкого подданства и их нельзя было обмануть фразами о несносных мучительствах московских. Скоро Миних донес в Петербург, что Орлик находится у Порты и у хана в худом кредите и живет в одном монастыре близ Ясс, что запорожцам за их верность выдано денежное и хлебное жалованье, и когда пришло известие, что хан послал от себя возмутительное письмо к запорожцам, то Миних писал: “При нынешнем походе запорожцев на судах с генералом фон Штофелем и сухим путем и при надежной команде в Сечи никакой опасности от них быть не может, и к татарам пристать им не для чего, потому что татары сами голодны, и, кроме того, здесь при мне до 500 человек из лучших запорожцев”. Но выдача денежного жалованья не обошлась без неприятных последствий: отправлено было в Сечь 6150 рублей, причем велено четыре тысячи отдать публично всем козакам, а 2150 рублей кошевому и старшине тайно разделить. Так и было сделано, но вот кошевой Тукала репортует фельдмаршалу, что козаки, проведав о получении им и старшиною особой суммы, напали на них нечаянно и жестоко избили с немалым ругательством и бесчестьем и пограбили не только вновь полученные деньги, но и те, которые у них прежде были. Потом пришел другой репорт, что Тукала лишен должности и, лежав несколько дней болен, умер и на его место выбран Иван Фоминич. “Хотя таковые их, запорожских козаков, поступки, – писал Миних, – весьма непристойные и воле ее величества противны, однако при нынешних обстоятельствах ничем огорчать их нельзя, тем более что новый атаман человек добрый и к службе ревностный”.

28 мая армия перешла чрез польскую границу от стороны Василькова. 3 июня в лагере на речке Каменке Миних получил рескрипт императрицы, в котором она требовала “скорейшего марша и всевозможного поспешения произведением неприятелю чувственных каких действ”. Армия спешила к Бугу четырьмя дивизиями разными трактами, причем дивизии не отдалялись одна от другой. К 27 июня армия перебралась за Буг в двух местах, у Константинова и Межибожа. Воспользовавшись тем, что турки стянули свои войска к Хотину, Миних послал козаков захватить и сжечь Сороки и Могилев на Днестре, что и было исполнено; Миних поздравлял с этим успехом императрицу, потому что при разорении означенных мест получена была большая добыча деньгами и прочим и войско было ободрено в начале кампании. 19 июля войска перешли через Днестр в Молдавию; 22 числа, в четверг, сильнейший неприятель напал на русский лагерь перед деревнею Синковцами, но был отбит; у русских было побито 39 человек и 112 ранено, причем, по заявлению главнокомандующего, “люди наши несказанную охоту к бою оказывали”. 5 августа армия двинулась от Днестра к Пруту. Не проходило дня, чтоб несколько валахов не вступило в русскую службу, что побудило Миниха разослать манифесты по Валахии для большего привлечения ее жителей. Русские направились к Хотину, но турки не хотели допустить их к этой важной крепости, и сераскир Вели-паша с войском, простиравшимся до 90000 человек, стал крепким лагерем при деревне Ставучанах, на большой хотинской дороге, в полутора милях от крепости. Кроме выгодного положения в гористой местности лагерь был окружен тройным ретраншементом со многими батареями, на которых было поставлено до 60 пушек и мортир; на правой руке неприятель имел непроходимый густой лес и горы, перед собою – маленькую речку с прудами и болотами, слева – глубокие буераки и высокие горы, с тылу – крепость Хотин: лагерь был расположен на таком возвышении, что русские не могли достать до него никакою пушкою. Русская армия уже двое суток была окружена неприятелем; в сене и дровах чувствовался недостаток, неприятель своими нападениями не давал покоя ни днем, ни ночью, а из лагеря Вели-паши была беспрестанная стрельба. Фельдмаршал признал невозможным стоять долее на одном месте и 17 августа решился напасть на неприятельский лагерь: турки не выдержали нападения и бросили лагерь, который достался победителям. Извещая о победе, Миних писал: “Всемогущий господь, который милостию своею нам предводителем был, всевышнейшею своею десницею защитил, что мы чрез неприятельский беспрерывный огонь и в такой сильной баталии убитых и раненых менее 100 человек имеем; все рядовые полученной виктории до полуночи радовались и кричали: “Виват великая государыня!” И означенная виктория дает нам надежду к великому сукцессу, понеже армия совсем в добром состоянии и имеет чрезвычайный кураж”. Не успел еще Миних отослать свое донесение, как 19 августа сдался Хотин.

24 августа Миних выступил из Хотина, 28 и 29 армия перешла Прут, направляясь во внутренность Молдавии; армия шла весело, имея обилие в фураже и в съестных припасах; неприятель был поражен страхом, турки бежали за Дунай, татары – за Днестр. 1 сентября русский авангард вступил в Яссы, и молдавская депутация, явившись в лагерь к Миниху, признала русскую императрицу государынею Молдавии; несмотря на страшное разорение страны, молдаване обязались на первый год содержать 20000 русского войска, а по прошествии года верно объявить все государственные доходы; Миииху подарили 12000 червонных и обязались давать на стол по 1500 червонных. “Ваше императорское величество, соизволите всемилостивейше рассудить, – писал Миних, – что мы при выступлении от границ провианта на армию взяли только на три месяца, ибо для возки его с нуждою упряжку собрать могли, потому же и на мясо скота ничего не взяли, теперь же под моим ревностным и счастливым приводом до 10 октября провианта в запасе имеем и еще достать надеемся, припряжки и скота на мясо с излишеством, от неприятеля получили пороху, ядер и свинца более, чем сколько мы чрез всю кампанию издержали, и более двухсот медных пушек и мортир, славную баталию выиграли, крепостями и провинциями овладели, гордого неприятеля усмирили, и потому на великодушную вашего императорского величества материнскую милость бессумненную надежду имею, что не только сим данным добровольно мне от здешних статов грациалом, но и, сверх того, высочайшим знаком меня пожаловать соизволите, якоже я в высочайших интересах ничего не упущу и уповаю, что скоро авантажный и славный мир воспоследует. Понеже здешняя Молдавская земля весьма преизрядная и не хуже Лифляндии и люди сей земли, видя свое освобождение от варварских рук, приняли высочайшую протекцию с слезною радостию, поэтому весьма потребно ту землю удержать в руках вашего величества; я ее со всех сторон так укреплю, что неприятель никак нас из нее выжить не будет в состоянии; будущею весною можем Бендерами без труда овладеть, выгнать неприятеля из страны между Днестром и Дунаем и занять Валахию”.

Распорядившись относительно гарнизона и укрепления Ясс, Миних 10 сентября отправился к армии, взявши с собою молдавские чины, как духовные, так и светские. Армия уже перешла через Прут на буджакскую, или бендерскую, сторону; по прибытии своем к ней Миних 12 сентября отправил торжество покорения Молдавского княжества императрице всероссийской: “Молдавские статы оказывали немалую радость, видя такую славную христианскую армию, которая, как они говорили, к их избавлению пришла”. Обедню в церковном намете служил молдавский митрополит. 13 числа армия выступила в поход, и молдавские чины возвратились в Яссы, обещаясь прислать депутатов в Петербург. Армия имела в виду “приключить чувственный вред буджакским татарам и прикрыть Яссы”.

Но в тот самый день, когда Миних торжествовал покорение Молдавии, он получил “нечаянное и печальное” известие о заключении австрийцами мира с турками, “мира стыдного и весьма предосудительного”, по выражению Миниха. “Бог судья римско-цесарскому двору за таковой учиненный к стороне вашего величества нечаянный злой поступок и за стыд, который из того всему христианскому оружию последует, и я о том поныне в такой печали нахожусь, что не могу понять, как тесный союзник таковым образом поступить мог”. Несмотря на то, Миних думал о продолжении войны, о новых завоеваниях: “Всеподданнейше прошу во всемилостивейшую консидерацию принять, что с начала этой войны турки и татары ни малейшего над нами авантажа не имели и вперед иметь не будут: не только здешние народы с неизреченною радостию желают покорения под вашу державу, но и сербский патриарх Арсений слезно просит покровительства вашего величества, принося жалобу на слабость цесарскую, что всю их землю под иго варварское отдает”.

Но в Петербурге торопились миром. В начале 1739 года Кантемир доносил, что у него была конференция с цесарским послом в Париже князем Лихтенштейном: читали вместе депеши Вильнева и согласно признали, что в них видна излишняя склонность к защите турецких интересов, но заключили конференцию тем, чтоб французским министрам не подавать ни малейшего вида насчет этого и довольствоваться только изъяснением, что императрица никогда не оставит своего союзника и не должно надеяться отдельного мира ни с какой стороны; что укрепления Очакова и Кинбурна велено разорить не по нужде, а для большего показания умеренности со стороны России; что Вильнев не должен ожидать нового плана мирных переговоров, ибо разорение крепостей не может повести ни к какому затруднению, если только Порта имеет прямую склонность к миру; императрица, увидав по опыту, что, чем больше обнаруживает умеренности, тем больше становится гордость неверных, никаких новых предложений делать Порте не намерена. Дипломаты решили ограничиться этим, ибо в противном случае при обнаружении подозрения боялись, что французское министерство перестанет сообщать им депеши Вильнева или по крайней мере станет утаивать все подозрительные места. Остерман заметил на донесении: “Сие апробуется, ибо показанием хотя малейшего сумнения подлинно такие несходства произойти могут”. Флери и Амелот продолжали уверять Кантемира в ревности своей к интересам союзных императорских дворов; Флери просил его удостоверить императрицу, что никогда она не найдет ни одного его слова лукавым или ложным. В апреле Кантемир доносил, что медленность в отправке указов Вильневу при обстоятельствах, в которых утрата времени чрезвычайно вредна, подает новую причину полагать, что о скорейшем заключении мира здесь немного заботятся, хотя на словах повседневно о противном удостоверяют. “Я и цесарские министры прилагаем всевозможное старание проникнуть в виды кардинала, но до сих пор в этом удачи иметь не можем. В таких сомнительных обстоятельствах я по крайней возможности умеряю свои слова, чтоб не подать никакого повода к неудовольствию, а если случай потребует сильнейших представлений, буду употреблять цесарских министров”. Так, посол не сказал ни слова ни кардиналу, ни статс-секретарям, когда узнал, что из Бреста отправляется в Балтийское море французская эскадра. Потом Кантемир жаловался на отказ французских министров сообщать ему депеши Вильнева. “Благосклонность кардинала к цесарю, – писал Кантемир, – ненадежна, да если б кардинал и действительно желал тесной дружбы между своим королем и цесарем, то кардинал уже стар, а всякий другой министр, его преемник, станет держаться старых правил, основанием которых было унижение австрийского дома. Можно почти смело сказать, что здешний двор охотно б вступил с Россиею в тесные обязательства, если б имел надежду разлучить ее с цесарем”.

Между тем происходили и непосредственные сношения с Вильневым. В начале года Остерман писал к нему, что из письма его, Остермана, к кардиналу Флери он, Вильнев, может усмотреть, что императрица отдает полную справедливость ревности и необыкновенному благоразумию, с какими он поступает в таком трудном деле; что императрица откровенно сознается, сколько она ему обязана за это, и хотя неутомимые заботы маркиза до сих пор не имели желанного результата, однако ее величество надеется, что провидение даст ему средства счастливо окончить великое дело. Турки не хотят отдать Азова, выставляя опасение, что Россия заведет там флот и будет угрожать им Порте, но это химера, ибо русский флот, некогда там находившийся, слишком дорого стоил России и она другого не заведет; как бы то ни было, впрочем, императрица готова дать формальное обязательство, что в Азове не будет флота, что Таганрог не будет восстановлен. Все опасения, высказанные турецкими министрами, суть пустые слова, ибо они сами очень хорошо знают, как трудно России предпринять какое-нибудь движение для распространения своих границ на счет Порты, не возбудив против себя европейских держав, и особенно могущественную Францию. Остерман заключает свое письмо уверением, что союз между Россиею и Австриею неразрывен и что отдельный мир только с одною из этих держав невозможен.

В апреле сочли нужным еще смягчить условия. Остерман писал Вильневу: “Чтоб заключением мира не умедлить и удовлетворить требованиям своего союзника, ее величество наконец на то соизволила, чтоб все наружные и другие азовские крепости, кроме стены и рва, были разорены и впредь никогда не возобновлялись, но ее величество имеет право построить новую крепость между Азовом и Черкасским островом, а Порта будет иметь право построить крепость у Кубани, в определяемых ей миром границах; если же турки и этим будут недовольны и будут упорно настаивать на совершенном разорении Азова, то ее величество и на это готова согласиться, предоставляя себе только право на устье Дона для безопасности от внезапного нападения построить батарею или шанцы”.

Ставучанская победа и взятие Хотина возбудили в Петербурге надежду на скорейшее и выгоднейшее заключение мира, именно надеялись, что турки за возвращение Хотина уступят Азов со всеми укреплениями, как вдруг пришла роковая весть, что союзник уже заключил прелиминарные статьи с турками. Мы видели, что в конце 1738 года между обоими императорскими дворами дело шло о присылке вспомогательного русского корпуса в Трансильванию для подкрепления здесь австрийских войск. Но главное затруднение состояло в том, что этот корпус должен был пройти через Польшу, а поляки не соглашались пропустить его. Цесарь и министры его были в страшной досаде. Министры говорили Ланчинскому: “Напрасно у вас обращают внимание на сопротивление поляков: от них был бы только шум, а на деле не воспротивились бы, и прежде пошумели за проход от Бендер, да и перестали. Надобно было только коронному гетману и знатнейшим панам раздать деньги. Теперь будут две невыгоды: турки станут доверять противным полякам, а те поднимут головы и станут думать, будто и вправду их сопротивление так сильно и важно, что они одни помешали проходу русских войск, и то и другое и теперь и впредь интересам России и Австрии будет вредно”. На помощь Ланчинскому с представлениями о невозможности провести вспомогательный корпус чрез Польшу отправлен был в Вену известный нам барон Бракель, но австрийские министры были глухи ко всем представлениям, твердили одно – что цесарь не может отстать от требования вспомогательного войска, ибо это единственный способ принудить неприятеля к миру. В июле Ланчинский известил о кровопролитном и для австрийцев злосчастном бою с турками при Гродске; австрийцы потеряли до 6000 убитыми и ранеными; потом пришло известие, что фельдмаршал Валлис отметил туркам также сильным поражением и получил возможность помочь Белграду, осажденному турками. Вслед за тем граф Синцендорф объявил Ланчинскому, что вследствие предложения визиря фельдмаршалу Валлису дано полномочие для заключения мира, и когда Ланчинский заметил, что мир должен быть общий, то Синцендорф отвечал, что в этом не может быть никакого сомнения, притом же Россия имеет при маркизе Вильневе своего эмиссара. 28 августа получено было в Вене известие о взятии Хотина Минихом, по этому случаю один из министров проговорился, что это известие желательно было бы получить двумя неделями раньше; Синцендорф выразился в том же смысле, избегая дальнейших объяснений. Наконец, 1 сентября Ланчинский отправил к своему двору депешу: “С неописанным прискорбием принужден я донести, коим образом мирная негоциация, которая в турецком лагере отправлялась чрез генерала Нейберга и толь долгое время содержана была в крайнем секрете, наконец вскрылась зело гнило, неслыханно и такова, что добрая союзничая верность и здешнего двора честь повреждена и репутация оружия ногами попрана. Граф Синцендорф с немалым печальным предисловием объявил мне: “Принужден я о тяжких погрешениях здешних генералов говорить и об ужасных последствиях злосчастного при Гродске бою. Прибавить имею, что на фельдмаршала Валлиса была великая надежда как на искусного генерала, а на деле оказал себя во всем так плохо, что и говорить о том мерзко. После той акции, в которой против всякого резона в тесных местах употребил кавалерию, все делал поперек; потом начал переписку с визирем и вздумал, что для избежания дальнейших потерь надобно пожертвовать Белградом; написал об этом сюда и, не дожидаясь ответа, созвал совет для избрания генерала в посылку к визирю для мирных переговоров. Генерал Нейберг из неразумной ревности сам вызвался и принял на себя дело, которого не разумеет, а мы и эмиссара посылать не думали”. “Как же, – заметил Ланчинский, – вы сами мне сказали, что посылка генерала Нейберга здесь одобрена?” “Помню, – отвечал Синцендорф, – но иногда говорится для покрытия; к тому же нельзя было тогда надеяться, чтоб от этой посылки были такие злые и в свете неслыханные последствия. Визирь от Нейберга писем пропускать не хотел; наконец без ведома и против инструкции Нейберг заключил срамные прелиминарии, а Белград очень долго еще мог стоять”. Ланчинский спросил: “Что же определено об Азове?” Синцендорф отвечал уклончиво: “В конференциях кроме французского посла Вильнева присутствовал и ваш эмиссар Каниони”. На вопрос Ланчинского: “Будут ли прелиминарии ратификованы?” – отвечал: “Теперь все в турецких руках и назад идти нельзя, потому что, не ожидая ратификации, начали уже укрепления Белграда взрывать: Нейберг согласился, чтоб Белград очистить и срыть”. Сам цесарь “с зело прискорбною миною” объявил Ланчинскому, что известия из Белграда “толь тяжко его проникли и опечалили, что прискорбия своего совершенно изобразить не может; что срамные прелиминарии без ведома и указу его заключены, которые по необходимой нужде ратификовал, понеже вспять идти нельзя было, когда, нимало не описався, начали приводить их в исполнение, и был бы от того вящший вред как общему, так и всего христианства делу, а если б возможно, то б, конечно, не ратификовал. Ныне уже того переменить нельзя, авось-либ всемогущему богу угодно будет впредь способ подать сего ко исправлению. Но как сие дело учинено без его ведома и инструкции, так и немедленно оное остро разыскать велел и докажет как вначале пред русскою государынею, так и перед всем светом, что в сем срамном поступке не имеет никакого участия; надеется он на правосудное сердце русской государыни, что из-за этого злосчастного случая дружбы своей к нему не переменит, но более сожалеть будет”. Ланчинский спросил, упоминается ли в злосчастных прелиминариях об интересе ее и. в-ства? “Упоминается, – отвечал цесарь, – только не в такой мере, как надлежало и как я желал””. Ланчинский доносил: “От ближних придворных слышу, что цесарь никогда так прискорбен не был: потеря Неаполя, Сицилии, знатной части Миланской области, отдача Оршовы ему не так были чувствительны, как нынешний случай, и, как ни старается, не может по ночам спать; хотя себя и принуждает к веселым разговорам, но прямой отрады получить не может; всякий может видеть, что в лице изменился; цесарева принимает сильное участие в этой печали и несколько дней уже нездорова”. В газетах было объявлено, что заключение генералом Нейбергом прелиминарии сделано без ведома и прямо вопреки указу цесаря. Это успокоило народ, начавший сильно роптать, но когда разнеслось, что для окончательного заключения мира первым полномочным назначен тот же Нейберг, то ропот возобновился, появились подметные письма, почему удвоены были в Вене караулы по ночам и приняты меры, чтоб войска могли немедленно задавить мятеж, но все обошлось спокойно.

Во Франции, говоря о прелиминариях австрийского сепаратного мира, обнаруживали пред Кантемиром крайнее изумление, непонимание дела, но Кантемир писал к своему двору: “Не трудно рассудить, что это приключение так согласно с их намерением, что если бы сами об нем старались, то лучшего успеха получить не могли. Разделение двух союзнических дворов было всегда их главною целью. Кажется, главное намерение кардинала состоит в том, чтоб всю Европу держать в постоянном смущении и тем удобнее усиливать свою власть при всех дворах и в мутной воде рыбу ловить. О намерении его разделить Россию с Австриею вновь мне сообщено в крайнем секрете тосканским посланником, которому кардинал сам внушал, что все несчастия цесарского двора происходят от союза с Россиею”.

Но как бы то ни было, русское правительство не хотело одно продолжать войну, несмотря на то что турки представили еще новое условие, именно чтоб Азовский округ остался пустым. Вильнев заключил мир условно с представлением русской государыне права отвергнуть его. Для окончания дела отправлен был в Турцию известный уже здесь Вешняков. Когда он убеждал Вильнева изменить некоторые условия договора в пользу России, обещая за это высокое удовольствие и достойные знаки благодарности со стороны императрицы, то французский посол отвечал уверениями в своем доброжелательстве к России и в своих крайних стараниях соблюсти ее интересы, но по обстоятельствам он не мог достигнуть всего, чего бы желал. “Главные причины неудачи, – говорил Вильнев, – заключались в дурном положении дел и поступках ваших союзников: главные лица при венском дворе заботятся не о государственных, а о своих собственных интересах, оттого там господствует совершенный раздор между всеми, чему я сам был свидетелем: все генералы в армии один другого злословили передо мною; поступки венского двора становятся день ото дня непонятнее: Так, безо всяких причин стал он давать туркам великие выгоды”. Мир был заключен на следующих условиях: Азов остался за Россиею, но укрепления его должно было срыть, окрестности его должны были остаться пустыми и служили разделением между обеими империями, но Россия получала право построить крепость на донском острове Черкаске, а Порта построить себе крепость на Кубани. Таганрог не мог быть возобновлен, и Россия не могла иметь кораблей на Черном море, могла торговать на нем только посредством турецких судов. Большая и Малая Кабарды остались свободны и должны были отделять обе империи друг от друга.

Вешняков добивался, чтоб в договоре вместо Московской империи было поставлено: Российская; переводчик Порты и согласился было, но рейс-эффенди объявил, что хотя можно и надобно сделать эту перемену, но если не знающие в серале услышат об ней, то подумают, что договор заключен с кем-нибудь другим, а не с русскою государынею. Вешняков обратился к переводчику Порты с просьбою, чтоб помог ему исполнить некоторые желания двора своего, например чтоб султан согласился давать русской государыне императорский титул. Гика клялся Христовым именем, что визирь и рейс-эффенди охотно исполнили бы желания императрицы, видя такое снисхождение с ее стороны, но что сделаешь с здешним невежественным и гордым народом, который никак не может понять, чтоб кто-нибудь мог оказать ему добро не по нужде, заключает поэтому, что и Россия делает уступки по нужде. Императорского титула русской государыне Порта не может дать потому, что дают его государства мелкие: Швеция, Дания, Венеция, Голландия, Гамбург, папа, а главные государи – цесарь, короли французский, испанский, английский и польский – не дают; если б цесарь или Франция признали титул, то и Порта признала бы его немедленно. Тщетно Вешняков возражал, что султан сам собою великий государь, образца ни от кого не требует, ни от какой державы не зависит, честь его требует показать другим образец собою; цесарь дает русской государыне автократорский титул, который почти равен императорскому и приличен только русской государыне, ибо никто таких высочайших преимуществ не имеет; другие государи зависят от чинов и парламентов, от советов и инквизиций, употребляют все свои силы и хитрости, чтоб им противоборствовать, но русская императрица никому отчета в действиях своих не дает. Турки не спорили против этого, но все же предоставили вопрос о титуле будущему времени. Вешняков доносил, что и французский посол никак не в состоянии переломить упорство турок. Вильневу были благодарны и за то, что он сделал; Вешняков вручил ему вексель в 15000 ефимков, а “сожительнице его, посольше” – бриллиантовый перстень. Перстень был принят, но от векселя посол отказался: “Когда будет все окончено, и тогда время не уйдет”. Вешняков намекнул на андреевский орден; посол пропустил этот намек без внимания, но в разговоре с посольшею наедине Вешняков уразумел, что ордена желают. Вешняков отзывался о Вильневе так: “Человек уже в летах, доброго нрава, ума не первоклассного, но здравого рассуждения, правдив, а чтоб французский министр был доброхотнее и откровеннее с нами, чем с турками, – этого нет и требовать невозможно, ибо было бы противно французским интересам”.

В 1740 году отправился в Константинополь бывалый там человек генерал Александр Румянцев для выполнения условия об отправлении с обеих сторон торжественных великих посольств. О новых отношениях Румянцева к правительству можно получить понятие из письма его к императрице с дороги из Киева: “Вашего императорского величества высочайший и всемилостивейший указ я здесь со всеподданнейшим и рабским респектом, со всесердечною радостию имел честь принять, усмотря из оного вашего императорского величества высочайшую и неизреченную к себе милость, что бедной жене моей в небытность мою на пропитание две тысячи рублей денег пожаловать соизволили, а мне ж, всеподданнейшему и всепоследнейшему рабу, в Москве каменный дом князя Алексея Долгорукого в вечное владение пожаловали, и сия высочайшая милость ко мне сотворена с единого своего высокомонаршеского и материнского милосердия, кроме всяких моих рабских бедных служб. Подвергая себя и всю мою бедную фамилию пред высочайший вашего императорского величества маестет, всенижайшее мое рабское благодарение приношу с таковым моим всеподданнейшим обещанием, что сию высочайшую милость ничем иным заслужить не могу, кроме излития остатней капли крови моей”. Кончилась турецкая война, стоившая России 100000 человек и огромных денежных сумм. Что же делалось во время ее внутри России и на окраинах, которые не переставали сильно озабочивать правительство?

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

ПРОДОЛЖЕНИЕ ЦАРСТВОВАНИЯ ИМПЕРАТРИЦЫ АННЫ ИОАННОВНЫ

Кабинет. – Сенат. – Коллегии. – Областное управление. – Войско. – Срок дворянской службы. – Распоряжение об отставных беспоместных людях. – Рекрутские наборы. – Флот. – Финансы. – Промышленность. – Деятельность Татищева на сибирских горных заводах. – Крестьяне. – Первый банк. – Правосудие. – Полиция. – Пожары. – Повальные болезни. – Разбои. – Нравы и обычаи. – Образование. – Кадетский корпус. – Академия наук. – Российское собрание. – Тредиаковский. – Манкиев. – Татищев. – Кантемир. – Феофан Прокопович; его последние борьбы и кончина. – Духовенство.

Мы видели, что в 1731 году был учрежден Кабинет для лучшего отправления дел, подлежащих решению императрицы. Тайные дела еще прежде были взяты у Сената и переданы в особую Канцелярию тайных розыскных дел, и в январе 1734 года велено главной Полицеймейстерской канцелярии быть в дирекции одного Кабинета; в сентябре 1739 года принадлежащие Кабинету дела велено расписать по экспедициям, “дабы впредь конфузии происходить не могли”. По смерти канцлера графа Головкина Остерман назывался первым кабинет-министром. Жалованья кабинет-министры получали по 6000 рублей. Двор переехал в Петербург, но сначала думали или, вероятнее, хотели заставить думать, что это переселение временное, и потому только часть сенаторов была взята в Петербург, другая оставлена в Москве, здесь же оставлена и Тайная канцелярия, но уже в августе 1732 года Тайная канцелярия переведена была в Петербург, в Москве только оставлена ее контора. В ноябре 1732 года обер-прокурор Анисим Маслов подал репорт: “Ныне в Петербурге сенаторов семь человек, только полного собрания никогда не бывает, и редко случается, чтоб было три или четыре человека, обыкновенно же по два, прочие же не присутствуют, одни за болезнью, другие за дежурством при дворе, иные обязаны другими делами, и хотя к отсутствующим дела посылаются на дом, однако за болезнями дел слушать и резолюций крепить не могут, которые же государственные дела требуют основательного рассуждения, по таким без общего собрания, заочно согласить очень трудно”. Между прочим, Маслов доносил, что вотчинная глава нового Уложения сочинена определенными в Москве членами, а в Петербурге не слушана за всегдашним неполным сенатским собранием и таким образом остановилось 209 государственных дел да 289 челобитчиковых. Вероятно, вследствие этого представления в июне 1733 года велено остававшимся в Москве сенаторам со всею канцеляриею быть в Петербурге и присутствовать в общем собрании, в Москве же оставить от Сената контору, в которой из сенатских членов быть генералу и обер-гофмейстеру графу Солтыкову; он должен был иметь то же самое значение, какое имел с 1723 года остававшийся в Москве сенатский член, т. е. первенствующее значение.

Сенаторы переехали в Петербург с старою привычкой – съезжаться поздно в заседание и разъезжаться рано; в 1733 году императрица “накрепко повелела” съезжаться в Сенат всем в одно время, именно в семь часов пополуночи, и оставаться пять часов, до первого часа пополудни. В 1737 году сенаторы положили съезжаться в 8 часов пополуночи, а уезжать в час пополудни. Члены коллегий и канцелярий не смели уезжать из своих мест, пока сенаторы присутствовали в Сенате. Но в 1739 году опять указ, в котором говорится, что сенаторы приезжают не в указные часы, очень поздно, уезжают рано, а некоторые редко и ездят; поэтому велено съезжаться по регламенту и сидеть до второго часа пополудни и для самых нужных дел съезжаться и пополудни в четвертом, а выезжать в седьмом часу. Сначала велено было кандидатов в городовые воеводы и в секретари к разным делам представить для утверждения в Кабинет, но в начале 1734 года Сенату возвращено было право определять воевод и секретарей без представления императрице. В 1736 году императрице донесли, что в Москве не только в коллегиях и канцеляриях, но и в Сенатской конторе дела решаются не только медленно, но и большею частию “по партикулярным страстям”; графу Солтыкову прислан был указ: “При отъезде нашем во всемилостивейшей на вас надежде нарочно для того вас оставили в Москве, чтоб накрепко смотреть, дабы дела во всех судебных местах порядочно отправлялись, потому мы обо всем этом с великим неудовольствием узнали, и ныне наикрепчайше вам подтверждается смотреть чтоб дела не проволакивались, особенно же чтоб правосудие безо всяких взяток везде отправлялось; если же вашим несмотрением и нерадением впредь такие же непорядки происходить и судьи дела по страстям решать будут, то вы за то пред нами в ответе будете”. В 1736 году возобновлено было учреждение Петра Великого – Чрезвычайный, или Высший, суд вследствие просьбы князя Константина Кантемира, что дело его с мачехою о четвертой ее части после мужа решено неправо. Членами суда были назначены: адмирал граф Головин, обер-шталмейстер князь Куракин, обер-егермейстер Волынский, гофмаршал Шепелев и генерал-полицеймейстер Солтыков; в суде присутствовала сама императрица; суд списывался с Кабинетом сношениями, а в Сенат, коллегии и все прочие места посылал указы. Вышний суд нашел, что дело в Сенате было решено неправильно, и обвинен был обер-секретарь сенатский, зачем не представлял сенаторам о неправильности их рассуждений и, если представлял, зачем не записал своих представлений в журнал.

Сенаторов понуждала сама императрица добросовестнее исполнять свою должность, приезжать не поздно и уезжать не рано, а сенаторы в свою очередь слали строгие указы в коллегии против поздних приходов и ранних выходов их членов, предписывали последним приезжать и уезжать по регламенту, ибо прокуроры жаловались, что интересные (денежные) и о колодниках дела отправляются медленно, составление счетов и репортов идет слабо. В 1737 году коллегиям возвращено право штрафовать губернаторов, “дабы губернаторы в порученных им делах, в сборах и по посланным указам в ответах прилежно и рачительно поступали”.

За то губернаторам дано было право штрафовать своей губернии воевод, если который из них также законных причин не представит. В 1733 году издан был указ о должности губернского прокурора. “Смотреть ему накрепко, дабы губернатор с товарищи должность свою хранили и в звании своем истинно и ревностно без потери времени все дела порядочно отправляли; также смотреть накрепко, чтоб в канцелярии не на столе только дела вершились; смотреть, чтоб в судах и расправах праведно и нелицемерно поступали, а ежели что увидит противное этому, должен тотчас предлагать губернатору с товарищи с полным изъяснением, в чем они не так делают, и они обязаны исправить; если же не послушают, то прокурор должен протестовать письменно, дело остановить и немедленно письменно генерал-прокурору донести, а губернатор с товарищи должны себя очищать и в Сенат обстоятельно писать. Прокурор должен иметь крепкое смотрение, чтоб губернатор с товарищи всем доходам имел окладную книгу и чтоб все доходы собирались на определенные сроки сполна без доимки, также чтоб всякие откупы и подряды делались порядочно, без потери времени, к лучшей казенной пользе; смотреть, чтоб в Губернской канцелярии колодников долговременно и без решения дел не держали; должен все доношения, от кого бы ни были, касающиеся интересов ее величества, принимать и по ним инстиговать и, если где будет пренебрежено и опущено, немедленно доносить генерал-прокурору, и, “единым словом, сей чин – око генерал-прокурора в той губернии”. Если же в чем поманит или иначе должность свою ведением и волею преступит, то смертию казнен или с вырезанием ноздрей в вечную работу сослан и всего стяжания лишен будет”. В этом указе упоминаются товарищи губернаторские: из резолюции кабинет-министров на доклад Сената 1736 года узнаем, что товарищи при губернаторах уже определены, но так как жалованье и ранги им не назначены, то теперь положено впредь до сочинения штата давать им по 300 рублей в год и быть им в ранге коллежских советников. В 1737 году губернаторы получили право, не описываясь в Сенат, определять воевод и воеводских товарищей, дабы в делах не было остановки, а по определении писать в Сенат.

Мы видели, что когда двор переехал в Петербург, то Москва была поручена родственнику императрицы, генералу, сенатору графу Семену Андреевичу Солтыкову; видели, что императрица была не очень довольна управлением Солтыкова; в 1739 году Сенату дан был указ: “Понеже мы Москву, яко первую и главнейшую в государстве губернию, генерал-губернатором паки снабдить и к такому чину особливо при происшедших в оной губернии доныне упущениях и для поправления оных знатную особу определить за благо и потребно рассудили, того ради мы к тому нашего генерал-фельдмаршала князя Трубецкого, будучи надежны на его ревностное и прилежное в том радение, изобрать соизволили и потому определили ему быть в Москве генерал-губернатором и присутствовать ему в Сенатской там конторе так, как он здесь в Сенате был”.

Два царствования – Екатерины I и Петра II – прошли мирно, если не считать незначительных военных движений в странах прикавказских, но в царствование Анны Россия вела две тяжелые войны, и потому мы вправе ожидать усиленной деятельности правительства относительно военного устройства. Постоянная вооруженная сила еще не привыкла себя сдерживать среди мирного народонаселения и своими часто безнаказанными насилиями вызывала самоуправство со стороны последнего: в указе 1732 года императрица жалуется, что боярские люди и из других чинов, также компанейщики в Москве нападают и дерутся с гвардейскими солдатами, увечат и даже убивают их. Военная комиссия, бывшая под председательством Миниха, распорядилась, чтоб с января 1732 года жалованье русских офицеров сравнено было с жалованием иностранных офицеров, служивших в русском войске. Несмотря на то, русские люди продолжали всеми средствами отбывать от военной службы. В 1732 году правительство должно было объявить, что многие недоросли у герольдмейстера не явились и в службу не определены, живут в домах своих праздно; также многие из морского флота, из гвардии и армии штаб – и обер-офицеры оставлены молодые, а к герольдмейстеру не отосланы и к делам никуда не определены. Недоросли из дворян, отбывая от службы, записывались в купечество: в 1736 году велено одного такого недоросля взять из купечества и отдать в солдаты в гарнизон, а с бурмистров и секретаря ратуши, которые его записали в купечество, взять 100 рублей штрафа. В том же году правительство объявило, что многие офицерские, дворянские, солдатские, рейтарские, козачьи, пушкарские и всяких служилых людей дети под разными видами кроются, а некоторые из них вступают в дворовую службу к разных чинов людям и переходят из города в город, дабы звание свое утаить и тем от службы отбыть; от таких людей вперед никакого добра ожидать нельзя, ибо праздность всему злу есть корень, что и на самом деле обнаруживается: многие из них уже пойманы на воровствах и в других дурных делах. Для малолетних велено учредить школы, чтоб все служилых отцов дети, имея надежное пропитание, обучались, кто к каким наукам склонность имеет, дабы со временем не только государству могли быть полезны, но и сами себе теми науками пропитание снискать могли, но они от наук бегут и сами себя губят.

Но никакие меры против отбывания от службы не помогали, и потому сочли необходимым удовлетворить всеобщему желанию дворянства ограничить срок военной службы и дать возможность некоторым вовсе не вступать в нее. В представлении, поданном в Кабинет неизвестно кем, говорилось: “В отлучении всего шляхетства от своих домов всеми их домами и деревнями владеют приказчики и старосты, которые непорядками своими помещиков и крестьян разоряют, шляхетство своим фамилиям вспоможения учинить не может, а в крестьянских сборах доимки, крестьяне помещикову и свою пашню запускают, в воровствах и разбоях являются, тюрьмы таковыми везде наполнены. Надобно определить двойное число обер-офицеров и расписать в полки пополам, отпустить одну половину в домы без жалованья, а другой половине быть три года в полку неотлучно. Притом не соизволено ли будет некоторое определенное время положить, сколько в военной и штатской службе быть, а потом отставлять: то б всякий с прилежанием и охотою службу свою отправлял в такой надежде, что, ежели бог веку его продолжит, будет иметь время деревнями своими довольствоваться и веселиться и экономии свои исправлять, а из сего еще польза: 1) особливых офицеров и солдат на вечных квартирах держать не для чего, но всякий помещик вначале в своих деревнях порядочный сбор подушных денег установить и деревни в лучшее состояние привести может; 2) охранены будут крестьяне от воеводских и приказных лишних сборов и нападков; 3) может всякий помещик сам подушный оклад без высылки заплатить; 4) крестьян от воровства удерживать не потребны будут сыщики, от которых не меньше офицерского бывает обывателям разорения”. Мы знаем, что первая половина проекта не была новостью: так распоряжались, хотя на других основаниях, при Екатерине I, но теперь предпочли вторую половину, и в последний день 1736 года издан был манифест, составивший эпоху в истории русского дворянства в первой половине ХVIII века: “Всемилостивейше указали мы для лучшей государственной пользы и содержания шляхетских домов и деревень следующий порядок учинить: 1) кто имеет двух или более сыновей, из оных одному, кому отец заблагорассудит, оставаться в доме для содержания экономии; также которые братья родные два или три, не имея родителей, пожелают оставить в доме своем для смотрения деревень и экономии, кого из себя одного, в том давать им на волю, но чтоб те оставшиеся в домах довольно грамоте и по последней мере арифметике обучены были, дабы оные в гражданской службе годны были; 2) прочие все братья, сколь скоро к воинской службе будут годны, должны вступить в военную службу. Но понеже какое время быть в воинской службе, по сие время определение было не учинено, и отставляются весьма старые и дряхлые, которые, приехав в свои домы, экономию домашнюю как надлежит смотреть уже в состоянии не находятся; и для того всем шляхтичам от 7 до 20 лет возраста их быть в науках, а от 20 лет употреблять в военную службу, и всякий должен служить в воинской службе от 20 лет возраста своего 25 лет, а по прошествии 25 лет всех, хотя кто еще и в службу был годен, от воинской и статской службы отставлять с повышением одного ранга и отпускать в домы, а кто из них добровольно больше служить пожелает, таким давать на их волю; 3) которые шляхтичи за болезнями или ранами по свидетельствам явятся к службе неспособны, могут быть отставлены и отпущены в домы свои и до урочных лет. А понеже ныне с турками война, то отставлять по вышеписанному только по окончании войны”.

В начале следующего, 1737 года был издан дополнительный указ: всем недорослям от семи лет являться и записываться в Петербурге у герольдмейстера, а в Москве и губерниях у губернаторов, которые по окончании каждого года присылают свои записные книги к герольдмейстеру; потом недоросли должны явиться в другой раз, когда им минет 12 лет, причем должны быть обучены чтению и письму, и если отец или родственники пожелают обучать их долее в своих домах, то позволять только с обязательством, чтоб к следующему смотру были обучены закону божию, арифметике и геометрии основательно; если же отец или родственники такого обязательства взять на себя не захотят, то записывать детей по их склонности в государственные академии и другие школы. Третий смотр в 16 лет: тут недоросли могут являться только в двух местах – в Петербурге и в Москве, где в Сенате их свидетельствуют, и если окажется, что арифметике и геометрии они обучены основательно, а родители и родственники пожелают и доле обучать их в домах, то отпускать их до двадцатилетнего возраста, но опять с подпискою, чтоб обучались географии, фортификации и притом истории; если же родители или родственники такой подписки не дадут, то брать детей и определять до урочных лет в государственные академии для обучения географии, фортификации и истории; и которые на смотру с 16 лет явятся более способными к гражданской службе, таких определять в эту службу по усмотрению Сената. Тут же, на смотру в 16 лет, родители и родственники должны указать тех недорослей, которых хотят оставить дома для экономии, и на последний смотр их представлять уже не обязаны. Если на смотру в 16 лет недоросли окажутся необученными, то их определять в матросы без выслуги, не исключая и тех, которые будут назначены оставаться дома для хозяйства по имению, потому что им арифметику и геометрию особенно знать нужно для порядочных счетов в домашней экономии, для землемерия и защиты прав своих, чтоб не уклоняться по невежеству в богомерзкие ябеды, от которых происходят напрасные убытки и разорения; да и какой пользы в домашней экономии можно ожидать от того, кто никакого радения не показал при изучении таких нетрудных и полезных наук. В 20 лет последняя явка в герольдии для определения в военную службу, и те, которые более успели в науках, должны быть скорее других произведены в чины в награду за прилежание. По поводу этих указов Сенат в 1737 году сообщил в Кабинет, не повелено ль будет указом ее величества выбрать недорослей из шляхетства в Сенат, коллегии и канцелярии для обучения приказных дел и содержать их таким образом: из недорослей от 15 до 17 лет, умеющих читать и писать, за которыми не меньше 100 душ, выбрать в Сенат, а за которыми не меньше 25 душ – в коллегии и канцелярии, чтоб они могли не Только определенным им жалованьем, но и своими собственными доходами содержать себя честно, чисто и неубого; к тому же между канцелярскою должностию обучаться и другим наукам, приличным шляхетству, чем могут подать и другим охоту искать определения в статские чины. Хотя они определятся сначала в копиисты и жалованье копиистское будут получать, но должны называться дворянами Сенатской канцелярии или дворянами такой-то коллегии или канцелярии, чем могут придать другим охоты и отвесть от себя нарекания и уничижения приказных людей (т. е., как мы думаем, нарекание и уничижение, связанное с должностию приказных людей). Жалованье получают год копиистское, два года-подканцеляристское, два года – канцеляристское, а по прошествии 5 лет достойных производить в секретари. Если в течение этих пяти лет некоторые окажутся неспособными к гражданству, таких отсылать в Военную коллегию для определения в военную службу. Кабинет отвечал, что так как по этому предмету довольно указов издано, то не следовало бы и требовать мнения от Кабинета. Несмотря на то, Кабинет согласен с представлением Сената, только с таким изъяснением, чтоб выбраны были к тем делам люди достойные, грамоте довольно знающие и чисто писать умеющие, чтоб они в бытность свою при делах в первые годы хотя и не будут называться копиистами, подканцеляристами, однако должности свои исправляли, как и другие, в том иметь за ними крепкое смотрение, и, если кто по окончании первого же года явится достоин, такого вести далее, в противном случае отсылать немедленно в Военную коллегию для определения в полевые полки в солдаты.

По окончании войны охотников воспользоваться законом о двадцатипятилетнем сроке явилось слишком много; подавали просьбы об отставке молодые люди, едва достигшие тридцати лет, но записанные в полки 10 или 12 лет и с тех пор считавшие годы своей службы. Это заставило правительство (7 августа 1740 года) распорядиться, чтоб отставки как от военной, так и от гражданской службы давались только в Сенате, причем генерал-прокурору князю Никите Юрьевичу Трубецкому было предписано “смотреть накрепко, чтоб вместо немощных здоровые, вместо экономии для одной праздности от службы никто освобожден не был”. Поставлено на вид, что указ 31 декабря 1736 года касается только тех, “которые в продолжение 25 лет служили верно и порядочно, как верным рабам и честным сынам отечества надлежит, а не таких, которые всякими способами от прямой службы отбывали и время втуне проводить искали”. Генерал-прокурору велено было поступать по следующим пунктам, которые он должен был держать в секрете: 1) прежде отставки подлинно осведомиться о прямых офицера летах; 2) смотреть, чтоб начало службы сочтено было от 20 лет, и то, если кто с того же года и служить начал, ибо если бы кто и прежде 20 лет был записан в службу, то этого ему, как малолетнему, зачтено быть не может; если же вступил в службу старше 20 лет, то считать с года вступления в действительную службу; 3) рассмотреть, просящиеся в отставку действительно ли и порядочно ли при армии служили и свои чины от солдатства службою своею и прямым порядком получали; также осведомиться о домашних их нуждах, до экономии касающихся, и только тогда отставлять; 4) если будут проситься в отставку такие, которые хотя военными слыли, однако военную службу при армии действительно не отправляли и в прошедших войнах ни при каких потребах не бывали, а по летам и здоровью своему служить в состоянии, таких не отставлять, ибо несправедливо было бы, чтоб они с прямо заслуженными людьми при сем случае в равенстве быть могли; 5) чтоб те, которые по прошествии 25 лет порядочной службы хотя об отставке просить и будут, а по летам и здоровью служить еще в состоянии и люди достойные, к продолжению ревностной своей службы были поощрены, переменять их одним чином, невзирая на их к производству линию; 6) раньше 55 лет от рождения не отставлять тех, которые в военной службе не бывали и в одних статских чинах служили, разве такие явятся, которые никакой службы отправлять будут не в состоянии.

Таковы были распоряжения относительно войска, оставленного старою, допетровскою Россиею, служилых людей, обязанных за свои поместья являться на службу по первому призыву правительства. При новом порядке вещей они были призваны к постоянной службе, и тут явились новые условия: во-первых, необходимость приготовления к службе, образование; во-вторых, необходимость деления на две службы – военную и гражданскую – с различными приготовлениями к обеим; в-третьих, являлся вопрос об экономии, об управлении недвижимой собственностью, огромное количество которой было сосредоточено в руках этих служилых людей. Надобно, следовательно, делить их на три части: одна идет в военную, другая – в гражданскую службу, третья должна оставаться для управления имениями; для последней же цели сокращается и срок службы.

Для земледельцев сокращается срок службы, чтоб они еще с свежими силами могли приняться за управление своими имениями, но что делать с теми, которые по выходе из службы не имеют, чем управлять, не имеют, куда головы приклонить? Петр Великий назначил таким убежища в монастырях, но в русском войске находилось много иностранных офицеров, которые за старостию и ранами отставлялись от службы и не имели средств пропитания. В 1732 году Военная коллегия спросила у Сената. что делать с такими офицерами, потому что им при монастырях для пропитания по их законам быть нельзя. Сенат отвечал: “В том никакого предосуждения нет, потому что получать будут пропитание по указам, а до веры их в том не касается”. В описываемое время придумано было еще средство давать пропитание отставным служилым людям. В указе 1736 года говорится, что при царях Михаиле и Алексее учреждены были в Новгородском. Белогородском, Севском, Казанском, Симбирском и других раз рядах служилые люди прежних служб и дана им поместная земля по их окладам, с которой они конную и пешую службу служи ли и пограничные места охраняли без жалованья, а теперь служащие в армии и гарнизонах унтер-офицеры и рядовые, не имея надежды, что они по отставке от службы собственное про питание иметь будут, и, смотря на других, свою братью отставных, без определения шатающихся, не так ревностно службу отправляют, а многие и бегают, на разбоях и в воровствах являются. Поэтому мы указали: отставных от службы за ранами болезнями и старостию унтер-офицеров и рядовых и нестроевых селить близ границ на пустых местах, и именно: по Волге и впадающим в нее рекам, на оставшихся от поселения волжских козаков и в других между Царицыном и Астраханью местах, в Казанской губернии, в пригородках – Старом и Новом Шешминске, Заинске, Тинске, Ермклинске, Билярске, по реке Кондурче, начав от закамской линии до городка Красного Яра, и в других около башкирцев местах. Отводить земли на каждую семью от 20 до 30 четвертей, причем давать ссуды каждой семье от 5 до 10 рублей. Этими землями владеть им, женам и детям их вечно, но в приданое за дочерьми не отдавать, также не продавать и не закладывать. После кого останется сына два или три и больше, из них отцовскую землю наследовать одному, ему же кормить братьев малолетних, и, которые из них возмужают и поспеют в службу, тем отводить особые участки. При неимении сыновей дочери-наследницы, но с своим недвижимым приданым должны выходить замуж за солдатских же детей. Когда эти поселения отчасти умножатся, то при них церкви построить, священников и церковных причетников искусных и ученых определить, при церквах учредить школы для обучения солдатских детей читать и писать, обучать же их тем священникам и церковникам, за что определить им указную плату, а кто из детей пожелает обучаться высшим наукам, таких отсылать в гарнизонные школы и обучать тем наукам, к которым окажут склонность. В начале 1739 года Сенат сообщил в Кабинет, что по разным губерниям отставных находится 4152 человека, но желающих получить землю в указанных местах явилось только шесть человек. На это сообщение последовала высочайшая резолюция: из этих 4152 человек, которые не очень дряхлы и надежда есть, что могут жениться и домы свои содержать, всех отправить на поселение в означенные места и впредь всех отставных солдат туда же посылать. По мысли правительства, выраженной в приведенном указе, дети поселенцев должны были учиться в своих сельских и гарнизонных школах; та же обязанность указом 1738 года была распространена и на всех солдатских детей: обретающихся в школах солдатских детей, которые от 15 лет и выше, всех определить в гарнизонные и полевые полки в солдаты, а оставшихся затем школьников обучать чтению, письму и другим наукам; непонятливых обучать разным художествам и ремеслам, какие при полках потребны. Позаботились и о вдовах обер-офицерских, не имеющих пропитания: их велено определить в женские монастыри белицами, но только таких, которым не менее 50 лет, если увечны и собственного пропитания не имеют.

Рекрут собирали со всех положенных в подушный оклад, кроме однодворцев Воронежской, Киевской, Казанской и Астраханской губерний, потому что из этих однодворцев учреждались ландмилицкие полки; кроме сибирских жителей, из которых набирались тамошние полки, и, наконец, кроме слобод, приписных к Екатеринбургским заводам, потому что отсюда вместо военной службы брали в ученики к горным делам и для охранения заводов. Подтверждалось в указах, чтоб рекрут набирали порядочно, чтоб офицеры принимали их у плательщиков без всяких волокит, в простом платье, какое у кого случится, и никаких бы взяток и приметов не было, но правительство признавалось, что, несмотря на жестокие наказания, несмотря на то, например, что в 1701 году капитан Аладченинов с подчиненными за взятки от приема рекрут по военному суду лишен был офицерского чина, бит кнутом и с вырезанием ноздрей сослан навеки в каторжную работу, приметки и волокиты при приеме рекрут продолжаются, вымогают такого мундира, который принуждены покупать дорогою ценою, также берут взятки деньгами и съестными припасами; некоторые наборщики не принимали объявленных в рекруты людей, а принуждали ставить именно детей и братьев зажиточных крестьян, чтоб вымучить себе больше денег. Правительству оставалось только повторять и усиливать свои угрозы.

В 1732 году подано было в Кабинет мнение, как видно от Миниха, о порядке сбора рекрут. Автор записки говорит, что в настоящее время набор делается таким образом: велено, например, набрать 16000 человек; эти 16000 разделяются на провинции и губернии по пропорции душ мужского пола, и приходится на 320 душ поставить одного рекрута; 320 человек крестьян соглашаются кого-нибудь покупать в рекруты, чтоб никому из них своего брата или сына не поставить; собирается для этого с каждого двора по три или по четыре гривны, и на каждого рекрута придется от 100 до 120 рублей, а с другими подмогами – от 170 до 180 рублей, и, взявши среднее число – 150 рублей, со всех крестьян, обязанных ставить рекрут, придется от двух до трех миллионов. Такими великими деньгами (каких не дается во всей Европе, где крестьяне побогаче русских) нанимается бобыль, ни к чему не годный, часто пьяница, больной или увечный; если же такого нет, то крестьяне ищут какого-нибудь беглого мужика или бурлака. Таким образом деньги отнимаются у лучших крестьян и отдаются негодным бурлакам, армия, флот и артиллерия снабжаются самыми дурными рекрутами; в других европейских государствах годному и добровольному человеку дают задатку по 3, 4 или по 5 рублей, а в России от 150 до 200 дают негодяям, которыми безопасность империи и спокойствие народа охранены быть не могут. Причины, почему в России так мало охотников идти в солдаты или матросы, почему такое отвращение от военной службы, что бегают, пальцы себе срубают и большими деньгами откупаются, суть следующие: 1) во время тяжкой двадцатилетней шведской войны каждая семья должна была отдать в рекруты брата или сына, и не одного, и все эти рекруты погибли на войне или по крайней мере домой не возвратились; 2) от неприятеля столько людей не побито, сколько погибло от дурного распоряжения офицеров, например, при строении Петербургской крепости и Ладожского канала в первые годы; 3) но главная причина та, что солдаты из военной службы не отпускаются до глубокой старости или увечья, так что когда они приходят домой, то родным ни в чем помогать не могут и принуждены питаться от их милостыни; отсюда бегство крестьян от военной службы за границу, так что многие провинции точно войною или моровым поветрием разорены. Зло может искорениться следующим образом: когда, например, 320 душ обязаны поставить одного рекрута, то между ними переписываются все молодые и здоровые люди от 15 до 30 лет, исключая тех домов, где находится один сын, или брат, или родственник, или приемыш; потом бросается жребий, и, на кого падет, тот без отговорки идет в службу; чтоб он шел охотнее, дается ему 10 рублей деньгами от крестьян, а из Военной коллегии выдается уверительное письмо, что если он прослужит 10 лет рядовым и не получит повышения или сам не захочет долее служить, то ему непременно дана будет отставка. Чтоб меньше было нужды в рекрутах и народу было облегчение, надобно прилежно приискивать всех солдатских и матросских детей и обучать в гарнизонных и других школах, а потом записывать в солдаты и матросы; они крестьянского житья в деревнях не знают и с молодости получают охоту к солдатской жизни, из них будут лучшие рекруты.

В апреле 1733 года кто-то подал в Кабинет записочку: “Слышно, что доимочных рекрут выбирают с 726 года, а надлежало бы с 719; эта доимка оставлена напрасно, ибо подлинно известно, что многие рекрутские подрядчики собрали немалые деньги, сами столько лет корыстуются, а в казну ни рекрут, ни денег не платят, и потому велеть Сенату справиться, для чего эта доимка без рассмотрения оставлена, и, справясь, подать ведомость. Доимку эту выбирать надобно лучше деньгами, которые по рассмотрению можно вменить и в подушный недобор, потому что рекрут довольно будет, а подрядчиков те сами, кто им сдавал, могут показать по обнародовании указов”. Вследствие этого издан указ: “Рекрутскую доимку с 719 по 726 год велеть выбирать деньгами по 20 рублей за человека”.

Известно, что со времен Петра Великого на Украйне существовал гусарский полк, составленный из сербов; впоследствии тяжесть низового, или персидского, похода уменьшила в нем число людей, так что в 1733 году сербов оставалось только 197 человек; по докладу генерала Вейсбаха в этом году велено было ему сделать новый вызов сербов в русскую службу.

Мы видели, как шляхетство, помещики воспользовались законом о двадцатипятилетнем сроке и ринулись в отставку. Для простых солдат не было срока службы, и потому они избывали ее побегами. В 1732 году считалось в бегах 20000 солдат. Побеги кроме других причин могут объясняться и из следующего указа, данного в 1736 году заведовавшему Генеральным кригс-комиссариатом тайному советнику Новосильцеву: “Хотя так много кратными жесточайшими указами под штрафом лишения живота тебе подтверждено с Генеральным кригс-комиссариатом наиприлежнейшее о том попечение иметь, дабы армия наша мундиром и всеми потребными амуничными вещами с крайнейшим поспешением снабдена и все в том доныне великие недостатки поправлены были, однако, к величайшему нашему неудовольствию, ныне вновь из полученных от фельдмаршала Лесия доношений усмотреть принуждены, что его команды полки еще доныне во всех потребных вещах крайнейшую нужду имеют и в весьма мизерном и сожаления достойном состоянии находятся: все то от оплошного Кригс-комиссариатом присмотра и старания про исходит. И ты, боясь бога, сам рассудить имеешь, коль безответно есть, что от вашей оплошности бедный солдат такие крайние нужды, особливо при беспрестанных его трудах, претерпевает”

С учреждения регулярной конницы драгунов военные тяжести увеличились еще сбором лошадей: драгунские лошади собирались и теперь с государства со всех чинов, с духовных и светских, с 370 душ – по одной лошади, считая лошадь с постав кою и кормом не более 20 рублей. И тут правительство должны было грозить смертию за взятки. Вместо поставки натурою позволено было платить по 20 рублей за лошадь.

Мы видели, что решено было поддерживать флот, и потому в 1732 году в соответствии с комиссией о приведении в добрый порядок сухопутного войска учреждена была комиссия для при ведения в добрый порядок и флота под дирекциею графа Остермана: “Понеже в содержании флота и морской нашей силы не меньше нужды, пользы и безопасности государства нашего со стоит”. Адмиралы и вице-адмиралы обязаны были представить в Кабинет письменные мнения о лучшем содержании флота Комиссия просила прежде всего императрицу определить: быть ли флоту в таком числе судов, какое положено Петром Великим? На это последовала резолюция: иметь старание, чтоб сперва привесть флот в положенное число – 27 кораблей линейных, фрегатов – 6, паромов – 2, бомбардирных – 3, пакетботов – 8. В том же году была издана инструкция о разведении и по севе корабельных лесов, также о их сбережении и рубке. По Волге велено было удалить чуваш и черемис из соседства под чищенных и посеянных дубовых рощей.

Две войны, следовавшие одна за другою в продолжение семи лет, должны были потребовать от бедного государства сильны; пожертвований, и легко понять, что строгость, с какою правительство взыскивало доимки в начале царствования Анны, когда не было войны, не могла смягчиться в военное время. В таможенных, кабацких и канцелярских сборах с 1720 по 1732 год было в доимке: в Московской губернии-1944039 рублей, Новгородской – 1306270, в Белгородской – 420438, в Киевской – 36959, в Нижегородской – 54213, в Казанской 495613, в Астраханской – 483044, в Архангельской – 921214, в Воронежской – 326806, в Сибирской – 120879, в Смоленской – 140996, в Петербургской акцизной камере – 7056036. 29 мая 1733 года Камер-коллегии прокурор Мельгунов репортовал, что в 1732 году надлежало в губерниях и провинциях таможенных, кабацких и прочих доходов в сборе быть 2439573 рубля, а по присланным репортам тех доходов явилось в сборе только 186982 рубля, а остальные сполна ли в сборе и что в доимке осталось – неизвестно, потому что из многих губерний и провинций репортов не прислано. Губернаторам и воеводам, от которых репортов не прислано, послано в прошлом, 732 году и в нынешнем году по 12 указов, и, сверх того, подано на них в Сенат три доношения, и по определениям сенатским послано три указа, велено тех губернаторов и воевод за неприсылку репортов держать под караулом, а секретарей и подьячих – в оковах, но и после этого репортов все же не прислано. В том же, 1733 году императрица объявила о своем немалом неудовольствии на то, что труд Петра Великого относительно введения порядка в сборе доходов и отчетности является напрасным, указы его не исполняются; по плану Петра она восстановила Ревизион-коллегию и снабдила ее регламентом, по которому коллегия должна была иметь вышнюю дирекцию в свидетельстве и в ревизии счетов о всех государственных доходах и расходах, какого бы они звания ни были, начиная с 1732 года. Тогда же учреждена была Генеральная счетная комиссия, которая должна была проверить все счеты с 1719 по 1732 год. Вслед за тем указ об учреждении в Москве особенного Доимочного приказа, потому что с 1720 по 1732 год более семи миллионов в доимку запущено от несмотрения и нерадения генерал губернаторов, губернаторов, вице-губернаторов, воевод, приказных людей и самой Камер-коллегии. В 1734 году Доимочному приказу велено было, доправивши сполна всю доимку на должниках, расписать штраф на губернаторов, воевод и приказных людей, по небрежению которых доимка была запущена, расположа на всех не меньше как по десяти процентов в год. Надеялись больших выгод от Генеральной счетной комиссии и жестоко обманулись: в ней было семь членов, экзекутор, пять секретарей, 88 подьячих, четверо сторожей, всего 105 человек, но результаты деятельности ее оказались ничтожны: до 1736 года она рассмотрела 78 счетов на сумму 2204712 рублей, и начетов явилось только 1152 рубля, тогда как на жалованье служащим и канцелярские расходы тратилась ежегодно большая сумма. Невыгодное учреждение упразднили, заменив небольшою конторою, которая должна была находиться в ведении Ревизион-коллегии. В 1734 году с дворцовых сел и волостей приходилось взять 154842 рубля, а взято только 84485 рублей; управители и крестьяне объявляли, что доходов взыскать нельзя за всеконечною скудостию, за недородом хлеба и за побегом крестьян; из некоторых волостей присланы были образчики хлеба, каким принуждены питаться крестьяне. Неутомимый взыскатель доимок и преследователь сенаторских непорядков обер-прокурор Анисим Маслов умер в конце 1735 года, но перед смертию донес императрице о злоупотреблениях, которые позволял себе президент Коммерц-коллегии барон Шафиров и товарищи его сенаторы. “Всем непорядкам и воровству причина та, – писал Маслов, – что в ревизию ниоткуда не присылают счетов, а Сенат за это не взыскивает, потому что из сенаторов господин барон Шафиров, который теперь самый сильный в Сенате голос имеет. сам счетов коллегии своей уже три года не отправляет в ревизию. О прочих многих непорядках и упущениях, особливо барона Шафирова и тайного советника графа Головкина, например о конечном упущении монетных дворов, теперь по причине болезни своей пока ваше величество не утруждаю, но так как эти господа знают, что я молчать не буду, то составляют против меня советы и трудятся уже несколько дней, не только пересылаясь между собою по делам, но и в Сенате советуются, высылая вон обер-секретаря и секретарей”. В 1736 году опять было замечено, что все сборы запускаются в доимку слабостию губернаторов, воевод и сборщиков, и пошли им указы, чтоб на 1736 год все сборы были доставлены без доимки, в противном случае недвижимые имения их будут конфискованы бесповоротно; если же Военная и Камер-коллегия будут слабо смотреть за губернаторами и воеводами, то все доимки и недоборы будут взысканы на этих коллегиях. В 1739 году новые жалобы правительства на доимки, которые приписываются прямо злоупотреблению правительственных лиц; указ написан, как видно, с целию оправдать верховное правительство ввиду страшных жалоб на разорение от беспощадного взыскивания доимок: “Всем известно, какая высочайшая милость к нашим верным подданным показывана, а именно в прошлом, 1730 году подушные деньги на майскую треть, а потом в 1735 году на первую половину года со всего государства сложены, всего близ 4000000 рублей. Однакож, видя такую высочайшую милость, о платеже такой доимки нимало не старались и намножили на себя великие суммы, в чем не иной кто причиною, но вначале знатные персоны, а на них, смотря или и норовя им, губернаторы, и воеводы, и определенные к таким сборам управители. Что же касается о таковой же доимке на наших дворцовых и приписных к казенным разным заводам, також и цесаревны Елисаветы Петровны, и синодальных, архиерейских и монастырских, и имеретинской царевны вотчинах, то ежели б бывшие в них управители, приказчики и старосты порядочно поступали и взятков с крестьян не брали, то б такой великой доимки на оных вотчинах быть не могло: ибо заподлинно мы уведомились, что оные управители не о доходах государственных старались, но всегда о своем обогащении вымышляли, как бы им неправедную корысть получить, и для того изо взятков крестьянам потакали и от времени до времени отсрочивали, а крестьяне, не разумея их такой хитрости и не рассуждая того, что такие отсрочки к крайнему разорению привести их могут, давали им немалые посулы. Иные же управители крестьянам представляли, что такие доимки могут с них со временем вовсе сложены быть, и на то, собирая с них великие суммы, себе похищали, а их от времени до времени обнадеживали; и тако бедное крестьянство от таких вымышленных им послаблений и обманов вовсе разоряются, и доимки на них год от года умножаются, и ежели исчислить такие с них за отсрочку в доимках взятки, когда б они прямо в казну нашу доходили, а не у таких плутов в руках оставались, то бы всеконечно на крестьянах не такая б великая доимка оставалась. А понеже таких великих доимок складывать отнюдь не возможно, для того что ежели оную доимку сложить, то тем только польза быть может, которые упрямством своим и ослушанием таких податей не платили, а, напротив того, другие, которые с крайним своим изнеможением упомянутые подушные деньги сполна платили, останутся обижены, ибо того, что они заплатили, из казны им возвратить будет невозможно, да и, сверх того, войска наши в жаловании и в прочем могут претерпеть крайнюю нужду. Того ради во всенародное известие объявляем, что мы всемилостивейшее намерение имеем нашим верным подданным впредь особливую нашу милость показать, кроме складывания доимок, дабы нашею милостию все равно пользоваться могли, а на складывание доимок надежды нималой не имели”. В самом начале 1740 года подтверждено было взыскание доимок на основании прежних распоряжений. Относительно уплаты доимок слышались сильные жалобы на монастыри. В 1736 году председатель Коллегии экономии донес, что на архиерейских домах и монастырях большая доимка. По указу императрицы велено было заплатить ее в два месяца, но указ не был исполнен. Коллегия экономии представила об этом Синоду; Синод приказал заплатить немедленно, а пока не будет уплачено, в монастырях властям на свои властелинские места в церквах не становиться. Но и после этого доимки не только не были заплачены, но и еще умножились. Коллегия экономии послала офицеров для взыскивания доимок, но до конца 1739 года доимка все еще не была заплачена. На Саввино-Сторожевском монастыре оставалось доимки 20415 рублей. Председатель Коллегии экономии оканчивал свое донесение об этом так: “Приказные и стряпчие тех монастырей хотя и содержатся скованы под караулом, точию они власти то задержание ни во что вменяют”

Что касается расходов, то в 1734 году на содержание двора выходило 260000 рублей, на содержание императорской конюшни – 100000, в комнату принцессы Анны Леопольдовны – 6000, пенсии вдовствующей маркграфине бранденбургской Марии-Доротее, сестре покойного герцога курляндского, мужа императрицы, – 10000, пенсии вдовствующей герцогине саксен-мейнингской Елизавете-Софии, свекрови императрицы, – 10000, пенсии другой сестре покойного герцога курляндского, герцогине Елеоноре брауншвейг-бевернской, – 12000, пенсии вдовствующей княгине Амалии-Луизе – 10000, царю грузинскому Вахтангу Леоновичу и брату его царевичу Симеону – 29111, в Коллегию иностранных дел на министерские, курьерские и калмыцкие дачи – 102200, в две академии – Наук и Адмиралтейскую – 47371, в Медицинскую канцелярию-16006, в Адмиралтейство – 1200000, в артиллерию – 370000, лейб-гвардии на 4 полка – 402112, лейб-гвардии на Московский отставной баталион – 13176, на Мекленбургский корпус – 13249, на полки Низового корпуса, которые на подушный сбор не положены, – 422520, на содержание полевых драгунских шести полков – 175557, нерегулярному войску – 141525, кабинет-министрам, сенаторам, коллежским президентам, членам и прокурорам – 96082, приказным и нижним служителям – 153688, на расходы по учреждениям – 17072, канцелярским, таможенным да портовым служителям и обер-директору – 14332, в московской полиции и в 5 комиссиях членам, офицерам и приказным служителям – 9748, служащим в провинциях – 36525, геодезистам и школьным учителям – 4500, в губерниях и провинциях на канцелярские расходы и на прогоны – 14465, арестантам и ссыльным кормовых – 1746, в Ревельской губернии и в Выборгской провинции и в Нарве с привозной заморской соли, которые отсылаются в Соляную контору (?), – 14792, ружникам, придворным, протодьякону, уставщику и певчим, жалованье нищим и на отопление богаделен – 41876, на пенсионные дачи – 38096, на строения – 256813; сумма – 4040570. Сюда должно прибавить 3767015 рублей подушного сбора, шедшего на армию.

Прибегали к разным средствам уменьшения расходов и увеличения доходов; в 1732 году Сенат подал императрице доношение: в 1730 и 1731 годах фельдмаршал Миних доносил, что работы по Ладожскому каналу счастливо окончены, и требовал наложения на проходящие этим каналом суда и плоты пошлин, объявляя, что пошлин с судов и кабаков будет достаточно для произведения всех остальных работ, равно как для содержания канала и выкладки берегов его диким камнем. Но потом в прошлом же, 1731 году потребовал на достройку шлюзов 50000 рублей, объявляя опять, что этими деньгами и пошлинами исправятся все доделки по каналу, почему и отпущены ему требуемые 50000 рублей. Но в нынешнем, 1732 году фельдмаршал представил новое требование – 110000 рублей на ту же достройку канала; отпущено 50000, а остальных 60000 не отпущено по неимению денег. “Понеже, – писал Сенат, – тем каналом уже другой год всякие суда со всякими припасами проходят свободно, и такой нужды, чтоб какие вдруг многие работы великим коштом исправлять, быть не рассуждается, того ради не соизволите ли, ваше императорское величество, повелеть то канальное дело за неимением ныне денежной казны оканчивать но прежним его, генерал-фельдмаршала, представлениям на одни только сборные при канале пошлинные и прибыльные деньги и, сверх того, придать еще ладожские таможенные и кабатские доходы, которых имеет быть на год больше 40000 рублей”. При этом Сенат приложил ведомость, из которой оказывалось, что канал с 1718 года стоил казне 2459900 рублей. На доношение Сената императрица отвечала приказанием отпустить 60000 руолей и впредь отпуска из доимочных денег, сколько когда будет востребовано фельмаршалом.

В самом начале 1735 года императрица отдала кабинет-министрам поданный ей проект и для его обсуждения приказала в Кабинете быть собранию из особ, назначенных ею самою. В проекте говорилось: 1) в государстве много иноверных народов, называемых ясачными; прежде они платили деньгами и звериными кожами, но когда установлена подушная подать, то на эти народы неосмотрительно наложена подать, именно 110 копеек, а так как эти народы поселены на самых лучших местах, в хлебе и скоте имеют большое довольство, притом звериные, рыбные ловли и пчеловодство, многие из них и торгуют, то эта подать для них безмерно легка, тогда как в других государствах везде иноверцы более податей платят, нежели природные единоверцы; поэтому надобно положить на них еще прибавочную подать умеренную, со всякой души по 150 копеек на год, и так как их около полумиллиона, то прибавочной суммы будет тысяч двести и больше; 2) из бесхлебных мест выбежали многие крестьяне, так что в некоторых местах только половина против генеральной переписи осталась, а кой-где и меньше, снять хлеб стало некому, подати за беглецов принуждены платить оставшиеся; когда же до того дойдет, что они, распродав в подати скот свой и последний хлеб. придут в нищету, тогда принуждены и они, оставя домы, или скитаться по миру, или сбежать в дальние места, отчего во многих местах быть голоду и пустоте. Большая часть беглецов умещается внутри государства там, где хлебные и свободные места, а особливо в ясачных русских волостях, также в слободах, называмых старых служб, т. е. в солдатских, козачьих, пушкарских, затинщических, рейтарских, стрелецких и бывших засечных лесных сторожей, ибо многие из этих служилых людей поселены в низовых и заоцких городах в лучших местах. Помянутые старых служб, также и ясачные крестьяне других податей не платят и работ не работают, кроме что платят на полки, и затем живут, как ясачные крестьяне, сами по себе, по своей воле, и это их своевольство приносит государству немалый вред и делает из их земель пристанище беглецам по причине доброты земель, на которые навозу не кладут, и потому земледельцам только половина труда, а там, откуда бегут, приходится по полтора и го два рубли на каждую душу, и надобно уравнением податей пресечь бегство. Надобно ясачным волостям ревизию сделать, приемщиков наказывать и, сверх того, за то, что принимали, прибавить к подушному окладу в год по 10 копеек для страха впредь; 3) завести магазины и наполнять их при дешевых ценах, а в голод продавать по умеренным ценам; 4) по нынешним хлебным недородам весьма нужно уменьшить в государстве винокуренные заводы, особенно во внутренних и малохлебных местах – в Новгородской Московской, Нижегородской, Смоленской губерниях; видим, что уже во многих местах доходит до самого голода, однако, вместо того чтоб тот хлеб мог идти на пропитание оскуделому и голодному народу, употребляем его в отраву человеческую – в вино для прибытка нескольких частных лиц; на кабаки же вино подряжать из Малороссии и из Польши; 5) учредить особую контору и подчинить ее Сенату; она должна знать, где есть хлебные и бесхлебные места, по какой цене в котором месяце бывает в губерниях во всех городах какой хлеб в продаже, знать положение и расстояние мест и течение рек; контора эта также должна заботиться о пресечении побегов.

Князь Александр Борисович Куракин подал мнение, что надобно сравнить прежние ясачные подати с нынешним окладом, и если можно будет наложить, то лучше хлебом, который пойдет на войско, но главное, чтоб при сборе подушного оклада и этого хлеба не обижали иноверцев и не брали с них взяток; слышно, что эти народы от воевод, всяких посыльщиков и приказных людей терпят разорение. Куракин указал, что беглые живут также на фабриках и заводах, особенно в Сибири: там у медных и железных заводов населены немалые слободы беглыми крестьянами, надобно эти слободы освидетельствовать и с владельцев взыскать за беглых в пользу помещиков. Утверждая необходимость общей ревизии, Куракин замечал, что особой конторы, указанной в проекте, не нужно, все это дело надобно поручить одному из сенаторов.

По мнению графа Михаила Гавриловича Головкина, Синод должен был стараться приводить иноверцев в христианскую веру и тем их обуздать; на остающихся в прежней вере ясак прибавить, а принявших христианство уравнять с русскими. В Сенате известно, что в Польше, поблизости от границ, многие шляхтичи в своих землях публикуют с барабанным боем, чтоб русские шли к ним в подданство, и обещают им многие облегчения, также и в русские города посылают шпионов и подговаривают многих к себе, особенно из Смоленской губернии, которая за хлебным недородом многих лет пришла в великую скудность и разорение; видя их ласковый привет, множество идут за границу и селятся, получая льготы на большое число лет. Поэтому надобно послать туда значительное войско и велеть не только беглецов возвратить, но и польских подданных, забрав, перевести на царицынскую линию, а по границе лежащие места перед другими уездами надобно облегчить в подушном окладе, дабы жители их не имели охоты бежать за границу. Из челобитных смоленской шляхты можно видеть, в каком худом состоянии эта губерния ныне находится, особенно когда на прошлый, 1734 год правили вдруг за обе половины года и оттого почти всех в Польшу разогнали.

Где земля хотя и плодоносная, а крестьянство в добром охранении не будет, там и хорошая земля не удержит, бегут туда, где бы хотя несколько времени могли пожить в покое. Соглашаясь на учреждение хлебных магазинов, Головкин замечал относительно винокуренных заводов: если губернаторы увидят, что урожай хорош, то могут дать позволение хлеб на вино тратить, ибо когда цены на хлеб будут очень низки, то крестьянство не может исправиться в платеже подушного оклада, и потому надобно устанавливать цены хлебу умеренные; также не должно запрещать винокурения в тех местах, из которых неудобно провозить хлеб за неимением судоходных рек. Если губернатор усмотрит, что хлеб родился худо, то надобно ему ограничить винокурение наполовину, а в случае великой нужды и вовсе прекратить.

Волынский в своем мнении указал, что по реке Самаре живут многие тысячи беглых. Уменьшение винокуренных заводов признал делом самым нужным: если взять две равные меры хлеба и из одной пересидеть вино и передвоить, а другую половину перепечь в хлебы, то на всякую чарку придется по целому хлебу такому, что человек доволен им будет четыре дня; сколько ж пьяница-тунеядец таких хлебов в один день чарками проглотит и у скольких человек на тот день пищи отнимет! Содержатели винокуренных заводов отнимают пропитание у подлого народа излишними наддачами в хлебным ценах, а если б не они, то, конечно, не было бы в государстве такой скудости. “Того ради, по моему слабому мнению, по истинной совести доношу, что всеконечно в малохлебных местах винокуренные заводы разорить надобно, невзирая на то, что народным вредителям, одним только заводчикам и откупщикам и протекторам их, будет из того некоторый убыток, однако ж вместо того во многих местах целому бедному народу в пропитании будет великая польза, как о том всяк совестный и добрый христианин легко рассудить может. Если скажут, что люди на винокуренных заводах добывают себе хлеб, то на это возражение: эти люди были бы земледельцы, а теперь летают из места в место в легких работах и сами едят хлеб из чужих рук, как мыши, а в государстве нашем лучшим из всех сокровищ хлеб почитать нужно, и когда земледелец отвыкает от пашни, то уже никогда снова земледельцем не сделается”.

По мнению Черкасского и Остермана, по 40 копеек на ясачных прибавить можно было бы, потому что и теперь не меньше того с них сходит, если не больше: ежегодно выбираются у них старосты и выборные, которые сверх подушного оклада сбирают немалую сумму денег под названием мирского сбора, из которого расходуют на подводы, дрова, бумагу, свечи, из той же суммы сами старосты довольствуются и даже обогащаются, приказчикам и воеводам немалые дачи производят, а приказчики и воеводы об уменьшении сборов не стараются, ибо, чем больше старосты собирают, тем больше им дают. Поэтому надобно определить, кому такие мирские сборы и расходы свидетельствовать и назначать, по скольку в котором селе сбирать, на какие необходимые расходы и по скольку их употреблять; чрез это излишние мирские сборы, которые прежде шли в частное пользование, обращены будут в государственное пользование. Чтоб не принимали беглых, вместо пожилых денег позволить помещикам брать земли, где поселены их беглые: этот способ больше всяких штрафов устрашит, ибо крестьяне из своих дач не хотят потерять ни малейшей части земли, хотя бы оставалось у них еще слишком много; они готовы умереть за малейшую часть земли, когда дело идет о том, чтоб чужое себе присвоить или из своего не уступить, что по спорным о земле делам видно. Против винокуренных заводов оба кабинет-министра привели еще то, что около Москвы и других значительных городов на них тратится множество лесов, где уж и так лесов становится мало и цены на дрова возвысились, а по положению нашего государства, по великой стуже дрова нужны не менее хлеба. Винокуренные заводы надобно уничтожить в Московской, Нижегородской, Новгородской и Смоленской губерниях и оставить их в Малороссии и в тех великороссийских областях, откуда отпуска хлеба водою не бывает. Помещикам можно позволить в деревнях курить вино, но только для своих нужд.

Главный вопрос о ясачных решил обер-прокурор Анисим Маслов, представив ведомости, что иноверцы платят теперь гораздо больше, чем платили прежде, и такого числа их нет, как написано в представлении, именно: по справке явилось меньше половины, и чрез прибавку податей можно получить только 80000 рублей, по из-за таких небольших денег не стоит подвергаться опасности, что ясачные разбегутся к чужим народам.

В 1736 году прибегли к старому средству – выплачивать гражданским чиновникам жалованье сибирскими и китайскими товарами, кроме служащих при Кабинете, в Академии Наук и иностранцев, служащих по капитуляциям; в 1739 году восстановлен был закон Петра Великого, чтоб чиновники, служащие в Москве и других городах, получали жалованье вполовину меньше против служащих в Петербурге; тогда же запрещено было из Штатс-конторы из наличных денег производить жалованье статским чинам, начиная с сенаторов, прежде чем будут удовольствованы денежною казною Военная и Адмиралтейская коллегии и артиллерия; статские чины должны были получать жалованье из доимочных денег, опять исключая членов Академии Наук и иностранцев, служащих по капитуляциям. В июле 1740 года Сенат представил, чтоб дано было из Соляной конторы заимообразно денег по крайней мере до 200000 рублей, показывая, что с начала 1740 года по 19 июля на чрезвычайные расходы издержано 456319 рублей и потому в рентереях денег нет и платить не из чего. На это представление последовал выговор в именном указе: императрице весьма удивительно, отчего ныне в деньгах недостаток явился! Все нужнейшие и государству нашему полезные дела упущены, и до того дошло, что о пополнении государственных доходов нималой надежды нет, в сборах многие непорядки явились, и оттого сборы умаляются; доимки в нескольких миллионах состоят, казенные деньги частными людьми похищены и другими коварными вымыслами захвачены. Сенат, оставя такие дела, по которым государственная казна растеряна и раскрадена, без надлежащего следствия и взыскания и не рассуждая того, откуда деньги без утруждения нас и без отягощения наших верных подданных сыскать можно и нет ли таких расходов, которые могли бы быть и оставлены, и, не рассматривая, с каким порядком собираются доходы, нам самим представлять стали о даче в займы из соляной суммы! Об этом мы Сенату внушить принуждены, что соляной сбор употребляется на экстраординарные расходы по особливым нашим соизволениям, поэтому его никуда и употреблять не надлежит. Что же и до дел челобитчиковых принадлежит, то многие с многолетнею волокитою и до сего времени решения получить не могут, а для того некоторые челобитчики принуждены нас везде беспокоить и своими прошениями утруждать; также и колодников так умножилось, что и караулами обнять не могут.

Люди, как Остерман и ему подобные, понимали, что одним взысканием доимок нельзя увеличить государственные доходы, что надобно усиливать промышленную деятельность народа. По господствовавшему в то время взгляду ослабление промышленной деятельности приписывали недостатку правительственного надзора, и в 1734 году на основании мнения Коммерц-коллегии Сенат приказал определить обер-комиссара и троих комиссаров, достойных и искусных людей, для смотрения над фабриками и приведения их в лучший распорядок; деньги на жалованье этим новым чиновникам собирались с фабрикантов. Прежде всего обращено было внимание на распространение суконных фабрик, “дабы армию без вывоза чужестранных российскими сукнами удовольствовать”. Для этого велено было Военной коллегии и Комиссариату принимать русские сукна прежде иностранных и русским фабрикантам деньги платить наравне с иностранными без всякого задержания, хотя некоторое время, для размножения тех фабрик. Мы видели уже, что по скудости народонаселения на огромных пространствах в России нельзя было пробавиться вольнонаемным трудом, и, как в XVI и XVII веках правительство, раздавши земли служилым людям, должно было обеспечить их относительно работников, так и в XVIII веке правительство, заводя и поощряя заводить фабрики, должно было также обеспечить их относительно работников; поэтому и в описываемое время встречаем указы об укреплении за фабрикантами оказавшихся у них на фабриках разного ведомства людей и крестьян, о позволении фабрикантам покупать людей и крестьян без земель. Так как кроме этого фабрикантам давались большие льготы – освобождение их с детьми, братьями и приказчиками от всяких служб и постоев, то в привилегиях, даваемых для заведения новых фабрик, говорилось: “Повелеваем ту фабрику размножить сильною рукою, а не под видом содержать, чтоб оною от служб и от постоев быть свободным”. В 1736 году составилась компания из московских купцов для заведения суконной фабрики; компаньонами были Еремеев, Васильков, Товаров, Носырев, Колобов, Журавлев, Бабкин. Из старых суконных фабрик знамениты были Щеголина, Полуярославцева в Москве и вдовы Микляевой в Казани, с этих фабрик брали мастеров для обучения учеников во вновь заводимых фабриках. Полуярославцев ставил в год на армию по 70000 аршин сукна, компанейщики московской фабрики Болотин и Докучаев ставили по 180000 аршин, московский фабрикант Сериков мог сделать в год до 25000 аршин. По господствовавшему в меркантильной системе правилу не позволять вывоза сырых произведений за границу, в 1736 году восстановлен был указ Петра Великого, запрещавший вывозить козлиные сырые кожи; в следующем году указ был повторен.

Кроме суконных фабрик особенное внимание правительства было обращено на устройство конских заводов и горное дело. Независимо от страсти к лошадям всемогущего фаворита продолжительная война должна была указать на печальное состояние русской конницы; мы видели, как иностранным наблюдателям смешны казались русские драгуны, подавлявшие своих жалких лошаденок. В указе 1732 года говорилось: “Известно всем, коим образом до сего времени при нашей кавалерии употребляемые лошади по породе своей к стрельбе и порядочному строю весьма неспособны и такожде за малостию в нужных случаях такую службу показать не могут, какой от порядочной и доброконной кавалерии ожидать надлежит, а таких рослых и добрых лошадей из чужих краев доставать великое иждивение и труд требуется и не всегда возможно. Того ради указали мы в пристойных местах учредить конные заводы”. Для этого составлена была особая комиссия, порученная обер-шталмейстеру графу Левенвольду, но так как последний отвлекаем был дипломатическими поручениями, то устроение конских заводов было поручено известному Волынскому. Он был отправлен в Москву, чтоб там составить комиссию и разослать в разные губернии офицеров для осмотра и описи удобных мест. Посланные нашли 104 удобные местности, в которых, по их мнению, можно было содержать до 36000 лошадей. В Кабинете положено было на первое время выбрать удобные места в дворцовых и ясачных дачах на 2000 заводных кобыл и на 240 жеребцов, вследствие чего в Казанской и Нижегородской губерниях выбрано было десять мест. Но мы видели, что по случаю польской войны и Волынский должен был отправиться к действующей армии. После, в 1739 году, встречаем распоряжения об устройстве конских заводов в малороссийских и слободских полках; тогда же велено было учредить государственные лошадиные заводы в синодальной области и в архиерейских и в монастырских вотчинах.

Относительно горного дела в 1733 году учреждена была особая комиссия под председательством графа Михайлы Головкина; она должна была решить старый вопрос: что выгоднее – на казенном ли коште содержать железные и медные заводы или отдать частным людям и на каких условиях? Сильным побуждением к поднятию этого вопроса были жалобы старика Геннина на затруднительность его положения. Геннин в 1732 году жаловался на усольского воеводу Овцына, который приписным к заводам крестьянам не велел ходить на заводские работы и употребляет их в подряды у соляных промышленников к строению судов на том основании, что эти крестьяне – лодочные плотники, но если такой воеводский порядок допустить, писал Геннин, то и вся Пермь, отбывая от работ, станет говорить, что все – лодейные плотники и их свойственники, к заводам от воеводы раденья нет: всех заводских крестьян желает взять под свой приказ и власть. Казенным заводам еще противность от тех, которым следовало больше других иметь об них попечение, а именно от горной экспедиции Коммерц-коллегии; ныне до того дошло, что некому юстицких и счетных и всех конторских дел управлять и в добром порядке содержать, а он, Геннин, в том неискусен, да хотя бы и умел, да некогда за частыми отлучка на другие заводы для их исправлений и для строения новых заводов, а от Сената и от Коммерц-коллегии спрашивают дел много под штрафом, и хотя у всех горных и заводских дел подьячих имеется со 130 человек, и без того быть нельзя, только смотреть за канцелярскими делами, распределять их и в добром порядке вести. счеты свидетельствовать и юстицкие дела отправлять некому, а тюрьма наполнена колодниками, также много там ссыльных, и опасно, чтоб, сообщаясь с тюремными сидельцами, не сделали какого зла, потому что место, с башкирами пограничное. Никто туда ехать не хочет, думая ему, Геннину, тем досадить и чтоб он один пропал и не мог обещанную сумму железа и меди поставить. Частными людьми медные и железные заводы строятся не в дальнем расстоянии от казенных заводов, а другие на казенной заводской земле; заводы строились и строятся без ведома его по точным из бывшей Берг-коллегии указам и не справясь прежде с Сибирским обер-бергамтом, и более в небытность его, Геннина, а из Сената требуют от него мнения, чтоб прислать в Коммерц-коллегию, а потом чтоб эта коллегия дала свое мнение, не будет ли от частных заводов казенным вреда. Но такого важного дела ему одному делать невозможно, да и Коммерц-коллегия, не видав дела на месте, чрез репорт дать мнения не может: надобно прислать особую комиссию. Представляя все это, Геннин писал Остерману: “По возможности труждаюсь при казенных заводах. чтоб к государственной славе и интересу привесть, и того ради на все стороны ссориться понужден, чтоб губернатор и провинциальные воеводы вымышленно помешательства не чинили, такожде чтоб господа сенаторы, а наипаче Коммерц-коллегия помогали. сверх того, утруждаю Кабинет, понеже ее и. в-ство изволила мне указать, дабы я писал прямо к ней, ежели какая остановка заводам будет или чего когда понадобится. Ныне опасен более Кабинет и Сенат утруждать моими частыми докуками, не знаю что делать: докукою скучать ли или не требовать и молчать, и буде так делать, то заводы могут остановиться, а на мне того спрашивают, и того ради прошу вашего графского сиятельства Е том меня в своей милости содержать и к пользе государственных горных и заводских дел вспоможение учинить для славы государственной, а я бы рад, чтоб сильное лицо здесь было, нежели я, и который бы более патронов и голос имел; что мне. чужестранцу, делать, когда меня оставляют и на меня гневаются? Я живу воистину в великой печали”.

В июле 1733 года Геннин писал Остерману решительно: “Припадая к ногам вашим, прошу, чтоб я отсюды был уволен, а быть бы мне при артиллерии, понеже мне такие великие дела одному более управить несносно, и вижу, что я в делах оставлен и никакой помощи нет, но более помешательства, дабы мне здесь от того напрасно, будто за неисправление, в чем я не виноват, не пропасть за мои верные в России чрез тридцать три года службы. А я признаваю, что мой злодей и поноситель на меня асессор Горчаков более виноват и доносит везде, будто я имею здесь людей, с кем управлять довольно, а он сам чрез коварства свои отсюды отбыл, а Коммерц-коллегия ему верит и. может быть, и другие. А которых управителей ныне здесь я имею, оные почти все плуты и пьяницы, и более оные за плутовства содержатся под караулом, также и о тех их плутовствах следуются дела, нежели настоящие заводские дела делаются, а как их переменить – я людей не имею”. В следующем году на смену Геннина отправлен был в Сибирскую и Казанскую губернии для заведования горными заводами известный Василий Никитич Татищев.

Устроивши все как следует в Екатеринбурге и Перми, Татищев должен был ехать в Томский и Кузнецкий уезды и стараться построить там сильные заводы; если самому нельзя, то отправить за тем же товарищей в Нерчинск, Иркутск и другие дальние места. Татищев должен был в Башкирии отыскать то место, где еще во времена царя Алексея Михайловича найдена была серебряная руда; должен был стараться некоторые работы исправлять вольным наймом, потому что Демидов, у которого нет и четвертой части приписных крестьян против казенных заводов, несмотря на то. отпускает железа вдвое более против казенных заводов. Татищеву поручен был надзор над всеми частными горными заводами баронов Строгановых, дворян Демидовых и других; он должен был смотреть, чтоб заводчики негодного железа и нечистой меди не продавали, расплачивались с мастерами добросовестно, лишнею передачею мастеров друг от друга не переманивали, не держали беглых крестьян и друг друга не притесняли, смотреть накрепко, чтоб они на своих заводах не выделывали никаких военных орудий. Во всех законных требованиях Татищев должен был помогать им советом и делом, защищать от обид и в случае распрей между ними давать правый и скорый суд.

Татищев донес, что в Сибири в разных местах найдено руд множество, так что можно хотя тридцать заводов построить, и предлагал вызвать охотников для построения заводов; правительство согласилось. В сентябре 1735 года Татищев писал из Екатеринбурга императрице: “Сего сентября 5 числа ездил я отсюда на реку Кушву и, приехав на оную 8 числа, осматривал: оная гора есть так высока, что кругом видеть с нее верст по 100 и более; руды в оной горе не токмо наружной, которая из гор вверх столбами торчит, но кругом в длину более 200 сажен, поперек на полдень сажен на 60; раскапывали и обрели, что всюду лежит сливная одним камнем в глубину; надеюсь, что и во многие годы дна не дойдем. Для такого обстоятельства назвали мы оную гору Благодать, ибо такое великое сокровище на счастие вашего величества по благодати божией открылось, тем же и вашего величества имя в ней в бессмертность славиться имеет”.

Сильное развитие горного дела в приуральских странах и далее на восток, многосложность отношений, увеличение числа промышленников, частые столкновения между ними требовали точных определений и правил, и Татищев немедленно же занялся составлением горнозаводского устава, взявши для него за основание богемский горнозаводской устав, но перед началом дела он счел за нужное созвать в Екатеринбурге всех частных промышленников и приказчиков, к которым обратился с просьбою подавать свои мнения и защищать их свободно: “Всяк имеет волю свое мнение объявить, колико ему бог в том знания уделил, и при том остаться, доколе или тот, или другой, познав лучшую истину, первое переменит; я же вам всем по моей должности и по крайнему разумению служить и моим советом помогать желаю”. Верный мысли Петра Великого, Татищев в своем уставе обратил особенное внимание на поддержание коллегиального порядка в Канцелярии главного правления сибирскими горными заводами, как он назвал учреждение, носившее до сих пор название Обер-бергамта; при этом Татищев указывает на непорядки, существовавшие в его время в коллегиях: “В некоторых тому подобных собранных правлениях не весьма уставу следуют, яко главные, прежде выслушать нижних голосов, свое мнение объявляют, для которого иногда нижние за почтение, из маности или за страх, истинное свое мнение и сущую надлежность не объявя, оставляют и оному неправильному согласуют и последуют, а потом, когда к суду позваны бывают, тем отговариваются, что не они большие; другие же коварно при даянии голосов весьма молчат, и когда протокол к закреплению придет, тогда, показывая себя, начинают спорить и новые доводы показывать, чрез что в делах токмо делают продолжение; некоторые же по закрепе дерзают противу порядка из домов своих протесты присылать или протоколисту отдают, ища токмо других невинно опорочить”. Татищев вооружился также против злоупотреблений относительно пыток и казней и здесь, следуя мысли преобразователя, высказанной в Уложении и процессе воинского суда. “Некоторые судьи, – говорится в горном уставе, – забыв страх божий и вечную души своей погибель и презрев законы, многократно по злобе или кому дружа, а наипаче проклятым лихоимством прельстяся или кто глупым и нерассудным свирепством преисполняся, людей неподлежаще на пытки осуждают и без всякой надлежащей причины неумеренно и по неколику раз пытают; некоторые же до смерти пытаются, и на смерть или к лишению чести без всякого к тому надлежащего доказательства осуждают”. По уставу Татищева земский судья не мог никого пытать без извещения главного заводского правления и общего согласия. Смертный приговор мог быть постановлен только в присутствии всех членов Канцелярии главного правления; человек из шляхетства и заслуживший знатный ранг не мог быть пытан и лишен чести; полагалось поступать без всякого послабления в истязании и наказании только с сущими ворами, особенно с ссыльными.

В марте 1735 года Татищев писал обоим кабинет-министрам, Остерману и Черкасскому вместе, любопытное письмо: “О здешних делах ныне иного донести не имею, токмо что раскольников по всем заводам стали переписывать, и хотя я думал, что их душ 1000 либо наберется, однако слышу от них самих, что их более 3000 будет. От оных приходил ко мне первый здешний купец Осенев и приносил 1000 рублев, и хотя при том никакой просьбы не представлял, однако ж я мог выразуметь, чтоб я с ними так же поступил, как и прежние; я ему отрекся, что мне, не видя дела и не зная за что, принять сумнительно. Назавтра пришел паки да с ним Осокиных приказчик Набатов и принес другую тысячу, но я им сказал, что ни десяти не возьму, понеже то было против моей присяги, но как они прилежно просили и представляли, что ежели я от них не приму, то они будут все в страхе и будут искать других мест, и я, опасаясь, чтоб какого вреда не учинить, обещал им оные принять, когда о невысылке их указ получу, а до тех бы мест держали те деньги у себя, и с тем их отпустил. А по выходе Набатова Осенев мне говорил, что гененал-поручик Геннин, приехав последний раз с Москвы, объявил-де мне, что он весьма разорился и якобы ему более 10000 убытка стало, и посылал-де меня к Демидова приказчикам говорить, чтоб за показанные его благодеяния тот его убыток наградили, и потому приказчик Демидова Степан Егоров ему, генерал-поручику, то число денег привез и отдал, которым и меня склонял, чтоб я так же поступил, но я ему на то сказал, что я как Демидову, так и вам во всем том, что не противно моей должности, помогать и охранять готов без всякой за то мзды, а ежели в чем есть им нужда, то б благонадежно мне сказывали. По оному те раскольники так стали быть благонадежны, что они мне их тайности стали открывать, первое показали о двух пустынях, в которых много попов-старцев, стариц и других беглецов поселились в лесах близ Демидова заводов, и спрашивали, надобно ль их переписать, прося токмо, чтоб их податьми не отяготить, и я им велел подать доношение, по которому пошлю их переписать, а о податях обещал донести ее в-ству, чтоб брать с возможных; токмо и для той переписи велел выбрать человека, кого они хотят. Другое: весьма они опасаются, чтоб в школах детей их не принуждали по новым книгам учиться, но я им обещал токмо обучать арифметике и геометрии, а до прочего якобы мне дела нет. Третье: просили, чтоб на заводах кабакам не быть, опасаясь, чтоб чрез то многие учения их не отстали, и говорили паки, что Демидовы и прочие промышленники тот откуп на себя снимут, и меня обещали довольно наградить но я им в том весьма отказал, показуя данную мне инструкцию где написано точно: на казенных и партикулярных заводах кабаки учредить. И сие вам доношу не для самохвальства или по какой злости, но паче чтоб вы о всем были известны, и, ежели потребно усмотрите, можете благонадежно за истину ее величеству донести, и я все то доказать могу. При сем же покорно нижайте прошу вашего сиятельства милостивых моих государей, чтоб посланные мои доношения изволили рассмотреть, и, ежели я в чем хотя ни от какой страсти, но разве от неразумения пристойность преступил, милостивое ваше защищение покажите и меня уведомить повелите, дабы я впредь от неведомого погрешения мог остеречься”.

Остерман отвечал ему на это: “Мы ее и. в-ству доносили, и ее в-ство изволили указать к вам писать, чтоб вы весьма тайно и секретно того Демидова приказчика Стефана Егорова прислали сюда, в Петербург, с такою крайнею осторожностью, чтоб ни хозяин его, ни другие про то ведать не могли, понеже ее величество здесь оное дело исследовать повелит секретно. И ежели б оный Осенев для доказательства потребен был, то имеете и оного прислать особливо”. Егоров был отправлен в Петербург и здесь показал, что в 1729 году Геннин был на заводе у Демидова и говорил Егорову: “Я теперь разорился, пропало у меня за морем в банке 10000 рублей: отпиши к хозяину, чтоб мне уступил железа здесь при заводе 20000 пуд за 30 копеек пуд и довез до Петербурга на своих судах, а за провоз я заплачу и за то ему всегда буду слуга”. Егоров писал об этом хозяину, но тот отвечал, чтоб выдали Геннину 4000 рублей деньгами, что Егоров и исполнил; других же дач деньгами Геннину не было, давали посуду медную и другие мелочи. Как ни тайно вели дело, Геннин, однако, узнал, что Егоров прислан доносителем на него, и написал Остерману, что в продолжение тридцати семи лет службы он ни от кого не корыстовался, во всем чист, и требовал строгого допроса Егорову в Кабинете и очных ставок. Но в декабре по приказу господ министров Егоров из-под караула освобожден и отпущен на заводы.

Геннин был отомщен тем, что скоро явились жалобы и на Татищева.

Несмотря на желание нового начальника жить в мире с частными владельцами заводов и сочинять Горный устав сообща с ними, в Петербург пошли жалобы на него от главных заводчиков – Строгановых и Демидова. Строгановы жаловались, что Татищев нападает на их приказчиков, грозит бить их кнутом на том основании, что приказчики запрещают своим крестьянам приискивать руду, тогда как приказчики вовсе этого не запрещают, не велят только своим крестьянам ставить руду на чужие заводы; потом велит прокладывать дорогу, в которой нет никакой надобности, потому что летом ездят водою, а зимою – по льду. Демидов жаловался, что Татищев берет у него даром материал для казенных построек, берет на казенные заводы с его заводов мастеров и рабочих. Неизвестно, как правительство удостоверилось, что правы жалобщики, только в апреле 1736 года Татищеву были посланы указы: “Вследствие его нападок строгановских приказчиков и крестьян не ведать, по делам горным ведать их в Комерц-коллегии, а по соляным – в Соляной конторе, также и Демидова ведать в Коммерц-коллегии для вышепоказанных от вас обид и происходящих между вами приказных ссор”. 24 августа 1736 года Татищев писал Остерману и Черкасскому: “Вашему сиятельству известно, что я сюда ехать никакой охоты не имел и никогда и ни к какому делу не искал, но когда ее и. в-ство по всевысокой ее воле повелела мне здесь быть, а ваше сиятельство по прежней ко мне и природной ко всем показуемой милости меня тем и всегдашним от нападчиков защищенном и в положенном на меня деле помощию милостивою обнадежили, и потому я не токмо с охотою ехал, о исполнении повеленного и приобретении великой ее и. в-ства прибыли никоего сумнения не имел. Но, как всякий человек несовершен, часто зло за добро, а вредное за полезное почитать, чем чает благополучия, оттого погибает, так сие со мною наипаче учинилось, что я от крайней глупости, хотя ни из коей собственной прихоти или злости, против воли и намерения ее и. в-ства безумно так великих и сильных людей господ баронов Строгановых и дворянина Акинфея Демидова к жалобам на меня и утруждению ее и. в-ства и вашего сиятельства подвинул и за то вижу, что достойно так тяжким гневом наказан, и, обещанной милости и помощи вашего сиятельства видя себя лишенна, в страхе крайней погибели и отчаяния всякого благополучия пришед, ничего начать ниже представить смею. Больший паче всех страх и печаль наносят мне дела по тайным розыскам, которые здесь от плутов ссыльных объявляются и о розыске оными ныне точный ее и. в-ства указ, но потом из Канцелярии тайных розыскных дел с гневом прислан был указ, якобы я не в свое дело без указа вступил”. Новый Горный устав не был утвержден. Татищев объясняет свои неудачи немилостью Бирона, которую он навлек на себя тем, что, “усмотря, что от бывших некоторых саксонцев в строении заводов все чины и работы, якоже и снасти, по-немецки названы, которых многие не знали и правильно выговорить или написать не умели, сожалея, чтобы слава и честь отечества и его труд теми именами немецкими утеснены не были, ибо по оным немцы могли себе неподлежащие в размножении заводов честь привлекать, еще же из того и вред усмотря, что незнающие тех слов впадали в невинное преступление, и дело во опущении, яко полномочный, все такие звания оставил, а велел писать русскими”. Представление его в Кабинет об этой перемене было одобрено императрицею, но Бирон “так сие за зло принял, что не однажды говаривал, якобы Татищев – главный злодей немцев”. Но если б и действительно Бирон рассердился за перемену немецких названий на русские, то не здесь, однако, нужно искать причины неутверждения нового устава; сам Татищев в другом месте объясняет дело удовлетворительно переменою главного управления горным делом вообще: “Берг-директориум учинен в 1736 году вместо Берг-коллегии; когда Бирон вознамерился оный великий государственный доход похитить, тогда он, призвав из Саксонии Шемберга, который хотя и малого знания к содержанию таких великих казенных, а паче железных заводов не имел и нигде не видел, учинил его генералом берг-директором с полною властью, частью подчиня Сенату, но потом, видя, что Сенат требует о всем известия и счета, а Татищев, которому все сибирские заводы поручены были, письменно его худые поступки и назначение представил, тогда, оставя все учиненные о том комиссии представления, все заводы под именем Шемберга тому Бирону с некоторыми темными и весьма казне убыточными договоры отдал”. По свидетельству Татищева, Бирон и Шемберг в два года похитили более 400000 рублей. Комиссия, о которой упоминает Татищев, была составлена в 1738 году, ей был предложен на разрешение тот же вопрос: “На казенном ли коште заводы прибыльнее содержать или в компании партикулярным отдать?” Комиссия отвечала, что выгоднее отдать в компанию. На этом основании в 1739 году издан был берг-регламент. Но еще прежде, в 1737 году, Татищев в чине тайного советника был переведен в Оренбургскую экспедицию для устройства Башкирского края.

Что касается самого многочисленного класса промышленников-земледельцев, то мы видели, что главное внимание было обращено на то, чтоб они исправно платили подати и доимки С этой целью в 1732 и 1733 году запрещено было помещиках переселять крестьян из одного места на другое, не подавши просьбы о том в Камер-коллегию, “дабы от такого безуказного пере вода в платеже подушных денег и рекрут и прочих указных сборов немало помешательств и доимок, и ее императорского величества армии в даче жалованья не было нужды”. Но в том же, 1733 году во многих местах не родился хлеб и крестьяне пошли по миру; в апреле 1734 года императрица, “имея попечение не токмо о том, дабы крестьяне в таком случае пропитаны были, по паче сохраняя благополучие и целость государства своего”, повелела публиковать указами, чтоб помещики, управители и экономы крестьян и людей своих кормили, по миру ходить не допускали и семенами снабдевали, дабы земля праздна не лежала. Но указы не имели надлежащего действия, и в конце года явился новый указ, в котором говорилось, что крестьяне, не получая ссуды и вспоможения, терпят в хлебе великую нужду, земли к будущему году засеяны рожью не все, крестьяне бродят по миру и иные бегут в разные места; в указе наикрепчайше подтвержалось помещикам, духовным властям, управителям и приказчикам кормить крестьян и снабдить семенами для посева ярового хлеба, грозя в противном случае жестоким истязанием и вечным разорением; губернаторы, воеводы и штабных дворов офицеры будут подвергнуты тому же, если не будут наблюдать за исполнением указа и репортовать об ослушниках. Но пришли известия, что бедствие достигает высшей степени, во многих местах крестьяне от голода пухнут, лежат больны, а некоторые и умирают, и потому в начале 1735 года Сенат приказал купить провиант в Нижнем до 5000 рублей, в Арзамасской провинции – до 2000, в провинциях и городах Московской губернии – до 6000 и раздавать этот хлеб совершенно неимущим, которые крестьян своих пропитать не могут, взаймы с расписками и самим крестьянам, ходящим по миру, давать в милостыню с записками; в Москве, Смоленске и Твери производить такую раздачу из магазинов, при этом смотреть, чтоб не раздавали таким, которые сами крестьян своих прокормить могут, как в 1734 году делал московский вице-губернатор Вельяминов-Зернов. Крестьяне от голода бежали; их ловили и отдавали прежним землевладельцам, но по указу 1721 года беглого при отдаче должно было наказывать кнутом, чтоб другим бегать было неповадно; нашли жестоким применить этот закон к крестьянам, бежавшим от голода, и в 1736 году издан был указ, чтоб беглых наказывать кнутом или кошками, плетьми или батогами по воле помещиков, а дворцовых и церковных крестьян – по воле их начальников, кто кого как пожелает наказать.

Вступление русского войска в Польшу дало возможность отыскивать в ее владениях и возвращать русских беглых крестьян, но с выходом войска оттуда в 1735 году эта возможность начала прекращаться. Смоленский губернатор Александр Бутурлин доносил в 1735 году, что из пограничных польских мест беглых крестьян высылают, а. из отдаленных сами собою беглые очень редко выходят, а принудить их к тому нельзя, хотя и ездят туда смоленские помещики; поляки только вид делают, что готовы выдать, а крестьяне по взятии их снова уходят и уже скрываются, потому что крестьянство от польских обывателей так приманено и приласкано слабостью и вольностью, что, который мужик и возвратится, и тот уже никакой работы лишней перед тамошней понесть не может и всячески проискивает, как бы опять уйти, и для того, будучи во дворе своем, ничего не прочит и не радеет о себе. Бутурлин предложил странное средство к удержанию русских крестьян от бегства в Польшу: которые крестьяне не бегали, с тех брать подати по-прежнему, а которые возвратились из бегов, с тех брать с уменьшением, именно сколько в Польше берут. Увидя это, многие и не подумают бежать, и ушедшие с радостью возвратятся, даже природные поляки многие переселятся в Россию для избежания происходящих у них междоусобий и беспокойств.

Бегство крестьян, конфискация купеческого имущества при взыскании доимок, разумеется, препятствовали развитию торговли, процветанию городов. Летом 1734 года Татищев, едучи в Сибирь, писал с дороги, из Нижнего, Остерману, что урожай плохой, потому что мало сеяно, и крестьяне бегут толпами. Несмотря, однако, на это, он нашел, что в городах хлеб был недорог, прежде был дороже; доискиваясь причины такого удивительного явления, Татищев нашел, что дешевизна хлеба происходит от великой скудости в деньгах, стал расспрашивать, отчего денег мало, и узнал, что купечество везде упало и почти не торгует, крестьянских товаров не покупает, ибо на всем почти купечестве великая доимка показана, дворы и пожитки описаны; в Переяславле-Рязанском было описано более двух третей посадских дворов, отчего некоторые, и будучи в состоянии торговать, но, надеясь оправдаться в доимке, не торгуют, другие торговали на кредит, но теперь никто им не верит. В Нижнем Татищев знал многих купцов, которые торговали тысяч на десять и больше, а в описываемое время ничем не торговали. Макарьевскую ярмарку Татищев нашел в очень дурном положении. Относительно внешней торговли продолжались еще завещанные древнею Россиею жалкие хлопоты о продаже так называемых казенных товаров. В 1732 году Сенат нашел, что отправлять казенный товар – поташ – на русских кораблях от Архангельска за границу на комиссию очень убыточно, что гораздо полезнее продавать казенные товары при русских портах верным купцам. При этом Сенат представлял необходимость уменьшить добывание поташу и смольчуга, ибо во многих местах, где бывали поташные и смольчужные заводы, там стали степи и на дрова лесу не осталось. Выгоднее было, по мнению Сената, умножить железное и медное производство. Но по указу императрицы поташ и железо были отданы купцам Шифнеру и Вольфу по 12 ефимков за берковец; продан был весь наличный поташ, да, кроме того, казна обязалась поставлять им по 2000 бочек ежегодно в продолжение пяти лет для чего приписано было на поташные заводы 10000 душ крестьян к прежним 17000.

Для увеличения доходов старались усилить промыслы, в неурожайные годы заставляли землевладельцев кормить крестьян и снабжать их семенами, но для всего этого нужны были капиталы, а их было мало в бедной непромышленной стране; кто хотел занять денег для заведения или усиления промысла, для прокормления крестьян, на покупку семян во время голода, тот с трудом мог найти денег, и если находил, то должен был платить большие проценты, которые делали заем разорительным. В указе 1733 года говорится, что многие, имея нужду в деньгах, принуждены занимать у иностранцев и своих с несносными великими процентами и с такими закладами, которые вдвое больше занятых денег, процентов дают по 12, 15 и 20, чего во всем свете не водится, и случается, что проценты вычитают из данных денег вперед; есть и такие бессовестные грабители, что, если должник пропустит хотя несколько дней за срок, не отдают заклада, хотя бы и деньги приносил. Вследствие этого императрица для государственной и всенародной пользы указала монетной конторе давать взаймы деньги всякого чина людям за 8 процентов в год с закладом в золоте или серебре, и в случае неплатежа из заклада бралась только данная сумма, остальное же возвращалось должнику.

Большие проценты, заключая в себе большую страховую премию, указывали также ясно на неудовлетворительное состояние правосудия в стране, причем заимодавец не мог надеяться получить при своем иске скоро безубыточное удовлетворение; потому же для обеспечения требовались и заклады. В конце 1732 года императрица жаловалась, что как в Петербурге, так и в областных городах в правлениях и судебных местах дела отправляются не с таким порядком и прилежанием, как требуют регламенты и указы. В Переяславле-Залесском двое помещиков велели людям своим убить одного крестьянина Троицкого Сергиева монастыря, и те задавили несчастного. Наряжена была особая комиссия для следствия по этому долу и в 1736 году открыла, что воевода и секретари из-за взяток покрывали виновных. Воеводу и секретарей велено было казнить смертью “и о такой экзекуции публиковать во всем государстве, что ежели кто также будет неправо и в противность указов и изо взятков дела производить, то таким тож чинено будет безо всякие пощады”.

Порядочные почты существовали только от Петербурга до Москвы, от Москвы до Украйны и в Украйне до Киева. Только в 1740 году встречаем указ, чтоб и во все другие губернии и провинции к знатным городам учреждены и порядочно содержаны были почты как для лучшего отправления купечества, так и для всяких других потребностей.

Успехи промышленности и торговли находились также в тесной связи с состоянием общественной безопасности, с состоянием полиции. Понятно, что императрица Анна относительно охранения порядка полагалась особенно на своих родственников по матери, Салтыковых, и потому в 1732 году назначила генерал-полицеймейстером генерал-майора Салтыкова, который был обязан иметь “главную дирекцию над всеми полициями в государстве”. Но над чем ему было иметь главную дирекцию? Несмотря на распоряжения Петра Великого, в самых значительных городах полиций не было; в 1733 году Полицеймейстерская канцелярия представила императрице доклад об учреждении полиции в десяти губернских и тринадцати провинциальных городах; императрица утвердила доклад. Одним из побуждений к этому распоряжению был доклад принца гессен-гомбургского, который, возвратившись из Астрахани, жаловался, что в этом городе от несоблюдения чистоты господствует самый вредный и язвительный смрад. Но в 1737 году Сенат признал за лучшее отдать полицию в городах, кроме двух столиц, в ведение ратуши на том основании, что если определить в те полиции особых офицеров и дворян, то надобно давать им жалованье и определить к ним приказных служителей и рассыльщиков с жалованьем же, от чего будет казенный убыток; притом от этих офицеров и дворян будут обывателям обиды. В 1733 году, принимая снова меры против бродяжничества, вспомнили указы Петра Великого, который, вооружаясь против способных к работе тунеядцев, приказывал в то же время строить богадельни для неспособных работать; Сенат приказал построить в Петербурге 17 богаделен при церквах, так чтобы с прежде существовавшими было 20; в них должно было давать приют четыремстам человекам мужеского и женского пола, помещая по 20 человек в каждую богадельню.

В 1734 году голод увеличил число нищих, и потому разрешено было подавать милостыню; кроме того, были приняты чрезвычайные меры: у помещиков и хлебных торговцев описали хлеб, чтоб не продавали высокою ценою; продажа хлеба производилась беспошлинно, движение хлеба в Петербург для вывоза за границу остановлено; в провинциях, терпящих от голода, велено остановить взыскание подушных денег. В 1736 году правительство должно было признаться, что указы против бродяг недействительны; как в Петербурге, так и во всех других городах число нищих увеличилось и час от часу увеличивается, от множества их трудно проезжать, и все люди способные к работе. Таких, если они не были наказаны, велено было брать в военную службу, а наказанных употреблять на казенные работы. Через два года видим новое признание правительства, что указы его против нищенства недействительны. В начале 1740 года опять именной указ, что бродящих нищих людей многое число, а в средине года другой с тою же жалобою и перечислением всех прежних указов.

Другое, почти постоянное в русских городах бедствие должно было обращать на себя внимание полиции – пожары. В 1735 году объявлено петербургским жителям с подпискою, чтоб чистили трубы и смотрели за их твердостью. В следующем году велено уничтожить пивоварни между жильем. Полиция содержала печников и трубочистов; последние получали с обывателей по копейке с каждой печи. Во время сильного пожара в Петербурге в 1736 году “многие от солдат и матросов беспорядки происходили, и вместо тушения пожара многие из них только в грабеж и воровство пуще разбойников ударились: на почтовом дворе из тех пожитков, которые от самих хозяев выношены были, сундуки насильственно разломали, пожитки растащили, письма и бумаги разбросали и, одним словом сказать, так поступали, что и в неприятельской земле хуже поступать было невозможно”. В Москве сильный пожар 3 июля 1736 года под Новинским и около Арбата, во время которого сгорело 817 дворов, заставил распорядиться, чтоб улицы были широкие, свободные и прямые, от четырех до девяти сажен в поперечнике; московская ратуша должна была содержать четыре большие заливные трубы. Но в то время как хлопотали о предупреждении пожаров в отдаленных частях древней столицы, страшное бедствие постигло части самые значительные и населенные. 29 мая 1737 года, в Троицын день, в одиннадцатом часу утра загорелось недалеко от Каменного моста, в приходе Антипы Чудотворца, в доме Милославского. Поварова жена зажгла в своем чулане восковую свечу перед образом, а сама пошла в кухню готовить кушанье; свеча отпала от образа и зажгла чулан, а увидать и погасить было некому: все люди были у обедни. При страшном вихре пламя начало разбрасывать во все стороны, выгорел Кремль, Китай и Белый город, в Земляном выгорели Басманные улицы, старая и новая, Немецкая слобода, Слободской дворец, Лефортовская слобода. Пожар длился до четвертого часа утра 30 числа. Сгорело внутри 39 церквей, обгорело снаружи 63, монастырей – И, дворцов-4, богаделен-17, частных домов-2527, людей погибло 94 человека. В Кремле сгорели: конюшенный двор, цейгауз, синодальный двор, житный двор; в Китае между сгоревшими зданиями упоминаются: библиотека, комендантский двор, аптека, печатный и посольский дворы, ряды. В сенатском архиве сгорело 926 переплетенных книг с делами по Сенатской канцелярии, 32 книги с делами Вышнего суда, в Главной дворцовой канцелярии в архиве сгорели старые и новые дела и протоколы этой канцелярии, также дела бывшего приказа Большого дворца, писцовые, приходные, расходные и прочие книги и всякие ведомости, всего в десяти палатах; сгорел архив московской ратуши; сгорели окладные и доимочные книги московским дворам и домовым баням, так что и споры о землях решать стало не по чему. Из коллегий, канцеляций, контор и приказов показано убытку на 414825 рублей; по заявлениям частных лиц, убытку понесено ими на 1267384 рубля, но многие сказок не подали.

29 мая Москва сгорела от денежной свечки, но 4 июля за Москвою-рекою, в доме секретаря Остафьева, произошел пожар: воровские люди зажгли сушило. 8 июня за Петровскими воротами, на дворе девицы Волынской, у крестьянина ее в избе нашли заткнутый в стену сухой порох, завязанный в тряпку. На другой день прислана была к розыску дворовая девка князя Мих. Влад. Долгорукого Марфа Герасимова с тряпицей и горелым охлопком, которыми она зажигала в доме своего господина на Тверской, и с одного розыска повинилась; ее сожгли живую. 13 июня загорелось у Ильи Пророка на Воронцовом поле: плотник повинился, что зажег с сердца на хозяина, который в Троицын день не накормил его и не напоил пивом. В том же месяце в Петербурге, на Адмиралтейской стороне, в Греческой улице, подле дома цесаревны Елисаветы Петровны, у иностранного купца Линзена на крыше найдена кубышка смоленая, внутри оклеена бумагою, обвязана мочалом, и сверху в твориле ее насыпано пороху золотника с два.

Этим пожарам в столицах летом 1734 и 1735 годов предшествовали пожары лесные. В июле 1735 года императрица писала генералу Ушакову: “Андрей Иванович! Здесь (в Петербурге) так дымно, что окошка открыть нельзя, а все оттого, что по-прошлогоднему горит лес; нам то очень удивительно, что того никто не смотрит, как бы оные пожары удержать, и уже горит не первый год. Вели осмотреть, где горит и отчего оное происходит, и притом разошли людей и вели как можно поскорее, чтоб огонь затушить”.

Наконец, нужно было принимать меры против третьего народного бедствия – повальных болезней. Здесь средства государства были так же недостаточны, как и средства против пожаров у московской ратуши, у которой было четыре заливные трубы на всю Москву. В 1737 году Главная полицеймейстерская канцелярия представила в Медицинскую канцелярию, что в Пскове в одну неделю заболело головною болезнью 355 человек, из которых умерло 8, болезнь все усиливается, а в городе лекарей нет. Медицинская канцелярия донесла императрице, что у нее лишних докторов и лекарей нет; есть штадт-физикус с лекарем, но и те нужны в Петербурге; в Москве при ратуше есть лекарь, которому жалованье производится от той же ратуши, и необходимо, чтоб и в других губерниях и провинциях обыватели содержали лекарей. Определено, что по крайней мере в знатные города Медицинская контора должна назначить по лекарю, которые будут получать жалованье из ратуш, одинаковое с полковыми лекарями, и, кроме того, квартиру; лекарства они должны заготовлять сами и брать за них плату от больных.

Как относились в провинциях к медицине, можно видеть из донесения архиатеру из Новопавловска от аптекарского гезеля Ролофа в 1735 году: “С порученною мне полевою аптекою прибыл я сюда счастливо и сейчас же явился доктору Санхесу и подал ему свою инструкцию; тот мне сказал, чтоб я шел к коменданту Либгеру, который укажет мне дом. Но Либгер отвечал мне, что дома у него нет, потому что порожние дома берегутся для генералов, если приедут, а прочие все солдатские домы. На другой день после того приказал он мне чрез господина квартирмейстера отвести три двора: в каждом дворе только одна изба, в которую если три или четыре человека войдут, то повернуться не могут. Я репортовал об этом доктору Санхесу, и тот пошел вместе со мною к генералу Дебриньи, а генерал послал со мною адъютанта к Либгеру с приказом, чтоб отвели мне хороший дом. Либгер отвечал, что домов про аптеку у него нет. Тут сидел у него бригадир Пашков и говорил: “Все приезжают из Москвы и хотят здесь великими господами быть: и лекаря, и доктора, и аптекаря; доктор требует дом на госпиталь, и уксус, и постели; все бы это привозили с собою из Москвы, и дома также”. Я сказал: господин бригадир! Это не моя аптека, но ее величества, мне она поручена, я за нее отвечаю. Бригадир отвечал на это: можешь свою аптеку под горою поставить и сеном обвертеть. Я отвечал, что не могу с аптекою ее величества так поступить. Тогда он мне сказал, чтоб я держал рот за замком; он видел в моей инструкции, что я только гезель, и давал мне весьма злые слова, и я пошел прочь, ибо, кроме того, хотел приказать меня прибить. О господи! После такого тяжелого пути хотят так со мною поступать! Больше четырех недель я на улице спал и здесь, в Новопавловске, уже две ночи с аптекою на улице стоял”.

Когда в 1737 году в Москве свирепствовала горячка с пятнами, то народ искал причину болезни в том, что ночью на спящих людей привели слона из Персии. Но правительство находило другие причины: в 1738 году оно объявило, что болезни в Петербурге могут умножиться от привоза на продажу весьма дурного мяса; полиция должна была послать офицеров и лекарей для осмотра продаваемого мяса. В том же году Синод получил из Кабинета указ ее величества, что несмотрением священников могилы копают мелкие и земли над ними не утаптывают, отчего тяжелый дух чрез рыхлую землю проходит. Наконец, в именном указе 1739 года встречаем жалобу императрицы на полицию, которая нимало не смотрит, что по пустырям и глухим местам мертвечина валяется и множество непотребных собак в городе бегают и бесятся; 16 сентября одна бешеная собака вбежала в Летний дворец и жестоко изъела двоих дворцовых служителей и младенца. От пожаров и моровых поветрий не обеспечивала слабая полиция и бедные средствами городские ратуши; не обеспечивали они жизни и собственности граждан от другого бедствия, которое продолжало свирепствовать в обширных размерах, – от разбоев. В 1732 году до сведения императрицы дошло, что в городах Московской губернии происходят немалые разбои; в Дмитровском уезде воровские люди разбили дом стольника Татищева; для поимки воров велено послать военные отряды. Через два года отправлен был в Москву к графу Салтыкову из Кабинета именной указ об искоренении многих разбойничьих компаний около Москвы, из которых присланы были три письма к фельдмаршалу Брюсу с требованием денег и с великими угрозами в случае неисполнения требования. В 1735 году Сенат, по докладу Полицеймейстерской канцелярии, велел вырубать леса от Петербурга до Соснинской пристани по проспектиеной дороге, чтоб ворам пристанища не было, а так как воровство умножилось близ самого Петербурга, многих людей грабят и бьют, то для их искоренения Военная коллегия и Полицеймейстерская канцелярия должны были отправить пристойную партию драгун или солдат. Велено было очищать и новгородскую дорогу от лесов по 30 сажен в обе стороны, потому что умножились воровские компании. В 1736 году девять человек разбойников днем ворвались в келью игумена московского Сретенского монастыря, били его, ранили в голову ножом, побрали деньги и вещи. В апреле 1735 года, на Пасхе, в Шацком уезде, на Вышенской пристани, воровские люди, человек со 100, которые работали на той пристани на стругах у купцов по паспортам, пристань разбили дневным разбоем, взяли у купцов, на кабаке и в таможне тысячи с две денег, убрались в лодке и поехали по реке Выше; ночью подплыли к пристани Солтыковской и в селе Благовещенском-Солтыкове разбили помещичий двор, приказчиков мучили и жгли огнем, двоих конюхов убили. Потом поехали вниз по Выше-реке и, выплыв в реку Цну, пристали к селу Конобееву, ночью напали на помещичий двор (Нарышкина), приказчика застрелили и деньги у него побрали; отправившись отсюда вниз по Цне, подъехали под село Сасево, днем разбили таможню, кабак и соляной двор, взяли денег тысяч с пять. В Сасево от шацкого провинциального начальства было выслано несколько солдат, которые и вступили в бой с рабойниками, но те убили и ранили сасевских крестьян, человек с десять, поехали вниз по Цне, разорили многих помещиков и приказчиков. Остановившись в селе Ушакове, они дали священнику 3 рубля денег, чтоб поминал конобеевского приказчика и убитого их товарища, да еще дали три рубля, на которые велели купить колокол. Подъехавши Цною к селу Агламазову, вызвали священника с образами на берег, подходили ко кресту и давали священнику по копейке и по деньге; в селе Зляткове заставили священника служить молебен и за то дали ему денег пять рублей да в церковь камки красной аршин. Отправлены были солдатские команды по рекам для перехвата разбойников; началась война: в 30 верстах от Нижнего, на Оке, разбойники осилили гнавшуюся за ними команду, убили начальствовавшего ею поручика. “Разбойнические компании чинили вверх по Оке великие разорения и смертные убийства”.

В 1740 году в Ярославле на полотняной фабрике Ивана Затрапезнова открыт был заговор фабричных, о котором один из главных заводчиков так рассказывал: “В прошлом, 1739 году был я в большом кабаке с другими фабричными, и во время питья сошлись с нами из бурлаков человек пять, из них одного зовут Смолою, и все эти бурлаки работали на бумажной мельнице Затрапезного. Во время питья бурлаки начали говорить мне и товарищам моим: “Что вы на фабрике так терпите, воли вам пошалить нет, бьют вас и держат в колодках; лучше вам хозяина своего Затрапезного убить и фабрику его выжечь, от того была бы вам воля”. Я стал звать Смолу и товарищей его делать дело вместе, но бурлаки не пошли, а сказали: “Теперь бурлаков мало, соберем их в другой год с Низу человек сто”. В нынешнем, 1740 году, будучи на большом кабаке, уговорились мы с товарищами сделать так: собравшись, идти ночью за фабрику в лес, из лесу, разобрав от поля забор, войти на мануфактурный двор, зарезать караульных, стоящих у казенной палаты, потом одному, зашедши от конюшни, зажечь, а прочим вломиться в хоромы, зарезать хозяина и всех живущих при нем людей, разломать Двор казенной палаты, забрать все, что там имеется, и идти на Низ, на Демидовы заводы, а лодки и паспорты хотели промыслить у бурлаков, в чем посулился нам тот же Смола. Хозяина своего убить хотели мы за то, что он поступает не так, как брат его Димитрий: Димитрий Затрапезнов, когда мы и провинимся, не наказывает, как хозяин наш Иван, за грабежи, драки и озорничества больно наказывает и велит в колодках держать немалое время, что нам очень скучно”. В 1739 году казнили в Москве разбойника князя Лихутьева. В 1740 году в самой Петербургской крепости воры убили часового и украли несколько сот рублей казенных денег. Для сыску воров и разбойников назначен был особый постоянный отряд войска под начальством подполковника Реткина, который имел пребывание в Нижнем Новгороде. В 1732 году из взятых им 440 человек 20 убийц были казнены смертью, 15 воров и разбойников, беглых солдат были сосланы на вечную каторгу, 85 воров-пристанщиков по наказании кнутом и батогами освобождено, беглых солдат и рекрутов отослано на службу 6 человек, умерло под караулом 14, отослано к гражданскому суду 10, прочие освобождены. В 1733 году из 424 человек казнено смертью 11, сослано на вечную каторгу 23. пристанщиков наказано и освобождено 91, к гражданскому суду послано 27, беглых солдат – 19, умерло под караулом 30. В 1734 году из 570 казнено смертью 24, сосланы 18, по наказании освобождено воров и татей 160, к гражданскому суду отослано 45, беглых солдат – 50, умерло под караулом 25, убежало из-под караула 2. В 1735 году из 633 казнено смертью 94, сослано 29, по наказании освобождено 168, беглых солдат – 21, под караулом померло 56. В 1736 году из 835 смертью казнено 102, сослано 37, по наказании освобождено 157, беглых солдат – 21, под караулом померло 26.

Все описанные явления – побеги, голод, повальные болезни, недостаток медицинских пособий, разбои – не могли содействовать быстрому увеличению народонаселения. В конце царствования Анны в великороссийских губерниях считалось жителей 5565259 человек мужеского и 5327929 женского пола.

Жестокость казней свидетельствовала о жестокости нравов, не смягчившейся со времен Уложения. Те же времена напоминало другое явление, против которого с конца XVII века постоянно вооружалось правительство, и все понапрасну: то была привычка к скорой езде, имевшая нередко очень печальные последствия и обличавшая дикую, степную удаль и неуменье сдерживать себя вниманием к безопасности и удобству других членов общества, а это неуменье обличало и, к сожалению, обличает до сих пор незрелость русского общества, непонимание самых первых приемов общественных. В 1732 году правительство объявило, что, несмотря на прежние указы, многие люди и извозчики ездят в санях резво и верховые их люди перед ними необыкновенно скачут и на других наезжают, бьют плетьми и лошадьми топчут; за такую езду указ грозил жестоким наказанием или даже смертною казнью. Угроза не помогла, и в 1737 году новый указ с жалобою, что прежний не исполняется, и с угрозою, что за скорою езду лакеев будут бить нещадно кошками, а с господ брать денежный штраф. Но в конце того же года какие-то люди парой в санях с дышлом наскакали на фельдмаршала Миниха, ехавшего также в санях, и самого его чуть не зашибли, а стоявшего на запятках адъютанта так ударили, что едва остался жив; вследствие этого новый указ – скоро и с дышлами в санях не ездить. И этот указ оказался недействительным: в ноябре 1738 года от скорой езды задавили ребенка до смерти; новое запрещение, и теперь уже придумали другое средство кроме угроз: на больших улицах велено обывателям учредить денные караулы, которые должны были ловить и приводить в полицию тех, кто помчится на бегунах или в санях с дышлами, также извозчиков, которые поедут на санях, а не верхами.

Конечно, в этом пренебрежении указами против скорой езды не без участия был господствовавший в то время порок – пьянство; этот порок не только был терпим, но в некоторых случаях даже требовалось быть шумным. Оставленный главнокомандующим в Москве граф Семен Салтыков писал Бирону в мае 1732 года: “Прошедшего апреля 28, в день коронования ее и. в-ства, здесь торжествовали в доме ее и. в-ства обретающиеся здесь, в Москве, архиереи, и господа министры, и генералитет, и дамы, и статские чины, и лейб-гвардии полков штаб – и обер-офицеры, также и других полков штаб-офицеры, обедали и все веселились довольно и очень были шумны, так что иных насилу на руках снесли, а иных развезли, однако ж все по благости божией благополучно; токмо в то число Федор Чекин был неспокоен. Как еще сидели за столом и не очень были шумны, то он, Чекин, многова не пил, и которые офицеры подносили, пришли ко мне и сказали, что он, Чекин, не пьет, и я ему стал говорить: ведаешь ли, что ты в доме ее и. в-ства, а не хочешь пить и сказываешь, что будто вино худо, ведь ты это зашел не в Вотчинную коллегию и не на Каток, и оное я ему сказал для того, что он, Чекин, беспрестанно живет в Вотчинной коллегии и кабак, что подле Вотчинной коллегии, который называется Каток; и он стал со мною в спор говорить и хотел браниться, только я с ним браниться и в спор говорить не хотел в доме ее и. в-ства и в такой торжественный день; токмо я против него умолчал и так сделал, что будто ничего не слыхал, а потом Григорий Петрович Чернышев через стол начал с ним говорить, что он не пьет и выбирает вино: ведаешь ты, что дом ее и. в-ства, и он, Чекин, к нему придирался, однако ж Григорий Петрович от того умолчал и не хотел с ним браниться и показал, что будто ничего не слыхал; да герольдмейстер Квашнин-Самарин объявил мне, что в то ж число, как из стола в зале в наугольной встали и пили на коленках, и как стал пить он, Квашнин-Самарин, то пришед к нему оный Чекин и толкнул его, Квашнина-Самарина, больно, отчего он упал и парик с головы сронил и стал ему, Чекину, говорить: для чего ты так толкаешь, этак генерал-поручики не делают, а он, Чекин, сказал, что я тебя толкнул в надежде, и он, Квашнин-Самарин, сказал ему, что эта надежда худа, что больно, и после, как уже все стали разъезжаться, он, Чекин, пришед в покои, где я по ее и. в-ства милости живу, и в тот час вышел я в другой покой ненадолго, и без меня в тот час он же, Чекин, убил (т. е. прибил) дворянина Айгустова, с которым у него в Вотчинной коллегии дело, который был в те числа у меня, а как я вшел в покои и увидал, что оный Айгустов плачет, и я ему, Чекину, стал говорить, для чего так в доме ее и. в-ства противно делает и дерется, и он, Чекин, со мною стал говорить противно, и я его, Чекина, велел выслать из дому ее и. в-ства, а после того он же, Чекин, пошел к князю Ивану Юрьевичу и стал ему на меня жаловаться и бранил меня у него м……, за что и от него, князь Ивана Юрьевича, он, Чекин, выведен из дому. Он же, Чекин, дворянину Айгустову чинит многие обиды и разорил его без остатку, от которого его разорения оный бедный Айгустов живет у меня, и я его кормлю для того, что он, Чекин, разорил его вконец, да и где оный Чекин в соседстве не живет, то великие жалобы на него показывают в земле и в прочих непорядочных его поступках, и я с оным Чекиным не смел ничего сделать, для того что он имеет чин генерала-поручика, и правда, что всем нам этот его чин только стыд наносит”.

Из столиц, от пиров, происходивших в высокоторжественный день в доме ее и. в-ства, от любопытных отношений главнокомандующего к генерал-поручикам перейдем в провинцию, к нравам и обычаям, в ней господствовавшим. Здесь мы должны, собственно, ограничиться образом жизни одного высшего, дворянского сословия, или, как тогда называли, шляхетства, и только по отношению к нему можем что-нибудь сказать и о других сословиях. Причина, почему мы должны таким образом ограничиться, ясна: благодаря мерам Петра Великого дворянство сделалось сословием обязательно грамотным, образованным; вследствие этой образованности в его среде явились люди, которые не хотели прожить молча, которые имели способность наблюдать окружавшие их явления, подмечать особенно любопытные и прилагать к ним свои новые взгляды, судить о явлениях по соответствию или противоречию их этим новым взглядам. Мысль передать свои воспоминания в литературной форме пришла к ним гораздо позднее описываемого времени вследствие новых побуждений, вследствие дальнейшего общественного развития, но воспоминания их молодости относятся к описываемому времени, и мы должны ими воспользоваться. Из других сословий могли выходить люди ученые, и величайшего из русских ученых выставило низшее сословие, крестьянское, но эти ученые, посвящавшие все свое время науке и литературе, не имели времени и побуждений записать подробно свои воспоминания. Таким образом, о состоянии духовенства, купечества, крестьянства мы можем узнать из императорского указа, из письма правительственного лица или из записок дворянина, но понятно, что дворянин больше всего рассказывал о своих.

В описываемое время жили безвыездно в своих имениях старики, носившие еще допетровские чины, например стольников, носили бороду и жили воспоминаниями о старой Москве; для них Полтава, “преславная виктория”, не имела значения, но подробно рассказывали они о Чигиринском походе, в котором участвовали. Жили они по старине в высоких хоромах на омшиниках, снизу в верхние сени вела предлинная лестница, которую покрывал своими ветвями стоявший близ крыльца широкий и густой вяз. Но высокие хоромы состояли только из двух жилых горниц, разделенных сенями: в одной горнице хозяин жил летом, в другой зимою. У других, победнее, особой кухни не было, сени разделяли две горницы, из которых одна была белая, другая черная; в последней готовили кушанье. Говорили эти старики странною речью, да и не они одни, а у всех, как говорят, была такая мода или привычка: примешивали к словам какую-нибудь ничего не значащую примолвку, например: “неты юж дарюку” или “воистину положи меня”. Явление любопытное, показывавшее, как мало слово соответствовало мысли, как мало обращалось внимания на точность и ясность выражения, вследствие чего в речи и являлись совершенно ненужные наросты, слова и целые выражения – паразиты. Около стариков толпились внучата, воспитывавшиеся уже иначе, выраставшие под другими впечатлениями, но послушаем, что рассказывает ребенку старушка родственница, жившая в доме; она рассказывает не сказку, а истинное происшествие, как ее дедушка, которого она еще помнила, был взят в плен татарами и долго томился в тяжкой неволе; стариком удалось бежать ему из плена; он возвращается в свое поместье и видит, что все переменилось: старого дома его уже нет. “Чьи вы?” – спрашивает он у встречного крестьянина; тот называет его племянников. А где же семья прежнего помещика? Сыновья побиты на войне, жену разбойники разбили и до смерти замучили.

Второе поколение дворян, живущих в поместьях, – это отставные офицеры и солдаты петровского войска. У них уже другие предания, как, например, у одного государь сам ножницами отрезал висящие на жилах отстреленные при нарвском штурме пальцы, причем в утешение страждущему изволил сказать: “Трудно тебе было”. И в это время еще сохранялся родовой быт, родовое единство и самоуправление. Младший брат получает от матери в исключительное владение ее четвертую вдовью часть имения; старший брат созывает всех членов рода, которые принуждают младшего удовольствоваться четвертым жребием матери и не вступаться в отцовское имение. Младший, обремененный семейством, не мог жить доходами с этого материнского участка и обратился с просьбою к сильному благодетелю; по влиянию этого благодетеля он получил место по управлению вотчинами Троице-Сергиева монастыря, стал получать отсыпной хлеб и деньги. Но тут опять является родовое единство и авторитет: родственники сочли бесчестием для целого рода, что один из членов его “определился к монастырю, отрешили его по просьбе своей от монастырской должности и положили содержать его на своем общем иждивении”. Тут же видим и признаки падения могущественного некогда начала; только один из членов рода долее других сдерживал свое обещание, помогал младшему, а потом и он, подобно остальным, ограничился одним сожалением. Служба монастырю считалась неприличною между дворянами, но по-прежнему искали они средств покормиться от государственной службы: так, привлекали их новые полицейские должности, потому что, по свидетельству одного из них, “все полицейские офицеры живут довольно”. Воеводы кормились по-прежнему; видим и еще способ собирать кормы, известий о котором не встречаем прежде: в Рождество воевода отпускал сыновей своих и проживавших у него молодых родственников в уезд Христа славить и с ними посылал по пяти и больше порожних саней: славельщики каждый день привозили эти подводы, наполненные хлебом и живыми курами, также по нескольку денег; где воеводичи не славили, там собирали кур воеводские люди.

Относительно военной службы этого второго поколения, особенно тех из них, которые, ничем не отличаясь, служили весь век в солдатах, встречаем любопытные известия в записках; напри мер, одному из мелких помещиков, Астафьеву, служившему солдатом в гвардейском Семеновском полку, “досталось наследств 900 душ; он старался оное наследство за себя справить по закону но в Вотчинной коллегии учинены были от родственников его споры, которые хотели быть ему в наследстве участниками. Астафьев подарил свою прежнюю вотчину (50 душ) бывшему тогда в Вотчинной коллегии секретарю Каменеву; Каменев, получа деревню, рассмотрел дело в коллегии вправду и утвердил законным наследником Астафьева. Тот, получа большое наследство, неприлежно стал уже в полку служить, а как в тогдашнее время отставки от службы не было или трудно ее получить было, то он нашел милостивца в полковом секретаре, который его отпускал в годовые отпуски за малые деревенские гостинцы. Секретарь доволен был, когда за пашпорт получит душек двенадцать мужеска пола с женами и детьми с обязательством таковым, когда Астафьев на срок оных подаренных крестьян не вывезет, куда назначено было, тогда неустойка награждалась прибавкою к двенадцати душам. Чтоб не потерять дружбы, таковым полезным от секретаря отпуском Астафьев пользовался каждый год по договору. При самом уже его в отпуск отъезде из полку не оставят у него писари полковые и ротные постели и подушек, хотя он даже сидел в кибитке, и то вытаскивали из-под него и делили по себе, как завоеванную добычу. Полковой писарь гораздо был совестнее секретаря своего: он брал только по одному человеку на пашпорт. Астафьев, пользуясь частыми отпусками, не видал конца своему имению, веселясь в деревне, живучи разными забавами. Один из дядьев его родных зазвал к себе племянника, для которого делал веселое собрание и пир, да и взял с него закладную в 5000 рублей на село, что наилучшее, а денег за оное село едва получил Астафьев одну тысячу рублев. Напоследок за великою его слабостью усовестился секретарь гвардии держать Астафьева на своей шелковинке: отставили его из полку в отставку, только на провожаньи недешево ему стало. Пожив в деревне больше уже в болезни и пьянстве, нежели в веселостях, укрепил деревни своей жене; после того вскоре умер. Вдова претерпела великое притеснение от наследников мужа своего; они запретили в деревнях ее слушать и ничего ей не давать, а на отправленный из деревни запас для нее в Москву дорогою набегли и разграбили, как разбойники”.

Помещик, чтоб получить годовой отпуск из полку, давал секретарю взятку – по 12 душек крестьян, писарю – по одной душе; чтоб выиграть 900 душ, дарит секретарю Вотчинной коллегии имение с 50 душами. Таким образом, мы имеем дело с государством землевладельческим, первобытным, где нет развитой промышленности и торговли, где нет денег; а где нет денег, там вольнонаемный труд невозможен и господствует рабство, крепостное право. В старину правительство, не имея денег, платило своим слугам жалованье землею; землевладельцы, не имея денег, отдавали монастырям на помин души земли. К землям прикрепили крестьян, чтоб дать служилому человеку постоянного работника; человек, рабочая сила, был дороже земли, ибо земли было много, а людей мало, имение ценно по населению, а не по количеству и качеству земли, и потому сейчас же счет начался вестись душа ми: он имеет столько-то душ, потому богат или беден, а количеств земли имеет второстепенное значение, и взятки даются душками крестьянскими на своз, а не десятинами земли.

Относительно обращения душевладельцев с этими душками, которыми давались взятки, встречаем примеры хороших и дурных господ; например, об одной помещице говорится, что она “повелевала своими служанками более ласкою, нежели дворянскою обыкновенною властью”. Но последнее выражение обыкновенная власть показывает, что обхождение доброй помещицы было явлением не очень обыкновенным; хотя, с другой стороны, как что-то необыкновенное также выставляется и такое обращение: “Вдова охотница великая была кушать у себя за столом щи с бараниной; только, признаюсь, сколько времени у нее я не жил, не помню того, чтоб прошел хоть один день без драки: как скоро она примется свои щи любимые за столом кушать, то кухарку, которая готовила те щи, притаща люди в ту горницу, где мы обедаем, положат на пол и станут сечь батожьем немилосердно, и покуда секут, и кухарка кричит, пока не перестанет вдова щи кушать; это так уже ввелено было во всегдашнее обыкновение, видно, для хорошего аппетиту”.

Не всегда крестьяне спокойно переносили такое обращение: один данковский помещик подал прошение в Воеводскую канцелярию, что крестьяне его сделались ему непослушны. “Воевода, собрав сколько у него при канцелярии было солдат и рассыльщиков с ружьями и копьями, послал подьячего по инструкции забрать крестьян-ослушников в канцелярию для наказания, но бунтующие крестьяне приготовились заранее к принятию таковых не званных к себе гостей, не забыли вооружить себя каменьями, поленьями, дубьем и рогатинами для своего защищения. Притом они имели у себя из бунтовщиков одного главного уговорщика и предводителя, который объявлял о себе, что он от пули заговорит не только себя, но всех товарищей, которые с ним городской команде противиться будут. Товарищи его, с великою надеждою на своего предводителя и заговорщика пуль уповая, выступили с женами и детьми своими против городской команды на драку; городская команда по малости своего числа, видя против себя великое множество собравшегося со всяким оружием народа, захватила для себя удобное место в деревне, дабы кругом не быть обхваченной от бунтовщиков, кои неустрашимо шли прямо на посыльных, и перед ними предводитель и заговорщик ружья, человек молодой, роста великого и стройного; приближаясь, бунтовщики пустили из рук своих каменья и поленья как град и повторили раз за разом с великим криком и бранью, которым швыряньем они многих городовых поранили. Между тем и городские посыльные, защищая себя, из своих ружей сделали несколько выстрелов без ошибки по толпе бунтующих, а одному удалось так небережно выстрелить из ружья по самом предводителе и заговорщике пуль, что он не успел своих заговорных слов выговорить и пал на землю мертв. Увидя бунтовщики предводителя своего мертва, дрогнули все и зачали спасать себя бегством, куда кто мог скрыться; городские, видя такое смятение, не упустили сего случая и начали ловить бегущих и столько нахватали их, сколько им можно было взять с собою. Крестьяне были все молодые и здоровые, по платью и по рубахам не походили они на степных крестьян, а на гулящих самых бурлаков; при допросе они отвечали с зверским видом”.

Татарского плена не испытывал никто из дворян второго поколения, но от разбойников они страдали так же, как и предки. Первое, что мог передать из своей жизни один дворянин третьего поколения, было следующее происшествие с его отцом и матерью: “В 1722 году случилось отцу моему ехать от свойственников своих с моею матерью, при коей и я находился в младенчестве у грудей; проехав город Венёв, стали подъезжать к реке Осетру, расстоянием от дому своего не более пяти верст; время тогда было зимнее, а день приклонялся к сумеркам; набежали на них несколько саней, в коих человек десять или более было разбойников. Отец мой, сидя на облуку у той кибитки, в которой мать моя со мною сидела, а человек правил (как я от отца моего оное приключение слышал), вооружен был только одним палашом; узнав он из той воровской шайки одного мужика из деревни Соколовки, одного к церкви прихода, сказал ему, что по соседству нехорошо так поступать и что он знает их. Оное слово не умягчило сих бездельников, а может быть и пьяных; они закричали воровским обыкновением: “Атаман, потчивай, он знает нас”. После сего слова кинулись разбойники с дубьем на отца моего и начали бить; отец мой против толикого числа разбойников недолго оборонялся, отбежал, обороняясь, от дороги несколько сажен, где они сбили его с ног на землю и били столь бесчеловечно, что чуть жива оставили, и, накинув петлю на шею ему, потащили и бросили в сани; потом, своротя с дороги в сторону, привезли к реке Осетру и при многом обыкновенном от разбойников стращанье и угрозах то резать, то топить в воде хотели, ограбя всех дочиста, объявляя притом, что они о младенце (т. е. обо мне) сожаление имеют, дабы не ознобили, дали несколько самого худейшего одеяния и одну без узды лошадь, сами ускакали возвратно. Слуга, который был при нас, взяв лошадь за гриву, повел ее за собою, повезли отца моего, едва жива, в санях положенного, а мать моя и при ней престарелая девка шли пешком, несли меня на руках попеременно. Отец мой чрез немалое время хотя и пришел, казалось, в прежнее свое здоровье, однако календарь оный, данный ему от разбойников, очень верен был, всегда чувствовал он к переменной в воздухе погоде превеликую боль во всем своем теле”. Разбойники навестили и знаменитую вдову-помещицу, которая была такая охотница до щей с бараниною: “Пришли к ней ночью разбойники, вломились в хоромы, убили у ней любимую постельную собачку, а ей выбили передние все зубы ружейным прикладом; забрав пожитки и несколько бочонков с вином и водкою, ушли из деревни вскоре. За разбойниками учинена была собранная от соседей погоня, тогда разбойники покидали за собою на дороге по одному бочонку с вином для питья погонщикам; погонщики выпивали вино для смелости за разбойниками гнаться. Сим вымыслом разбойники погоню за собою остановили и скрылись восвояси”.

Теперь обратимся к третьему поколению, которого воспитание относится к описываемому времени. Мы видели старания правительства поддержать требование Петра Великого относительно образования дворян. В указах мы видели требования; теперь увидим, как эти требования удовлетворялись и как само правительство учило тех дворянских детей, которые попадались в его школы. “От роду моего лет семи или более, – говорит дворянин, оставивший нам свои воспоминания, – отдали меня в том же селе, где отец мой жил, пономарю Филиппу, прозванием Брудастому, учиться. Учитель наш жил только один с своею женою весьма в малой избушке; приходил я учиться к Брудастому очень рано, в начале дня, и без молитвы дверей отворить, покуда мне не скажет “аминь”, не смел. Памятно мне мое учение у Брудастого и поднесь по той, может быть, причине, что часто меня секли лозою: я не могу признаться по справедливости, чтоб во мне была тогда леность или упрямство, а учился я по моим летам прилежно, и учитель мой задавал мне урок учить весьма умеренный, по моей силе, который я затверживал скоро, но как нам, кроме обеда, никуда от Брудастого отпуска ни на малейшее время не было, а сидели на скамейках бессходно и в большие летние дни великое мученье претерпевали, то я от такого всегдашнего сидения так ослабевал, что голова моя делалась беспамятна и все, что выучил прежде наизусть, при слушании урока, к вечеру и половины прочитать не мог, за что последняя резолюция – меня, как непонятного, сечь. Брудастого жена во время нашего учения понуждала нас в небытность своего мужа всечасно, чтоб мы громче кричали, хотя б и не то, что учим”. Таково было образование, которое могли дворянские дети получить дома на собственные средства. Теперь послушаем, как шло учение в правительственных школах. Автор воспоминаний был записан в Московскую артиллерийскую школу: “Оная школа была еще учреждена внове на полковом артиллерийском дворе, и было в оную прислано из герольдии дворянских детей, бедных и знатных, по желанию семьсот человек, а как в новой школе не было ни порядка, ни учреждения, ни смотрения, то через четыре года разошлось оное большое собрание без позволения школьного начальства по разным местам в настоящую службу, куда кто хотел записались, а осталась только некоторая часть дворянских детей, кои прилежали охотно и хотели учиться. Но великий тогда недостаток в оной школе состоял в учителях. С начала вступления учеников было для показания одной арифметики из пушкарских детей два подмастерья; потом определили по пословице волка овец пасти штык-юнкера Алабушева. Алабушев тогда содержался в смертном убийстве третий раз под арестом; был человек, хотя несколько знающий, разбирал Магницкого печатный арифметик и часть геометрических фигур показывал ученикам, почему и выдавал себя в тогдашнее время ученым человеком, однако был вздорный, пьяный, редкий день приходил в школу непьяный. Напоследок для поправления в школе порядка еще определен был сверх штык-юнкера Алабушева капитан Гринков: человек был как прилежный, так и копотливый и был великий заика, однако завел в школе порядок получше Алабушева. Он вперял в учеников охоту учиться с обещанием чести и довел до того, что его старанием несколько человек из учеников пожалованы были в артиллерию сержантами и унтер-офицерами. Ученики были все помещены в четырех великих светлицах, стоящих через сени, по две на стороне; когда позволялось покинуть ученье и идти обедать или по домам, тогда, бывало, учинят великий и безобразный во все голоса крик наподобие “ура”, протяжно “шебаш”. В один день мне случилось идти за Москвою-рекою, усмотрел я в одном доме на окошке поставленный каменный попугай, раскрашенный изрядно; я, любопытствуя, остановясь против того окна, глядел на попугая пристально; в тот же самый час барыня дородная и хорошего лица, подошед к окну, спросила меня, что я за человек. А как узнала от меня, что я артиллерийский ученик и притом дворянин, то просила меня учтивым образом, чтоб я вошел к ней в хоромы. Призвала она своего сына, который тогда был на голубятне, гонял тонким шестом вверх голубей; мать его просила меня, чтоб я спросил сына ее, что он учит и хорошо ль знает арифметику. Я, узнав от него по свидетельству, сказал ей, что он очень мало знает. Она, услыша от меня сие, прибавила своего ко мне учтивства и ласковости, просила меня: не могу ль я ей сделать одолжение, перейти к ней жить и показывать, когда свободно будет, сыну ее арифметику. Я рассудил, что приличнее мне компанию делать дворянской жене и ее сыну, Вишняковым, нежели свойственника своего управителю, у коего я был оставлен на удовольствии. Живши несколько времени у Вишняковой, выучил сына ее арифметике. Сестра родная Вишнякова была в замужестве за Секериным, который записан был в нашей же школе учеником; прилежно просила она меня перейти жить к ней, дабы вместе ездить с мужем ее в школу. Я за полезное принял от нее сие предложение, перешел к Секериной; намерение ее было, чтоб и муж ее, так же как и племянник, от меня несколько занял учение, но не удалось ей сего произвесть по ее желанию в действо, ибо муж ее, Секерин, великий был шалун, ничего учить не хотел, переписался из школы в армейские полки и тем отбыл от учения”.

Но мы видели, что в новой столице, под глазами двора, под наблюдением энергичного Миниха было учреждено училище для шляхетских детей, так называемый Кадетский корпус. Первоначально училище было устроено на 200 воспитанников, 150 русских и 50 остзейцев, но в 1732 году Миних докладывал, что желающих записалось в корпус 237 человек русских, 32 лифляндца и 39 эстляндцев, почему просил составить корпус из трех рот, по 120 кадет в каждой, и к прежде назначенной сумме 33896 рублей прибавить еще 26508 рублей в год да вместо деревни от 30 до 50 дворов назначить деревню от 80 до 100 дворов. Императрица согласилась. В 1737 году “для содержания лучшего порядка и побуждения кадетского к наукам, чтоб сия от нас учрежденная Академия надлежащий государству плод принесла, заблагорассудили определить, чтоб быть в каждом году двум публичным смотрам в присутствии одного из сенаторов, профессоров Академии Наук, учителей Адмиралтейской академии и Инженерной школы”. Смотры эти и экзамены производились всем кадетам без исключения, во-первых, для страха всем кадетам и для побуждения к прилежнейшему учению; во-вторых, чтоб усмотреть, которые к наукам способны и которые нет, и не напрасно деньги на них тратить. Узнав, что кадеты больше всего и почти каждый день обучаются воинской экзерциции, правительство в 1737 году дало корпусу указ, что так как от этих частых экзерциции происходит препятствие в обучении прочим наукам, то вперед обучать кадет воинской экзерциции только по одному дню в неделю. По рапорту, поданному Минихом в 1733 году, видно, что обязательными для всех кадет были только три предмета: закон божий, военные экзерциции и арифметика; остальным же наукам и языкам учился кто хотел; так, из 245 русских кадет только 18 учились русскому языку, французскому – 51, латинскому – 15, зато немецкому – 237! Иэ наук геометрии училось 36 человек, несмотря на то что Петр Великий ввел эту науку в необходимый курс для дворянина; географии училось 17, гистории – 28, юриспруденции – 11; из искусств преобладали танцы: им училось 110 человек, тогда как музыке – 39 и рисованию – 34, но любопытно, что верховой езде училось только 20 и фехтованию – 47 человек. Если из русских такая большая часть считала для себя нужным немецкий язык, то немцы платили тем же относительно русского: лифляндцы (27 человек) занимались все русским языком; из 42 эстляндцев занимались 24, из детей иностранных офицеров – все 14 человек. До нас дошли от 1739 года аттестаты кадет, поступивших в корпус с начала его основания, в 1732 году, и достигших 19, 20 и 21 года. Здесь замечательно различие в объеме предметов, которые усвоили себе молодые люди ровесники, вступившие в одно время в корпус и в одно время из него выходившие. Так, у одного из французского языка отмечено: переводит с немецкого на французский екстемпоре – исправно; у другого – учит вокабулы и разговор; у одного в истории отмечено: знает русскую и польскую историю; у другого – в универсальной дошел до новой истории или дошел до короля Магнуса; из географии у одного: в математической географии начало доброе имеет; у другого – окончил пять карт европейских специальных: португальскую, гишпанскую, французскую, британскую и итальянскую. Были и такие, которые, имея в виду поступить в гражданскую службу, занимались латинским языком, философиею и юриспруденциею. В аттестате одного из таких отмечено: с немецкого на латинский компонует екстемпоре; в графе: философия, юс натуры, институционес юстинианес, пандектум и юс феудале – отмечено: в философии Гейнеции элемента, юс секундум ординем пандекторум до 41 книги дошел.

Несмотря на то что, как видно, кадет не очень обременяли занятиями, через год, в 1733, бежало из корпуса пять человек, все русские; по представлению Миниха, положены были наказания: за первый побег отсылать для учения с солдатскими детьми в гарнизонную школу на полгода, а за второй – в ту же школу на три года. В 1739 и 1740 годах кадеты начали попадаться в воровстве: виновных били кошками публично в зале корпуса и писали в барабанщики, с тем чтоб выше рядового солдата никогда не производить.

Кроме воспитанников Кадетского корпуса в гражданскую службу приготовлялись молодые дворяне при самих правительственных и судебных учреждениях: в Сенате – по 12, в Синоде и Сенатской конторе – по 6, в Иностранной коллегии – по 12, в Военной, Вотчинной, Юстиц – и Коммерц-, Камер-, Ревизион-коллегиях и в Штатс-конторе – по 6, в Генерал-берг-директориуме, Монетной канцелярии и Судном приказе – по 4, в Канцелярии конфискации – по 2. Они отправляли должность копиистов, но при этом секретари обучали их приказному порядку и знанию указов, а два дня в неделю обучались они арифметике, геометрии, геодезии, географии и грамматике. Любопытно, что в сенатском указе приказным служителям запрещено было озлоблять этих молодых дворян каким-нибудь невежеством и ругательными словами. Самим дворянам указ предписывал оказывать свою природу добрыми поступками, честным обхождением и учтивостью, запрещал им ходить в вольные и непристойные домы, пьянствовать, играть в карты и кости; предписывал содержать себя чисто в платье и белье и всякий день пудрить волосы, чтоб не бесчестно было являться пред честными людьми, тем более что им позволено было в праздники наравне с кадетами являться ко двору.

Мы видели, что первою причиною, почему Кадетский корпус учреждался в Петербурге, было выставлено то, что в этом городе находилась Академия Наук. С основания этого учено-учебного учреждения прошло уже 15 лет, и потому мы имеем возможность бросить взгляд на первоначальную его деятельность. На первый раз было приглашено из-за границы несколько замечательных ученых – Герман, двое Бернулли, Бильфингер, Беккенштейн, но они недолго оставались в Петербурге, потому что нашли себя здесь в зависимости от человека, которого не могли уважать ни за ученые заслуги, ни за нравственные достоинства, наконец, ни за высокое положение или происхождение: то был Иоган Даниил Шумахер, родом из Эльзаса, принужденный оставить Страсбургский университет за какие-то вольные стихи. В 1714 году он является в Россию, где поступил в службу секретарем по иностранной переписке к лейб-медику Петра Великого Арескину, заведовавшему всею врачебною частью в России; Арескин заведовал также библиотекою, собранною Петром, и кабинетом редкостей; Шумахер был определен библиотекарем и хранителем кабинета. Здесь уже Шумахер показал свою ловкость, уменье служить людям прежде, чем делу, заискивать, заявлять себя, приобретать связи, делать себя необходимым для начальства; он заботился о попугае Арескина, и когда приехал из-за границы переплетчик, то Шумахер прежде велел ему переплести великолепно собственные книги Арескина, а потом уже приняться за казенные книги в библиотеке. Шумахер умел удержать свое место и значение и при Лаврентии Блюментросте, преемнике Арескина, умершего в 1718 году. Явилась мысль об основании Академии, которой первоначальный проект был написан, как говорят, сообща Блюментростом и Шумахером, и последний в 1721 году отправляется за границу “с учеными корреспонденции произвести для умножения художеств и наук, а наипаче для сочинения социетета наук, подобно как в Париже, Лондоне, Берлине и прочих местах”. Шумахер был обязан осматривать все библиотеки и музеи, приглашать в русскую службу ученых и мастеровых, приобретать физические инструменты, анатомические препараты, модели, рисунки машин и проч. Через год Шумахер возвратился в Петербург и продолжал от имени Блюментроста вести переписку о вызове академиков из-за границы.

Наконец ученые приехали, заседания Академии открылись; президентом был Блюментрост, но у Блюментроста самым близким, своим, доверенным человеком был Шумахер. “Ему, – говорит Ломоносов, – президент отдал под смотрение и денежную казну, определенную на Академию. Посему выдача жалованья профессорам стала зависеть от Шумахера, и все, что им надобно, принуждены были просить от него же. Сверх сего, Шумахер, будучи в науках скуден и оставив вовсе упражнение в оных, старался единственно искать себе большой доверенности у Блюментроста и других при дворе приватными услугами. На что уже и надеясь, поступал с профессорами не таким образом, как бы должно было ему оказывать себя перед людьми толь учеными и в рассуждении наук великими, отчего скоро воспоследовали неудовольствия и жалобы”.

Неудовольствия и жалобы особенно усилились, когда в начале 1728 года Блюментрост отправился за двором в Москву и поручил все академические дела библиотекарю Шумахеру. Понятно, что академикам было тяжело находиться в распоряжении библиотекаря; они не могли скрывать свое неудовольствие на такой порядок вещей, свое нерасположение и неуважение к человеку, который не имел никакого права управлять Академиею, кроме уменья заискивать расположение сильных, кроме уменья избавлять президента от черной работы по управлению, и чрез то сделал себя для него необходимым. Шумахер, видя враждебность академиков, разумеется, платил им тою же монетою и в письмах к президенту старался выставить их характеры и поведение в дурном и смешном свете; Блюментрост верил Шумахеру, потому что он к Шумахеру привык, Шумахер был ему необходим; самолюбие президента сильно раздражалось, потому что, оказывая неуважение к Шумахеру, академики оказывали неуважение самому Блюментросту, который поручил все дела Шумахеру; последнему было легко раздражить начальническое самолюбие Блюментроста, выставивши академиков людьми беспокойными, которые однажды решились, мимо президента, обратиться прямо в Верховный тайный совет с жалобою, что им не выплачивается жалованье, причем Бильфингер, самый беспокойный из академиков, имел дерзость послать своего лакея к Шумахеру с приглашением в залу конференции. Этот самый Бильфингер с некоторыми другими товарищами, неизвестно почему, не явился на обед к Миниху; Шумахер дал знать и об этой дерзости Блюментросту. Внушения Шумахера, что на беспокойных людей должна быть гроза, сильная власть, действовали: Блюментрост облекал этою властью Шумахера; трое академиков подали президенту жалобу на библиотекаря, который сделался правителем Академии, поступает высокомерно и самовольно. Эта просьба только еще более раздражила Блюментроста против беспокойных людей; в ответе он старался натянуть, что Шумахер пользуется важным значением законно, что он секретарь и библиотекарь его императорского величества и, следовательно, имеет право сообщать повеления его величества и наблюдать за их исполнением, но тут же вырвалось и настоящее дело, настоящий источник власти Шумахера. “Позвольте сказать вам, – писал Блюментрост Бильфингеру, – что в мое отсутствие я могу поручать кому хочу заведование академическими делами”. Шумахер постоянно требовал грозы на беспокойных академиков, просил президента не стесняться, приводить их в надлежащий порядок и достиг своей цели; он был прозван, по свидетельству Ломоносова, “бичом на профессоров” (flagellum professorum). Убегая этого бича, академики при первой возможности начали уезжать из России, “затем, – говорит Ломоносов, – что приобыкли быть всегда при науках и, не навыкнув разносить по знатным домам поклонов, не могли сыскать себе защищения”. Уехали Герман, Бильфингер, Бернулли. Блюментроста сменили на президентском месте в Академии Кейзерлинг, Корф, Бреверн – и при всех этих сменах, последовавших в непродолжительное царствование Анны, несменяемым был один Шумахер, для всех президентов он был одинаково необходим. Слишком беспокойных академиков он умел выживать из России; другие (как астроном Делиль) благодаря ему не ходили в академические заседания. Кроме того, что академики, занимаясь наукою, не имели ни привычки, ни досуга разносить по знатным домам поклоны, – кроме этого Шумахер пользовался также несогласиями, возникавшими между ними и доходившими иногда до драки в конференции: так, профессор Юнкер ударил профессора Вейтбрехта палкою и расшиб зеркало. Виноватым был признан Вейтбрехт, “потому что, – говорит Ломоносов, – он умел хорошо по-латыне; напротив того. Юнкер едва разумел латинских авторов, однако мастер был писать стихов немецких, чем себе и честь зажил, и знакомство у фельдмаршала графа Миниха”.

Ломоносов упрекает Шумахера и за то, что Академия в начале своего существования не достигала второй своей цели – учебной, столь важной для тогдашней России: “Взяты были из московских заиконоспасских школ двенадцать человек школьников в Академию Наук; оных половина взяты с профессорами в Камчатскую экспедицию, из коих один удался Крашенинников, а прочие от худого присмотра все испортились. Оставшаяся в Санкт-Петербурге половина, быв несколько времени без призрения и учения, распределена в подьячие и к ремесленным делам. Между тем с 1733 года по 1738 никаких лекций в Академии не преподавано российскому юношеству”. В 1735 году вытребованы вновь 12 человек школьников и студентов в Академию из московских спасских школ; из них Ломоносов и Виноградов отправлены в Германию для обучения естественным наукам. “По отъезде помянутых студентов за море прочие десять человек оставлены без призрения. Готовый стол и квартира пресеклись, и бедные скитались немалое время в подлости. Наконец, нужда заставила их просить о своей бедности в Сенате на Шумахера, который был туда призван к ответу, и учинен ему чувствительный выговор с угрозами штрафа. Откуда, возвратись в канцелярию, главных на себя просителей-студентов бил по щекам и высек батогами. Однако ж принужден был профессорам и учителям приказать, чтобы давали помянутым студентам наставления, что несколько времени продолжалось, и по экзамене даны им добрые аттестаты для показу. А произведены лучшие в переводчики, а прочие ж распределены по другим местам, и лекции почти совсем прекратились”.

Но мы видели, что, по свидетельству того же Ломоносова, академики не могли восторжествовать над Шумахером именно потому, что привыкли быть всегда при науках, и потому мы должны обратиться к следствиям этой привычки, обозреть ученую деятельность первых членов Академии, причем, разумеется, должны долее остановиться на тех, которые занимались изучением России, ее настоящего и прошедшего.

В реестре служащих при Академии и занятий их на 1737 год находим, что “профессор и советник юстицкий Гольдбах сочинял всякие до академической корреспонденции с чужестранными учеными людьми касающиеся письма на латинском, немецком и французском языке; он же сам издает математические и другие до наук касающиеся письма. Делиль, первый профессор астрономии, имеет в своем правлении обсерваторию, днем и ночью трудится в астрономических обсервациях и над генеральною картою Российского государства, а ныне старается, чтоб свой поданный прожект о измерении земли и поправлении карт Российской империи в действо произвести. Винигейм, второй профессор астрономии, проверяет на счете все из чужих краев присылаемые сюда астрономические обсервации и делает потребные при обсерватории таблицы; сочиняет с. – петербургские календари, пишет политическую географию и капитул Российского государства. Гензиус, третий профессор астрономии, в обсерватории те же обсервации, которые и г. Делиль делает, и один другому взаимно помогает, а когда первый в ночи, то другой днем астрономические обсервации отправляет для того, что одному человеку сего дела исправить невозможно, и ныне пишет краткое собрание астрономических наук. Дувернуа, профессор анатомии, делает анатомию над человеческими телами и зверьми, рассматривает их составы и тела; ныне пишет историю о слоне, морже и ките. Крафт, профессор физики и экспериментальной теоретики, рассматривает натуру размышлениями и частыми экспериментами и делает на всякий день метеорологические обсервации, вписывает в книгу. Эйлер, профессор вышней математики, сочиняет высокие и остроумные математические вещи, которые по прочтении в конференции издаются в печать. Вейбрехт, профессор физиологии, так же как и анатомик, разнимает человеческие и звериные тела, все их части смотрит и старается как бы употребление их сыскать. Аммон, профессор ботаники и историки, рассматривает и описует все, что в трех частях натуры случается, а именно: зверей, травы, камни, минералы и все ост-индские и вест-индские семена, а которые из Сибири, Астрахани и Казани присылаются, те садит, а травам делает описание и рисунки; ныне сочиняет книгу о 200 разных травах, которые в Сибири, Астрахани и около тех мест растут, и сия книга началом травной истории всея Российские империи будет. Гросс, профессор истории, исправляет историю средних и новейших времен, переводит с французского на немецкий и с немецкого на французский язык, а особливо всякие до Российской истории касающиеся письма на французский язык переводит. Байер, профессор антиквитетов (древних вещей), его должность в том состоит, чтоб греческие, римские, а особливо ориентальные древние вещи и языки исправлять; трудится над историею его величества блаженные памяти царя Алексия Михайловича, и по окончании оные истории прочих государей, царей и великих князей российских равным образом сочинять будет; начатый китайский лексикон будет продолжать”.

Сочинять историю царя Алексия Михайловича и прочих государей Байеру было трудно по той простой причине, что он не знал по-русски; он мог легко заниматься теми только вопросами, которые решались с помощью иностранных источников, например вопросом о скифах. Имя Байера получило в нашей науке громкую известность, благодаря тому что он первый научным образом коснулся вопроса о происхождении варягов-руси, именно стал доказывать их скандинавское происхождение. Известно, к какой долгой и ожесточенной борьбе подавал повод этот вопрос в нашей ученой литературе; те, которые принимали мнение о скандинавском происхождении варягов-руси, отправлялись в своих исследованиях от выводов Байера, который, таким образом, для них и для противников их получил важное значение главы школы. Но как скоро вопрос о происхождении варягов-руси потерял свое значение, то имя Байера стало упоминаться очень редко, и деятельность этого академика исчезает пред продолжительною, постоянною и разнообразною деятельностью другого иностранца, приглашенного в Петербургскую академию на первых ее порах, пред деятельностью Герарда Фридриха Мюллера, заслужившего более популярное наззвание Федора Ивановича Миллера. Лейпцигский студент Миллер, рекомендованный тамошним профессором Менке, приехал в 1725 году в Петербург и, несмотря на то что ему было только 20 лет, определен был адъюнктом исторического и географического класса при Академии. Но в этой Академии, носившей тройственный характер, специализирование занятий было невозможно, и молодой Миллер первые два года обучает студентов латинскому языку; в звании вице-секретаря Академии издает “Академические комментарии”, издает извлечение из них под именем “Краткого описания комментариев”, издает “С. – Петербургские ведомости” и примечания на них; понадобился латинский лексикон – Миллер издает Вейсманов немецко-латинский лексикон с русским переводом и с присоединением “начальных правил русского языка”.

Ломоносов, сильно враждовавший впоследствии с Миллером, говорит: “Шумахер для укрепления себе присвоенной власти приласкал на помочь студента Миллера и в начатой без всякого формального учреждения и указа канцелярии посадил его с собою, ибо усмотрел, что оный Миллер, как еще молодой студент и недалекой в науках надежды, примется охотно за одно с ним ремесло в надежде скорейшего получения чести, в чем Шумахер и не обманулся, ибо сей студент, ходя по профессорам, переносил друг про друга оскорбительные вести и тем привел их в немалые ссоры, которым их несогласием Шумахер весьма пользовался, представляя их у президента смешными и неугомонными”. Упомянув об оставлении Академии учеными, не хотевшими находиться под начальством Шумахера, Ломоносов продолжает: “Но чтобы Академия не пуста осталась или, лучше, дабы Шумахер имел под рукою своею молодых профессоров, себе послушных, представил в кандидаты на профессорство пять человек, Ейлера, Гмелина, Вейтбрехта, Крафта и фаворита своего Миллера, чтоб старые отъезжающие профессоры их на свое место аттестовали. О четырех первых отнюдь не обинулись дать свои одобрения, а Миллеру в том отказали; однако в рассуждении сего мнение их не уважено затем, что Шумахеровым представлением Миллер был от Блюментроста произведен с прочими в профессоры”.

Как бы то ни было, Миллер, получив звание профессора истории, начинает усердно заниматься своим предметом; еще недостаточно зная по-русски, собирает материалы для сочинения полной русской истории и географического описания России, переводит эти материалы на немецкий язык и для распространения за границею верных сведений о русской истории и географии предпринимает с 1732 года издание сборника статей, относящихся к русской истории (Sammiung russischer Geschichte). Для нас любопытно узнать, как начинает Миллер сам знакомиться с русскою историею и знакомить с нею иностранных ученых. Он начинает как следует, с начала, с начальной летописи: первая статья в сборнике – это известие о древней рукописи, содержащей русскую историю игумена Феодосия киевского. Слова “игумена Феодосия киевского” нас поражают: мы не знаем такого летописца. Но мы не должны забывать, что имеем дело с трудом молодого иностранца, только что начавшего заниматься древними рукописями, неопытного в их языке. В заглавии рукописи “Повесть временных лет черноризца Феодосьева монастыря Печерского” Миллер прилагательную форму Феодосьева принял за существительную, и явился у него игумен Феодосий, летописец. Миллер не понял и Сильвестровой приписки; слова: “А мне игуменящу” – приписал своему летописцу Феодосию, которого сделал преемником Сильвестра на игуменстве в монастыре Св. Михаила. Не забудем также, что Миллер при первом занятии своем летописями не мог иметь никакого руководителя, ибо Татищев привез в Петербург свою историю только в 1739 году; Миллер в 1732 году не мог подозревать, что его Abt Theodosius есть тот же Нестор, за которым после он сам утверждал начальную летопись. В своем “Известии” Миллер сделал обзор первых страниц летописи до времен Рюрика, причем, разумеется, не мог не коснуться вопроса о происхождении варягов: варяги, по его мнению, суть морские люди, мореплаватели, ибо слово Varech означает то, что выбрасывается морем. За “Известием” следуют извлечения из летописи с 860 до 1175 года включительно. Но источники древнейшей русской истории не ограничиваются одними русскими летописями; известия о столкновении руссов с греками находятся у византийских писателей, и Миллер в особых статьях сообщает эти известия. О России упоминается также в северных источниках: Миллер составил извлечение из “Истории норвежских королей” Снорро Стурлезона. Наконец, Миллеру хотелось познакомить иностранных читателей с одним из знаменитых русских исторических лиц несколько позднейшего времени, и он избрал Александра Невского, которого подвиги могли возбудить больший интерес по отношению их к Швеции, Ливонскому ордену, папе и которого имя связано было с Петербургом и стало еще более известно на Западе вследствие установления ордена в честь его. Жизнеописание св. Александра составлено Миллером по двум, тогда не изданным, источникам (Степенной книге и Сказанию, помещаемому обыкновенно в летописях); кроме того, автор пользовался лифляндскою хроникою Руссова, собранием папских посланий, известиями о татарах разных авторов.

Кроме статей по русской истории в “Сборнике” видим статьи об отношениях России к Востоку, статьи но истории и географии прилегавших к России с востока стран. Причину такого выбора объяснить нетрудно: уже при чтении иностранных путешественников по России XVI и XVII веков легко заметить, что преимущественно их занимает Восток, Азия, занимает их особенно эта Сибирь, откуда Россия доставала главный драгоценный товар свой – меха, чрез которую шел путь к заповедным границам китайским; открытие удобных путей на Восток, в Китай, Индию сильно занимало умы на западе Европы в XVI, XVII и XVIII веках; понятно, что взоры всех обращались на Россию как на страну, посредствующую между Европою и Азиею. Миллер хорошо знал это и потому предлагал своим западным читателям преимущественно статьи о Востоке, о сношениях России с Востоком. Он поместил в своем “Сборнике” церемониал приема китайского посольства при русском дворе, в Москве и Петербурге, в 1731 и 1732 годах; новейшую историю восточных калмыков Унковского; извлечение из путевого журнала в Калмыцкую страну того же Унковского; мирный договор России с Персиею 21 января 1732 года с примечаниями на вторую статью, в которых Миллер предложил описание стран, упоминаемых в договоре; известие о редком сочинении голландца Витзена “Северная и Восточная Татария”, к которому Миллер составил ключ; о городе Албазине и бывших за него войнах между русскими и китайцами – статью, составленную по Витзену; мирные переговоры между Россиею и Китаем в 1689 году и проч.

При чтении Витзена и Унковского Миллеру пришла мысль написать подробную историю калмыков, тем более что он имел случай получить много известий от членов калмыцких посольств, с которыми он часто разговаривал посредством переводчика Смирнова. Миллер уже составил план своего сочинения и предложил его в “Сборнике”.

Но исполнению этого предприятия помешала поездка Миллера в Сибирь. В 1733 году назначена была от Академии ученая экспедиция, известная под именем Камчатской, и Миллер был избран в число ее членов. После сам Миллер таким образом объяснял причины этой командировки своей: “Я так давно близко знаю г. Шумахера: он никогда не прощает, если сочтет себя оскорбленным. Его ненависть против меня началась с 1732 года, когда Сенат прислал указ профессорам рассмотреть академические штаты, составленные г. Шумахером. Я тогда думал, что долг мой требует присоединиться при этом рассмотрении к прочим профессорам, моим товарищам, и так как в проекте штатов нашлось много заслуживающего порицания, то и не колебался высказать мое истинное мнение, к чему меня обязывала и присяга верноподданного империи. Это привело г. Шумахера в негодование против меня. Для избежания его преследований я вынужден был отправиться в путешествие по Сибири, чему он один благоприятствовал, лишь бы удалить меня от тех, которые пользовались тогда моим пером”.

Как бы то ни было, наука выиграла от этого бегства Миллера в Сибирь от преследований Шумахера. В течение десяти лет Миллер обозрел страну от Чердыни до Якутска и границ китайских, причем вел подробные путевые записки, собрал о городах и уездах их исторические, географические и статистические сведения; пересмотрел и привел в порядок архивы почти во всех важнейших городах, особенно в Чердыни, старом главном городе Перми, везде списывал замечательнейшие акты. Из этих списков составилось 50 фолиантов. Но мы обозрели только еще начало деятельности Миллера.

До сих пор мы видели труды только иностранных ученых, призванных в Петербургскую академию наук, но вот в приведенном выше реестре встречаем и русские имена: “Адодуров, адъюнкт профессора физики; его главное намерение – физику доканчивать, дабы со временем самому профессорского чина удостоиться; перевел сокращенную механику на российский язык, а ныне переводит математику, сочиненную профессором Эйлером; свои труды читает в Российском собрании и притом слушает всяких переводов, которые другие читают, и старается, чтоб оные переводы на российском языке исправно в печать выходили: обретающихся при прав. Сенате юнкеров обучает по дважды в неделю в чтении и писании российского диалекта”.

Таким образом, адъюнкт по кафедре физики читал свои переводы в Российском собрании и поправлял чужие переводы, но что же это было за Российское собрание? Так называлась особая конференция при Академии, имевшая задачею обработку русского языка и слога. Мы видели, что когда Петр Великий, желая передать научные сведения русским людям на их языке, заказал переводы разных книг с иностранных языков и необходимые для этого лексиконы, то ему представился вопрос: на какой язык переводить? Языком религии и неразрывно связанного с нею знания был до сих пор язык так называемый церковнославянский. Это был язык священный, возвышенный, единственно достойный важного предмета; человек знающий, ученый, т. е. начетчик священных книг, мог писать только на этом языке или по крайней мере старался писать на нем, приближать свою речь как можно более к нему; этим он отличался от невежественной толпы. Но подле этого священного и ученого языка в устах народа образовался живой разговорный язык, который сделался и письменным языком, ибо на нем составлялись правительственные акты и деловые бумаги. Петр потребовал, чтоб лереводы делались и лексиконы составлялись именно на этом живом народном языке, который называли языком Посольского приказа. Но исполнить желание преобразователя было очень трудно: переводчик книги, составитель лексиконов был человек ученый, следовательно, тянувший к церковнославянскому языку, считавший странным, неприличным писать на языке подлом, т. е. следовать живой народной речи. А тут новая беда: еще до Петра являются в Москву ученые Южной и Западной России с своими наречиями, искаженными влиянием польского элемента; при Петре эти лица заняли архиерейские кафедры, и удивительный язык их витиеватых казаний дорого обошелся русскому уху; влияние живых западных языков было сильно, особенно со стороны лексикологической. Хаос усиливался, но не умирало и стремление выйти из него, не умирало то чувство, которое заставляло русского человека оскорбляться печальным состоянием родного языка, выражения своей народности. Требование очищения русского языка пошло от людей, отличавшихся наибольшею преданностью делу преобразования: Татищев, например, не мог выносить обилия иностранных слов, вошедших в русский язык; он никак не хотел называть нового горного города Екатеринбургом, но всегда подписывал на своих письмах и донесениях: “из Екатерининска”. В 1728 году Верховный тайный совет предписал, чтоб “российские при других дворах министры в своих реляциях не включали терминов иностранных, кроме только самых необходимых”. Все русские люди, считавшие просвещение необходимым, должны были страшно тяготиться неустройством родного языка, видя, как то, что так легко выразить на чужом языке, с таким трудом передается на русском. А передавать было необходимо. Несмотря на важное значение, приобретенное немцами в царствование Анны, немецкий язык не мог сделаться употребительным даже и при дворе по той простой причине, что огромное большинство русских знатных и деловых людей не знало по-немецки; все официальные бумаги, донесения императрице в Кабинет должны были писаться по-русски, поэтому немцы, которые хотели утвердиться в России, должны были стараться овладеть русским языком, выражаться и писать на нем как можно свободнее, чему пример показал самый даровитый из иностранцев – Остерман. Понятно, что Академия должна была отозваться на требование устройства русского языка, тем более что это требование шло сверху. Мы видели, что учреждена была особая конференция под именем Российского собрания, но кто же был главным деятелем здесь? Как видно, большим знатоком русского языка считался адъюнкт по кафедре физики Адодуров, но у этого Адодурова живет какой-то русский ученый, возвратившийся из-за границы; его зовут Василий Кириллович Тредиаковский.

Когда раздался громкий призыв русским людям к новой, усиленной наукою жизни, в свежем и сильном народе послышались с разных сторон отзывы: один крестьянский сын с берегов Белого моря оставляет отцовский дом и бежит в Москву учиться в спасских школах; другой, священнический сын, с устьев Волги, из Астрахани, также покидает отцовский дом и бежит туда же в Москву учиться в спасских школах. Различная степень таланта, различные характеры, различный закал характеров вследствие различных условий времени и других, но стремление и форма начального подвига одинаковы.

Сын астраханского священника, выучившийся по-латыни у католических монахов, Тредиаковский оставил родной город, дом и отца с матерью, убежал в Москву, где стал учиться в Заиконоспасском монастыре. По окончании реторики нашел способ уехать в Голландию, где выучился французскому языку. Оттуда пешком вследствие крайней бедности пришел в Париж, где в Сорбоне учился математическим, философским и богословским наукам “при щедром благодетелей содержании”. Из этих благодетелей нам известен только князь Александр Борисович Куракин, который и привез Тредиаковского из-за границы в Петербург. В 1730 году Академия издала труд Тредиаковского “Езда в остров Любви. Переведена с французского на русской чрез студента Василия Тредиаковского и приписана его сиятельству князю Александру Борисовичу Куракину” (Voyage a lile dAmour, par Paul Tallemant). В предисловии впервые писателем высказано требование писать книги светского содержания разговорным языком, а не славянским; мы видели, что это требование было уже высказано Петром Великим; но Тредиаковский был первый из ученых, из литераторов, который решился отстать от старой привычки: “На меня, прошу вас покорно, не извольте погневаться (буде вы еще глубокословные держитесь словенщизны), что я оную (езду) не словенским языком перевел, но почти самым простым русским словом, то есть каковым мы меж собой говорим. Сие я учинил следующих ради причин. Первая: язык словенской у нас есть язык церковной, а сия книга – книга мирская. Другая: язык словенской в нынешнем веке у нас очень темен, и многие его наши, читая, не разумеют, а сия книга есть сладкие любви, того ради всем должна быть вразумительна. Третья: которая вам покажется, может быть, самая легкая, но которая у меня идет за самую важную, то есть что язык словенской ныне жесток моим ушам слышится, хотя прежде сего не только я им писывал, но и разговаривал со всеми”. Эта причина и для нас идет за самую важную, и для нас всего важнее то, что человек, привыкший писать и даже говорить словенским языком, вдруг нашел этот язык жестким для своих ушей, признал, что новое вино требует новых мехов, новый духовный обиход русского человека требует нового, живого языка для своего выражения. Русские люди описываемого времени нашли необходимым разделаться с своим словенским языком, как западные европейцы нашли необходимым разделаться с мертвым латинским языком и обратиться к языку разговорному, народному. “Ежели вам, доброжелательный читатель, – продолжает Тредиаковский, – покажется, что я еще здесь в свойство нашего природного языка не уметил, то хотя могу только похвалиться, что все мое хотение имел, дабы то учинить”. Мы знаем, что Тредиаковский (и не один Тредиаковский) не уметил в свойство нашего природного языка, и причина заключалась в том, что он не знал или если знал, то не понял требования Петра Великого, чтоб переводить книги языком Посольского приказа: в изучении памятников этого живого, сильного, царственного языка Московской Руси преобразователь указал лучшее средство уметить в свойство нашего природного языка.

В 1735 году мы видим Тредиаковского членом новоучрежденного Российского собрания; он открывает первое собрание торжественною речью: “При благословенной державе величайшей монархини Анны сего дождались мы счастья, мои господа, что и совершенстве российского языка попечение восприемлется. Сие кольми полезно есть российскому народу, т. е. возможное дополнение языка, чистота, красота и желаемое потом его совершенство. но мне толь трудно быть кажется, что не страшит, уповаю, и вас трудностию и тягостию своею. Не о едином тут чистом переводе степенных, старых и новых авторов дело идет, что и едино и само собою колико проливает пота, известно есть тем, которые прежде вас трудились в том, и вам самим, которые ныне трудятся, но и о грамматике доброй и справной, согласной мудрых употреблению и основанной на оном, в которой коль много есть нужды, толь много есть и трудности, но и о дикционарии полном и довольном, который в имеющих трудиться вас еще больше силы требует, нежели в баснословном Сизифе превеликий оный камень, но и о реторике и стихотворной науки, что все чрез меру утрудить вас может”.

Чтоб понять речь Тредиаковского, надобно заметить, что в Российское собрание были помещены одни переводчики: Адодуров, Волчков, Шваневиц, Тауберт, Эмме. О самом Тредиаковском в реестре 1737 года говорится: “Тредиаковский, секретарь, его должность также в переводах и в присутствии при Российском собрании состоит, причем он свои труды читает и других переводы слушает; он перевел с французского языка Марсилиеву книгу “О военном состоянии Порты Оттоманской”; ныне оканчивает перевод татарской истории, а впредь во всяких переводах с французского на российский язык трудиться будет”. Ясно видно, что ближайшею целью учреждения было исправление переводов общими силами всех занимающихся этим делом людей. Но одному из переводчиков, Тредиаковскому, не хочется ограничиться одною этою целью; он указывает на другие необходимые труды: составление грамматики, лексикона, реторики, пиитики; причем, 6eз сомнения, считает себя способнее всех других заняться этими высшими трудами. Так, он говорит в той же речи: “Из основательны грамматики и красные риторики нетрудно произойти восхищающему сердце и ум слову пиитическому, разве одно только сложение стихов неправильностию своею утрудить вас может, но и то, мои господа, преодолеть возможно и привесть в порядок: способов не нет, некоторые же и я имею”. Действительно, в том же году он издал “Новый и краткий способ к сложению российских стихов с определениями до сего надлежащих названий”, где высказал положение, что силлабический размер, которым до сих пор писались в России вирши с тяжелой руки западнорусских ученых, не приходится к русскому языку, потому что в нем нет собственно долгих гласных: “Долгота и краткость слогов в новом сем российском стихосложении не такая, разумеется, какова у греков и у латин в сложении стихов употребляется, но токмо тоническая, т. е. в едином ударении голоса состоящая”.

Но честь выполнения всех этих трудов, которые Тредиаковский заказывал Российскому собранию, имея в виду взять их на себя, – честь всех этих трудов предвосхитил другой русский ученый, имя которого произносится с благоговением, тогда как имя Тредиаковского произносится с насмешливою улыбкою; отчего же это произошло?

Несчастье Тредиаковского происходило, во-первых, оттого, что ему суждено было действовать в самое печальное время для русского ученого, и именно ученого, предметом занятий которого были словесные науки. Убеждение в необходимости просвещения было сильно в обществе; учредили Академию, вызвали ученых-иностранцев с большими по тому времени издержками, но вообще на ученых смотрели как на необходимых мастеров, требовали от них непосредственной пользы, и, чем очевиднее была польза от известной ученой деятельности для удовлетворения государственным потребностям, тем ценнее был ученый. Ломоносов был отправлен за границу для занятия естественными науками с целью непосредственного приложения; Ломоносов был первый русский, получивший известность в области этих считавшихся по преимуществу полезными наук, и эта известность вначале служила прочным основанием его значения. Мы видели, что была потребность занятия русским языком, потребность его образования, очищения, но внутреннее, сознательное или бессознательное недовольство печальным состоянием русского языка было у очень немногих; большинство требовало образования и очищения русского языка для того, чтоб было легко читать на нем; большинство прежде всего нуждалось в переводах нужных книг и сердилось, получая переводы, которые были почти так же непонятны для него, как и подлинники; хорошие переводы были первою потребностью, и мы видели, что Российское собрание было составлено из переводчиков, которые обязаны были поправлять труды друг друга. Таково было главное значение, какое мог иметь в описываемое время человек, занимавшийся русским языком, – значение переводчика; такое значение имел и Тредиаковский, но понятно, что это значение не могло быть важно, не могло идти в уровень с значением ученых, самостоятельно занимавшихся своими науками, с значением известных астрономов, математиков, физиков, анатомов; такое значение, повторяем, первый приобрел впоследствии Ломоносов. Но у Тредиаковского было еще другое значение. В числе явлений, с которыми познакомились русские при своем сближении с западноевропейскою жизнью, было и то, что важные события в государственной жизни, дела высокопоставленных лиц прославлялись поэтами; торжественная, прославительная ода требовалась, как теперь требуется восхвалительная газетная статья. Восхвалительные оды требовались при дворе Анны более, чем при дворах ее предшественников, потому что чувствовалось более побуждений выставлять с светлой стороны действия правительства: с особенным удовольствием слушает похвалу тот, кто боится, что его не хвалят. Для удовлетворения этой потребности явились немцы – известный нам уже Юнкер, Штелин, адъюнкт Академии, который “упражнялся по должности своей во всем, что касается до реторики, до стихотворной науки, до правильного писания (на каком языке?) и до прочих к тому надлежащих наук; в 1737 году переводил он с итальянского на немецкий язык Марселиево “Военное состояние Оттоманской Порты””. Но восхваления нужны были и для русских, и вот Тредиаковский должен был переводить оды Юнкера и Штелина, потому что заявил себя “пиитою”, писал и собственные оды, издали “Способ к сложению российских стихов”. Но беда заключалась в том, что верного взгляда, высказанного им в “Способе”, оценить не умели, а собственные стихотворения автора и переводы его находили дурными, находили, что в немецких подлинниках бесконечно более гармонии, чем в переводах. Переводчик оказывался бездарным, плохим, и это была главная причина, почему Тредиаковского держали в черном теле. Русскому ученому надобно было завоевать сколько-нибудь выгодное положение сильным талантом, блестящими успехами, но Тредиаковский сделать этого не мог и нес наказание за эту невозможность. А между тем Тредиаковский в описываемое время был главным представителем русских ученых из светских людей, и это, разумеется, не могло быть полезно для русского дела вообще, давая иностранцам основание слишком высоко ценить себя и слишком мало сдерживаться уважением к русским.

В описываемое время общество в России не могло обеспечить писателю самостоятельного существования; писатель искал поддержки в покровительстве сильных и благодарил за эту поддержку восхвалением покровителя. Разумеется, странно было бы упрекать Тредиаковского за восхваление главного “командира Академии” Корфа, когда пред нами множество писем от высокопоставленных лиц к Бирону – писем, наполненных самым рабским духом; когда мы знаем, что подобные восхваления не вывелись и в XIX веке, и когда наконец, популярничанье, старанье служить модному, господствующему в известное время направлению в обществе или стремление служить известному сильному кружку, могущему оказать покровительство, часто вреднее для науки и для общества, чем приписание ораторского таланта президенту Академии Корфу, как это сделал Тредиаковский. Не знаем, много ли выгод получил Тредиаковский от своей лести пред Корфом, на которую можно смотреть как на форменную, но мы видели, что у него был покровитель, русский вельможа князь Александр Борисович Куракин, который привез его из-за границы и которому он приписал свою “Езду на остров Любви”. Не можем определить, в чем могло выказаться дальнейшее покровительство Куракина Тредиаковскому, но бесспорно, что отношения между ними сыграли главную роль в печальном приключении, постигшем Василия Кирилловича в 1740 году по поводу знаменитого Ледяного дома.

Мы знаем, что в описываемое время шуты составляли необходимую принадлежность двора императрицы Анны, которая нуждалась в том, чтоб подле нее была постоянно женщина, без умолку болтавшая, разумеется, должна была очень жаловать шутов. В числе их находился один князь Голицын, прозывавшийся Квасником. Пятидесятилетнего Квасника вздумали женить на придворной калмычке Бужениновой, и при этом удобном случае решились повеселиться на славу, а главное, как видно, хотели развеселить императрицу, имевшую много причин печалиться. Придумали для новобрачных выстроить Ледяной дом, что легко было сделать при страшных морозах, которыми отличалась зима 1740 года. Дом был построен между Зимним дворцом (старым) и Адмиралтейством “и гораздо великолепнее казался, нежели когда бы он из самого лучшего мрамора был построен, для того казался сделан был будто из одного куска, и для ледяной прозрачности и синего его цвету на гораздо дражайший камень, нежели на мрамор, походил”. Народ потешался пальбою из ледяных пушек, стоявших у дома, ледяными дельфинами, которые ночью выбрасывали изо рта огонь из зажженной нефти, “смешными картинами”, которые были поставлены за ледяными стеклами дома, освещенного внутри по ночам множеством свеч, ледяными птицами, сидевшими на ледяных деревьях с ледяными ветками и листьями, “что все изрядным мастерством сделано было”, ледяным слоном в натуральную величину с сидевшим на нем ледяным персиянином; слон этот днем извергал воду, а ночью горящую нефть. Но этих хитростей было мало: придумали устроить живую этнографическую выставку, выписали по паре инородцев, подвластных России, которые должны были участвовать в торжестве шутовской свадьбы, плясать по-своему, петь свои песни и за свадебным столом насыщаться своими национальными кушаньями. К казанскому губернатору пошел указ: “Указали мы для некоторого приуготовляемого здесь маскарата выбрать в Казанской губернии из татарского, черемисского, мордовского и чувашского народов каждого по три пары мужеска и женска полу пополам и смотреть тою, чтоб они собою были не гнусные, и убрать их в наилучшее платье со всеми приборы по их обыкновению, и чтоб при мужском поле были луки и прочее их оружие и музыка, какая у них употребляется, а то платье сделать на них от губернской канцелярии из казенных наших денег”. Такие же указы пошли в Архангельск, в Малороссию. В Твери получен указ: “Указали мы тех людей, которые напредь сего собираны были во время маскаратов и назывались Весна, ныне собрать в Твери, сколько есть из прежних, и к тому выбрать и вновь из тамошних обывателей, чтоб было тех 12 человек”. В Москву отправлен приказ: “Выбрать из Калужского и Алексинского уездов деревенских восемь баб молодых и столько ж мужей их, умеющих плясать, которые б собою были не гнусны, да около Москвы набрать из пастухов шесть человек молодых людей, которые бы умели на рожках играть. Також сыскать меделянских 15 хороших собак да набрать петуховых больших перьев, колокольчиков разных рук купить”. Сибирский приказ должен был прислать хвостов лисьих и волчьих, мехов заячьих, тулупов медвежьих и проч. Из Новгорода Великого потребованы 50 козлов да баранов четверорогих и пятеророгих до десяти, и чтоб все были большие. Остзейские провинции должны были выслать верховых лошадей для придворных дам.

Устройством праздника распоряжался обер-егермейстер и кабинет-министр Артемий Петрович Волынский; для торжества понадобились стихи, приветствие новобрачным; написать и произнести это приветствие поручено было Тредиаковскому. Но как было сделано поручение, об этом так рассказывает сам Тредиаковский в рапорте своем в Академию Наук: “Сего, 1740 года, февраля 4 дня, т. е. в понедельник ввечеру, в 6 или 7 часов, пришел ко мне г. кадет Криницын и объявил мне, чтоб я шел немедленно в Кабинет е. и. в. Сие объявление хотя меня привело в великий страх, толь наипаче, что время было позднее, однако я ему ответствовал, что тотчас пойду. Тогда, подпоясав шпагу и надев шубу, пошел с ним тотчас, нимало не отговариваясь, и, сев с ним на извозчика, поехал в великом трепетании, но видя, что помянутый г. кадет не в Кабинет меня вез, то начал его спрашивать учтивым образом. чтоб он мне пожаловал объявил, куда он меня везет, на что мне ответствовал, что он меня везет не в Кабинет, но на Слоновый двор. и то по приказу его п-ства кабинет-министра Ар. Петр. Волынского, а зачем – сказал, что не знает. Я, услышав сие, обрадовался и говорил помянутому г. кадету, что он худо со мною поступил, говоря мне, будто надобно мне было пойти в Кабинет, и притом называя его еще мальчиком и таким, который мало в людях бывал, и то для того, что он таким объявлением может человека вскоре жизни лишить или по крайней мере в беспамятствие привести для того, что, говорил я ему, Кабинет – дело великое и важное, о чем он у меня и прощения просил, однако же сердился на то, что я его называл мальчиком, и грозил пожаловаться на меня е. п-ству А. П. Волынскому, чем я ему сам грозил, но когда мы прибыли на Слоновый двор, то помянутый г. кадет пошел наперед, а я за ним в оную камеру, где маскарад обучался, куда вшед, постояв мало, начал я жаловаться его п-ству на помянутого г. кадета, что он меня взял из дому таким образом, который меня в великий страх и трепет привел, но его п-ство, не выслушав моей жалобы, начал меня бить сам пред всеми толь немилостиво по обеим щекам, и притом всячески браня, что правое мое ухо оглушил, а левый глаз подбил, что он изволил чинить в три или четыре приема. Сие видя, помянутый г. кадет ободрился и стал притом на меня жаловаться его пр-ству, что его будто дорогою бранил и поносил. Тогда его пр-ство повелел и оному кадету бить меня по обеим же щекам публично; потом, с час времени спустя, его пр-тво приказал мне спроситься, зачем я призван, у г. архитектора и полковника П. М. Еропкина, который мне и дал на письме самую краткую материю и с которой должно было мне сочинить приличные стихи к маскараду. С сим и отправился в дом мой, куда пришед, сочинял оные стихи и, размышляя о моем напрасном бесчестии и увечьи, рассудил поутру, избрав время, пасть в ноги его высокогерцогской светлости (Бирону) пожаловаться на его пр-ство. С сим намерением пришел я в покои к его высокогерцогской светлости поутру и ожидал времени припасть к его ногам, но, по несчастию, туда пришел скоро и его пр-ство А. П. Волынский; увидав меня, спросил с бранью, зачем я здесь; я ничего не ответствовал, а он бил меня тут по щекам, вытолкал в шею и, отдав в руки ездовому сержанту, повелел меня отвезти в комиссию и отдать меня под караул, что таким образом и учинено. Потом, несколько спустя времени, его пр-ство прибыл и сам в комиссию и взял меня перед себя. Тогда, браня меня всячески, велел с меня снять шпагу с великою яростию, и всего оборвать, и положить, и бить палкою по голой спине толь жестоко и немилостиво, что, как мне сказывали уже после, дано мне с 70 ударов, а приказавши перестать бить, велел меня поднять, и, браня меня, не знаю, что у меня спросил, на что в беспамятстве моем не знаю, что и я ему ответствовал. Тогда его пр-ство паки велел меня бросить на землю и бить еще тою же палкою, так что дано мне и тогда с тридцать разов; потом всего меня изнемогшего велел поднять и обуть, а раздранную рубашку не знаю кому зашить и отдал меня под караул, где я ночевал на среду и твердя наизусть стихи, хотя мне уже и не до стихов было, чтоб оные прочесть в Потешной зале. В среду под вечер приведен я был в маскарадном платье и в маске под караулом в оную Потешную залу, где тогда мне повелено было прочесть наизусть оные стихи насилу. По прочтении оных и по окончании маскарадной потехи отведен я паки под караул в комиссию, где и ночевал я на четверток, но в четверток призван я был поутру, часов в десять, в дом к его пр-ству, где был взят пред него и был много бранен, а потом объявил он мне, что расстаться хочет со мною, еще побивши меня, что я, услышав, с великими слезами просил еще его пр-ство умилостивиться надо мною, всем уже изувеченным, однако не преклонил его сердце на милость, так что тотчас велел он меня вывесть в переднюю и караульному капралу бить меня еще палкою десять раз, что и учинено. Потом повелел мне отдать шпагу и освободить из-под караула и, призвав к себе, отпустил меня домой с такими угрозами, что я еще ожидаю скоро или не скоро такого же печального от него несчастья, буде господь по душу не сошлет “.

Что люди сильные в описываемое да и в позднейшее время не разбирали средств, когда им приходилось давать чувствовать свою силу слабым, это мы хорошо знаем; что Волынский принадлежал к числу самых неудержливых людей – это мы также знаем. Мы видели, что позволил себе библиотекарь Шумахер со студентами, подавшими на него жалобу в Сенат; в описываемое же царствование, именно в 1737 году, в Москве генерал Чернышев прибил сам поленом и потом людям своим велел бить асессора Канцелярии конфискации Глазунова за то, что тот удержал нужного ему, Чернышеву, подьячего. Поэтому не очень можем удивляться такому же поступку кабинет-министра Волынского с секретарем Тредиаковским. Но мы не можем себе представлять Волынского человеком, подверженным каким-то припадкам бешенства, способным бить человека безо всякой причины, а причины не было бить Тредиаковского за то только, что он подошел с жалобой на кадета, ибо из рассказа ясно видно, что кадет не мог предупредить Тредиаковского и нажаловаться на него; кадет начинает жаловаться тогда только, когда был ободрен тем, что Волынский на жалобу Тредиаковского отвечал пощечинами. Нам известно, как позволил себе Волынский распорядиться с князем Мещерским, но нам известно также, что он мстил Мещерскому за оскорбление. Следовательно, и в деле Тредиаковского мы должны предположить какое-нибудь особое обстоятельство, заставившее Волынского так распорядиться. Это обстоятельство очевидно: Тредиаковский был клиент Куракина, а Куракин был заклятый враг Волынского, который воспользовался случаем выместить на клиенте злобу, которую не мог выместить на патроне. Но этого мало: в челобитной императрице на Волынского Тредиаковский приводит слова Волынского, сказанные на прощание после десяти последних палочных ударов: “А притом говорил, чтоб я на него жаловался кому хочу, а я-де свое взял, и ежели-де впредь станешь сочинять песни, то-де и паче того достанется”. Итак, причиною гнева Волынского на Тредиаковского была какая-то песня, написанная нашим пиитою в насмешку над Волынским, разумеется, в угоду своему патрону, князю Куракину. Между сочинениями Тредиаковского не трудно отыскать такую песню, или “басенку”, как назвал ее автор: она носит название “Самохвал” и как нельзя больше относится к самому видному недостатку Волынского и к обстоятельствам его жизни:

В отечество свое как прибыл некто вспять,/ А не было его там, почитай, лет с пять;/ То за все пред людьми, где было их довольно,/ Дел славою своих он похвалялся больно,/ И так уж говорил, что не нашлось ему/ Подобного во всем, ни равна по всему…/ и проч.

Кабинет-министр Волынский, таким образом, отомстил секретарю Тредиаковскому, человеку все же известному, имевшему сильного покровителя, отомстил в Петербурге, во дворце, в покоях фаворита; что же могло делаться в глуши, в провинции, с товарищами Тредиаковского? Мы можем иметь понятие об этом из доношения Медицинской канцелярии в Кабинет 1737 года: “К архиатеру и Медицинской канцелярии президенту Фишеру обретающийся при армии доктор Ацаротий письмом представил, что он, архиатер, о непорядках и непокорствах лекарей пред докторами неизвестен, ибо оные надеются на полковых своих штабов и офицеров, им потакающих, их, докторов, мало слушают и почитают, отчего непорядки и в сочинении репортов умедления происходят, и штаб-офицеры оных лекарей хотят иметь во всем в своей команде, понеже оные штабы не токмо их как лекарей содержат, но многих как камердинеров употребляют, заставляют их и парики направлять, а которые лекари пред штабами своими не похотят излишнюю услужность и раболепство несть, на таких нападают и их по своим изволам штрафуют и бесчестят, и которые лекари у полковых штабов содержатся в страхе или в милости и употребляемы за камердинера, такие не токмо докторам послушание не имеют, но и должность свою пренебрегают, к болящим не ходят и более держатся при домах штаб-офицеров, а иные от штабов обиженные служить более не хотят”.

Чин давал защиту и право, очень часто давал право чиновному обходиться бесцеремонно с нечиновным. Но малый чин не защищал пред большим, и гражданский чин не защищал пред военным. Тредиаковский имел чин секретаря (чин, а не должность), но этот чин не удержал руку Волынского. Так как гражданские чины давали мало почета и защиты, то отсюда естественное стремление гражданских чиновников называться соответствующими по табели о рангах военными чинами. Но военные чины смотрели ревниво на такое самозванство, и в 1736 году состоялся именной указ: “Наикрепчайше подтверждаем, чтоб все статские служители именовались теми статскими чинами, в которых они написаны, а военными б чинами отнюдь не именовались под опасением лишения чина”.

Но если в незрелом обществе одна наука, без ранга не могла внушить уважение к ее служителям, то, с другой стороны, преобразовательное движение возбудило страсть к знанию, к литературе и в людях высокопоставленных по рождению и по рангу; таковы были поздние птенцы Петра Великого, обязанные ему своим образованием, – Василий Никитич Татищев и князь Антиох Кантемир.

Мы видели, что еще в XVII веке на севере и юге России начинаются попытки сколько-нибудь стройного, связного извлечения из летописей; видели также, что Петр Великий заказал такой труд Поликарпову и остался им недоволен. Но во время же Петра пленный русский в Швеции Манкиев в 1715 году составил известное “Ядро Российской истории”. Сочинение это было посвящено Петру, но осталось неизданным до времени Екатерины II. Как ни странны иногда отступления автора “Ядра”, как ни ошибочны бывают иногда его показания, все же его книга несравненно выше “Истории”, т. е. витиеватой родословной, Грибоедова или синопсиса, который, следуя постоянно литовским и польским источникам, перемешивает князей и события, опуская главное, выставляя незначащее, сопоставляя разноречивые свидетельства об одном и том же событии. Книга Манкиева гораздо стройнее; после описания татарского нашествия рассказ событий по княжениям почти везде правилен, и встречаются некоторые любопытные известия, до сих пор ненаходимые в источниках. С большими подробностями рассказывает автор о взятии Новгорода Делагарди, причина тому заключается в тогдашнем положении целого русского народа, отчаянно боровшегося со шведами, и в положении самого автора в особенности: настоящая вражда и “полонное терпенье” заставили живее припомнить неприязнь древнюю. Книга заключается похвалою Петру, который “всю Русь художествы и ведением просветил и будто снова переродил”. Описать подробно деяния Петра автор не мог потому, что, как говорит он сам, “будучи в Швеции в плену под жестоким арестом, едва вышеписанное, по объявлению, сыскать мог, а больше известий и записок не имея, принужденным нахожуся перо покинуть”.

Один бежит за наукою в Москву с берегов Белого моря, другой – из Астрахани, третий пишет русскую историю в шведском плену под жестоким арестом! Таковы были богатыри новой России; духовная сила, выступившая вследствие потрясений преобразования, была им грузна, принуждала к подвигам, как была грузна физическая силушка древним сказочным богатырям. К таким же богатырям принадлежал и Татищев, который за границей, изучая горное дело, в Москве, в трудах по Монетной канцелярии, в Сибири, устраивая горное дело, в Самаре, будучи начальником Оренбургской экспедиции, не переставал заниматься русскою историею, собирать ее материалы и устраивать их. Школа, усиление науки в России, очищение и устройство родного языка составляют постоянные мысли, постоянные заботы Татищева. В мнении своем о Монетной канцелярии он предлагает: “Учредить школу ремесл, где обучать, яко начало всех хитростей и просвещения ума, арифметики, геометрии, знаменования механики резного или ваяния как целых телес, так в плоскости и обронного, архитектуры, химии и металлургии, т. е. пробовать и разделять металлы, которые все едва не во всех ремеслах великую пользу и приращение всем мануфактурам приумножать способны. Языки же чужестранные учить, хотя для разговоров не весьма нужны, но паче чтоб могли других языков полезные книги читать и разуметь, к тому же видим, что у нас от неразумия грамматических и риторических правил в канцеляриях неученые секретари и подьячие весьма пространно и темно и сумнительно или весьма недоразумительно пишут и не токмо бумаги, но и времени над меру теряют. И когда сие малое училище, доброе начало восприяв, плод покажет, тогда удобно высшие науки начать, как то во всех государствах славные академии, малое начало положа, со временем возросли”. Приехав в Сибирь начальником тамошних горных заводов, Татищев также сильно хлопочет о школах.

Но среди забот о техническом образовании в России что заставило этого практического человека употреблять столько времени и трудов на русскую историю? Татищев сам рассказывает, что граф Брюс, под начальством которого он служил, занимался составлением русской географии; сперва Татищев только помогал Брюсу в этом деле, а потом должен был один взять на себя географические труды. Ставши разбираться в них хозяином, Татищев заметил, что без полной и верной истории нельзя успеть в составлении полной и верной географии, и вот он начинает заниматься русскою историею, собирает летописи, делает выписки из немецких и польских исторических книг; потому что сам знает эти два языка; из книг же, написанных на языках, ему неизвестных, заставляет переводить все относящееся к России. Собравши материалы, он приступает к пользованию ими, хочет составить из них обширный исторический труд. “Причина начатия сего моего труда, – говорит он, – хотя от графа Брюса, но в продолжение так многому сказанию и произведений главнейшее было желание воздать должное благодарение вечной славы и памяти достойному государю, его импер. в-ству Петру Великому за его высокую ко мне показанную милость, яко же к славе и чести моего любезного отечества”.

Предложив во введении понятие истории, под которою разумеет деяние в смысле всех явлений и приключений, а не одних только дел человеческих; предложив разделение истории на священную, церковную, политическую, ученую, Татищев переходит к пользе истории, показать которую он считает нужным потому, что ему “не без прискорбности случалось слушать рассуждения о бесполезности истории”. По мнению Татищева, богослов, юрист, медик, администратор, дипломат, полководец не могут с успехом исполнять своих должностей без знания истории. Для русских знание своей истории нужнее, чем знание истории других народов, но и для русских нужно изучение иностранной истории, а для иностранцев – русской; одни отечественные источники недостаточны для составления вполне беспристрастной истории, потому что отечественные писатели в своих суждениях могли руководствоваться любовью или страхом. Западноевропейские историки без знания русской истории никак не могут уяснить себе истории древних народов, обитавших в областях нынешней России, притом иностранцы только чрез изучение русской истории могут получить средство опровергнуть ложь, сочиненную нашими врагами. Но Татищев, заставляя и своих и чужих учиться русской истории, должен был и от тех и от других встретить сильное возражение: да какой интерес и какая польза от изучения истории народа, который стал известен, получил значение только со вчерашнего дня, и что может рассказать о своей истории народ, который до вчерашнего дня пребывал в невежестве, во тьме; какие исторические памятники можно найти у такого народа? Разумеется, Татищев по средствам века не мог научным образом опровергнуть этого возражения, показать невозможность знания новой истории без знания древней, невозможность писать историю России с царя Михаила Феодоровича или выбрать из древнерусской истории какое-нибудь царствование поважнее, например Иоанна Грозного, как хотели делать тогда в Академии; Татищев, как собиратель древних памятников, оскорблялся мнением, что таких памятников не может быть много, не может быть достойных внимания исторических памятников у народа, погрязавшего во тьме невежества, и написал: “Хотя нас европейские историки тем порицают, якобы мы историй древних не имели и о древности своей не знали, для того что они о том, какие мы истории имеем, неизвестны, а хотя некоторые, сочиня выписки краткие или какое-либо обстоятельство перевели (указание на труды Миллера), то другие, думая, что мы лучше оных не имеем, и для того оную презирают: сему некоторые наши неведущие согласуют, а некоторые не хотя в древности трудиться и не разумея подлинного сказания, якобы для лучшего изъяснения, но паче для потемнения истины, басни сложа, внесли и сущую правость сказания древних закрыли”. Второе печальное явление, на которое указывает Татищев, было необходимым следствием первого: плохое знание русской истории по источникам не только в XVII или XVIII, но и в XIX веке плодило людей, ученых-самозванцев, которые не хотели в древности потрудиться и, однако, на все имели готовое объяснение. Татищев своими словами, вероятно, обозначил Крекшина, известного выдавателя басен под именем истории.

Указав на то, что нужно для историка (обширная начитанность, логика и риторика), изложив правила исторической критики, Татищев перечисляет источники русской истории, которые разделяет на: 1) общие (Несторов Временник, Степенная книга, Хронограф, Синопсис); 2) предельные, т. е. местные летописи; 3) акты; 4) участные, т. е. биографии, описания отдельных событий, жития святых. Краткие отзывы о разных перечисленных источниках вообще правильны; между материалов Татищев упоминает и о таких сочинениях, которые были известны ему только по имени и которых, несмотря на все старания, он нигде отыскать не мог. Но если сам Татищев откровенно говорит, какие книги у него были и какие он знает только по имени, подробно рассказывая, какие из них находились у кого из известных людей, то, видя такую добросовестность, имеем ли право обвинять его в искажениях, подлогах и т. п.? Если б он был писатель недобросовестный, то он написал бы, что все имел в руках, все читал, все знает. Мы имеем полное право в его своде летописей принимать одно, отвергать другое, но не имеем никакого права в неправильности некоторых известий обвинять самого Татищева.

Сперва Татищев начал было сочинять “историческим порядком, сводя из разных мест к одному делу, и наречием таким, как ныне наиболее в книгах употребляем”. Но ясный смысл, к счастью, заставил Татищева переменить намерение: он нашел в списках летописи разногласия, причем, сочиняя историю, разумеется, должен был выбирать; кроме того, списки находились в разных руках, отчего могли затеряться, ссылаться на них нельзя, “и если б, по словам Татищева, наречие и порядок их переменить, то опасно, чтоб и вероятности не погубить”. Это заставило Татищева свести все списки “тем порядком и наречием, каковые в древних находятся, собирая из всех полнейшее и обстоятельнейшее в порядок лет, как они написали, не переменяя, не убавливая из них ничего, кроме ненадлежащего к светской летописи, яко жития святых, чудеса, явления и проч., которые в книгах церковных обильнее находятся, но и те по порядку некоторые на конце приложил, також ничего не прибавливал, разве необходимо нужное для выразумения слово положить, и то отличал вместительною”. Потом, думая, что такой свод будет невразумителен для большинства читателей и особенно неудобен для перевода на иностранные языки, Татищев перевел его на употребительный в его время язык.

После исчисления материалов Татищев предлагает разделение своего труда на четыре части: первая включает известия о летописях и описание трех главных народов – скифов, сарматов и славян – до 860 года; вторая заключает свод летописных известий от 860 года до нашествия татар; третья – от татар до Иоанна III; четвертая – от Иоанна III до царя Михаила Федоровича. Татищев хотел остановиться на избрании царя Михаила, во-первых, потому. что события начиная с этого времени еще в свежей памяти и писать историю новой династии никому не будет трудно; во-вторых, потому, что “в настоящей истории явятся многих знатных родов вели кие пороки, которые, если писать, то их самих или их наследников подвигнут на злобу, а обойти оные – погубить истину и ясность истории или вину ту на судивших обратить, еже было с совестью несогласно”. При этом Татищев говорит, что книг, могших быть ему полезными, собрал он более 1000; жалуется на недостаток искусных переводчиков, на неправильность польских сочинений, искажавших древние имена переводом их на новые; говорит, что принесли ему пользу лексиконы: Буддеев – всеобщий исторический, Генсиусов или Мартиньеров – географический, Байлев – истории критический, но жалуется, что относительно русской истории в них нет ни одного верного известия, ибо иностранцы не знают русской истории и географии. “И они в том невинны, – прибавляет Татищев, – когда того и у нас нет”.

Введение свое Татищев заключает указанием причины всех приключений и деяний: эта причина, по его мнению, есть ум или отсутствие его, глупость. Такой односторонний взгляд соответствовал тому началу, которое было тогда на очереди в преобразованной России. Преобразование произошло вследствие того, что русские сознали необходимость просвещения, науки для продолжения своей исторической жизни. Отсюда развитие ума на первом плане, тогда как в древней России при недостатке просвещения, умственного развития господствовало чувство – другая “причина всех приключений и деяний”. Как всякая сила человеческая, не умеряясь другою, стремится к крайности, производит неправильности и заблуждения, так и чувство, не умеряемое развитием умственным, просвещением вело в древней России к известным печальным явлениям, веру превращало в суеверие. Произошел переворот, на очереди явилось другое начало, и мы также замечаем односторонность и следствия ее, неправильности и заблуждения. Ревностные служители нового начала, дети преобразования, научившись и начитавшись, в своей вражде к искажению господствовавшего в древней России начала, к тому, что они называли суеверием, не поняли, что с одним умом, без чувства в истории ничего не делается, что чувство есть начало зиждительное, тогда как ум, не умеряемый чувством, может только сомневаться, отрицать и разрушать, но никогда ничего не создаст и не спасет. Умники не поняли и не понимают, что в Западной Европе так называемые средние века, века варварства и невежества, были веками зиждительными для государства и общества, потому что тогда господствовало чувство, а когда наступило господство другого направления – умственное развитие, сомнение, то зиждительства не видим: видим более или менее правильное развитие созданного, да и то только при помощи чувства, одушевления, веры.

Но от увлечений Татищева, понятных при таком ревностном служении новому началу, при сильной борьбе с искажением начала, господствовавшего в древней России, возвратимся к заслугам его. Татищев положил начало исследованиям о Несторе, первый утвердил за ним древнейшую южную летопись, первый указал место, где Нестор должен был остановиться, первый указал на позднейшие вставки, и хотя указанные им места более принадлежат начальному летописцу, чем другие, но здесь важны приемы, взгляд на дело, а не отдельные замечания, которые могут быть неверны или спорны. Татищев с презрением отвергает старания выводить руссов от библейского Роса и т. п. Руссы, по мнению Татищева, финны, но они же могут быть причислены и к варягам вместе с скандинавами, потому что это название промысла (разбойничества), а не народное. Татищев высказал мысль о древности славян в Европе и в тех местах, где они теперь обитают. Рассуждение, где автор отвергает обычное тогда производство Москвы от Мосоха и тому подобные, может служить по тому времени образцом здравого смысла, ясного взгляда на предмет. Татищев отверг существование грамоты, данной славянам Александром Македонским, но отстранено сомнение насчет подлинности договора Олегова с греками. В примечаниях к своду летописей не оставлено без объяснения почти ни одного выпуклого явления древней русской жизни.

Таков труд Татищева, известный под названием Истории Российской. Заслуга Татищева состоит в том, что он начал дело, как следовало начать: собрал материалы, подверг их критике, свел летописные известия, снабдил их примечаниями географическими, этнографическими и хронологическими, указал на многие важные вопросы, послужившие темами для позднейших исследований, собрал известия древних и новых писателей о древнейшем состоянии страны, получившей после название России, – одним словом, указал путь и средства своим соотечественникам заниматься русскою историею: кто посвятил себя научным исследованиям, тот знает, как важны первые указания на предмет, на его различные стороны, как бы мнения первого указателя ни были неправильны, тот оценит важные заслуги Татищева как первого указателя, не говоря уже о том, что мы обязаны Татищеву сохранением известий из таких списков летописи, которые, быть может, навсегда для нас потеряны.

Несмотря, однако, на такое важное значение труда Татищева, труд этот был отвергнут современниками. Послушаем самого автора о приеме, который получила его рукопись: “Как скоро я историю сию в порядок привел и примечаниями некоторые места изъяснил, прибыв в 1739 году в С. – Петербург, многим оную показывал, требуя к тому помощи и рассуждения, дабы мог что пополнить, а невнятное изъяснить, так скоро я принужден был от разных разные рассуждения слышать: иному то, другому другое ненравно было; что один хотел, дабы пространнее и яснее написать, то самое другой советовал сократить или совсем оставить… Одни предвергали недостаток во мне наук, но тем я вышеобъявленное (что преславные философы в сочинении историй погрешают и не науки полезные сочиняют) к моему извинению представил, рассуждая, когда они более науками преисполнены, то б сами за сие весьма важное отечеству взялись и лучше сочинили; другие о порядке и складе порицали, которым кратко сим изъяснил: что я не новое и не для увеселения читающих красноречивое сложение сочиняю, но от старых писателей самым их порядком и наречием собирал, как они положили, а притом если что для изъяснения от иноязычных нужно было, то я так переводил, чтоб сущей разум оного писателя показать, дабы сущие деяния или приключения ясны и доказательны были, а о сладкоречии и критике не прилежал, а, как в философии не учен, для того я все дивные, чудесные и не довольно вероятные дела мало или весьма не толковал, опасаясь, дабы за недостаток оных наук в чем не погрешить. Вместо же того прилежал, чтоб необходимо к гражданской истории нужные обстоятельства, т. е. время – когда, место – где и род государей ли, народов, о которых сказуется, изъяснил; ежели же где моего мнения или довода какая погрешность явится, то надеюсь, что благоразумный может легко презрить, рассуждая, что еще до днесь ни одна история, каким бы она мудрецом и в науках всех прославившимся сочинена не была, никогда совсем совершенно не явилась и от неученых иногда полезное улучила. Чему в пример Нестор преподобный: за его доброхотный к отечеству труд вечной похвалы и благодарения достоин, ибо если бы он начало не учинил, то бы, может, и другой не скоро к сочинению оного взялся. Для того как первых, так и других не поносят, и порицать непристойно, но паче прилежать о том, чтоб те погрешности исправить и в лучшее состояние для пользы общей привести. Другие рассуждают, яко бы древних времен историй вновь лучше и полнее прежних сочинить не можно, разве от себя что вымышлять, которого ради яко бы все новосочиненное о древности правым назвать не можно, но на сие отвечает сама сия собранная история, когда благосклонный читатель увидит дополнения, изъяснения и доказательства от таких древних писателей, о которых он прежде не думал, чтоб в таком от нас отдалении о нас или наших предках писали, да, может, не токмо книг тех не читал, но имен их не слыхал, то он подлинно поверит, что еще прилежному рачителю и в других потребных к тому языках искусному более сего обрести, изъяснить и дополнить возможно, след., сей мой труд и, познав причину моего начала, в продерзость мне не поставит”. Но все возражения остались тщетными: Татищев не видал издания своего труда.

В тесной связи с историческими трудами Татищева находится его Рассуждение, написанное в 1730 году и направленное против голицынского замысла ограничить власть императрицы Верховным советом. Вооружась против поступка членов Совета, Татищев говорит: “По закону естественному избрание (государя) должно быть согласием всех подданных, некоторых персонально, других чрез поверенных, как такой, порядок во многих государствах учрежден, а не четырем или пяти человекам, как то ныне непорядочно учинено”. Отстраняя вопрос о незаконности избрания Анны, потому что народ доволен персоною ее величества, Татищев обвиняет верховников в том, что “они дерзнули собою единовластительство отставить и ввести аристократию, объявляя нам ее величества письмо и пункты, якобы она сама по своей воле учинила, и принуждают нас под образом слышания оное подписками утвердить, якобы мы их той явной продерзости следовали. И как они самовольно власть себе похитили, выключа достоинство и преимущество всего шляхетства и других санов, то нам должно и необходимо нужно с прилежностью рассмотреть и потому представить, что к пользе государства надлежит, и оное свое право защищать по крайней возможности, не давая тому закоснеть, и паче опасаться (должно), чтоб они, видя нас в оплошности, на больший беспорядок не дерзнули”. В своем рассмотрении Татищев говорит, что в отсутствие государя ничто не может быть изменено иначе, как общим народным соизволением. Притом в настоящем случае не было никакой нужды и пользы в изменении образа правления, а только великий вред. В России полезнее всяких других форм самодержавие по обширности государства, окруженного враждебными соседями, и по причине отсутствия просвещения в народе, который потому не может хранить законы без принуждения, из одного сознания пользы и вреда. Вся русская история служит тому доказательством: Россия процветала от Рюрика до Мстислава Великого благодаря единовластию, бедствовала во время “беспутства” княжеских междоусобий, поднялась с Иоанна III, опять пришла в печальное состояние в Смутное время, когда бояре при Шуйском ограничили власть государеву. Потом Россия опять поднимается благодаря усилению самодержавия при царе Алексее и получает великую славу, честь и пользу от самовластия Петра. На возражение о злоупотреблениях самодержавия Татищев отвечает примером шляхтича, безумно разоряющего свой дом, но вследствие этого явления никто не снимает воли со всего шляхетства в правлении и не возложит его на холопей. Так как желавшие ограничения особенно настаивали на вред от временщиков и на ужасы Тайной канцелярии, то Татищев должен был возражать, что бывают временщики дурные, бывают и хорошие; и Тайная канцелярия, порученная хорошему человеку, мало вредна. Но Татищев, подобно многим из шляхетства, не считал бесполезными некоторые изменения в существующих порядках; а хотел только, чтоб перемены совершались законным путем. По его мнению, для высшего управления должен был находиться при императрице Сенат из 21 члена; для дел внутренней экономии долженствовало быть другое учреждение изо 100 человек, которые бы занимались делами по третям года; в случаях чрезвычайных, как, например, война или кончина государя, съезжаться всем и присутствовать в общем собрании целый месяц; на высшие места в гражданском управлении и войсках поступать посредством баллотировки; новые законы издавать не иначе как после подробного рассмотрения во всех коллегиях в Сенате; в Тайной канцелярии вместе с назначенным от государыни правителем должны присутствовать помесячно два сенатора; при аресте Тайная канцелярия не касается имения арестуемого; для шляхетства должны быть устроены во всех городах училища; моложе 18 лет не брать в службу и не держать долее 20 лет; бедному деревенскому духовенству дать возможность содержать детей в училищах и самим не обрабатывать земли; остатки же от доходов духовенства употреблять на богоугодные и полезные государству дела; купечество избавить от притеснений и дать средства к умножению мануфактур и усилению торговли.

Говоря о заслугах Татищева для русской истории вообще, нельзя не упомянуть также о заслугах его для истории русского права, и здесь он является первым издателем памятников и первым истолкователем их: так, приготовлены им к изданию Русская Правда и Судебник царя Иоанна с дополнительными статьями. В примечаниях к Судебнику видим первую попытку объяснить наши древние юридические термины, и здесь, как во введении и в примечаниях к своду летописей, рассеяны любопытные указания и потерянные для нас памятники и на современные или на ближайшие ко времени автора события. И здесь заслуга Татищева увеличивается при сравнении его понятий с понятиями современников о предпринятых им трудах; так, он говорит в предисловии к изданию Русской Правды и Судебника: “Небезызвестно и сие, что не ведущие пользы из того оные древности не токмо складом и наречием порицают, но их и печатать более за вред и поношение, нежели за пользу и честь, почитают, говоря: когда мы их в суде употреблять не можем, то они останутся втуне и что их странное сложение и обстоятельства поносны. Да оное никто мудрей не скажет, разве не ведущий древностей, не токмо иностранных, но и своих. По сей причине мню не в избыток изъяснить, что всякая древность к знанию полезна, для которого многие мудрые люди с великим тщанием прилежат древние истории собирать и для пользы всех издавать”. Наконец, Татищеву же принадлежат и первые труды по русской географии.

Мы видели, что Татищев был одним из самых деятельных борцов за новое начало, которому стала служить преобразованная Россия, и в этом значении своем враждовал к началу, господствовавшему в древней России, не умея отделить самого начала от тех явлений, которые были произведены односторонним господством его и которые необходимо вызвали противодействие в эпоху преобразования. В подобные эпохи человек бывает не в состоянии назначить себе границы, далее которых идти не должен в своем противодействии старому началу, отчего и бывает, что, спеша обрезать вредные наросты, часто задевают за живое, здоровое тело. Вооружаясь против нароста, естественно образовавшеюся в древней России вследствие исключительного господства чувства без умственного развития, вооружаясь против суеверия, поборники умственного развития часто не умели определить границ между суеверием и верою. Преобразовательная эпоха в России соответствовала в известном отношении реформационной эпохе на Западе, и только великий смысл и русская природа преобразователя удержали его от крайностей на скользкой и покатой дороге реформационного движения. Но другие не сдерживались, тем более что, с одной стороны, увлекались новыми учителями, новыми книгами, а с другой – раздражались противодействием старых учителей, которые требовали сохранения своих старых прав, не имея, к несчастью, больших нравственных средств для поддержания своих требований. Сделает ревностный слуга нового начала выходку против этих требований, не поддержанных нравственными средствами, и старые учителя или люди, служащие старому началу во всех его проявлениях, расточают ему названия вольнодумца, безбожника, частью потому, что не могут определить настоящего смысла этих слов, частью потому, что противники их, в минуту увлечения, переходят должные границы и действительно становятся виновны, сами не желая и не замечая этого. К таким людям принадлежал и Татищев, которого, как говорят, Петр Великий по-своему, бесцеремонно, проучил за вольнодумство. Какого рода были речи, возбудившие гнев Петра, мы не знаем, но что в борьбе с суеверием он перешел границы – это видно из его сочинений; видно также увлечение его в борьбе с старыми учителями, которые являлись в его глазах охранителями суеверия; за это увлечение он был наказан потемнением смысла при объяснении исторических явлений. Так, например, он говорит: “В Руссии науки не токмо читать и писать, но языков, греческого от самого приятия веры Христовой, а потом и латинский язык введены, и многие училища устроены были, но нашествием татар как власть государей умалилася, а духовных возросла, тогда им для приобретения больших доходов и власти полезнее явилось народ в темноте неведения и суеверия содержать; для того все учение в училищах и в церквах пресекли и оставили”. Здесь что ни слово, то ошибка. На 54-м году жизни печальные обстоятельства возбудили в Татищеве религиозное чувство, под влиянием которого он написал завещание сыну – Домострой преобразовательной эпохи. Советуя сыну поучаться в законе божием день и ночь, Татищев указывает необходимые для этого поучения книги: кроме Библии сочинения учителей церковных, изданные в его время в России истолкования десяти заповедей и блаженств предлагает вместо Катихизиса; Юности честное зерцало считает лучшим нравоучением. “Прологи и жития святых в Минеях Четьих надобно читать такому, кто довольно в письме святом искусился и мог бы довольно рассудить, ибо хотя в них многие истории в истине бытия, кажется, оскудевают и нерассудным соблазны к сомнительству о всех в них положенных подать могут, однако ж тем не огорчевайся, но разумей, что все оное к благоуханному наставлению предписано, и тщися подражати делам их благим”. Татищев не советует сыну вступать в религиозные споры, ибо от этого могут быть дурные следствия, как и с ним самим случилось. “Я хотя о боге и правости божественного закона никогда сомнения не имел, ниже о том, с кем в разговор или прение вступал, но потом что я некогда о убытках, законами человеческими в тягость положенных, говаривал, от несмысленных и безрассудных неведущих божьего закона, и токмо человеческие уставы противу заповедания Христова чтущих, не только за еретика, но и за безбожника почитан и немало невинного поношения и бед претерпел; токмо до днесь, благодатию божиею и великодушием презрев такие клеветы и злонамерения терпеливостью преодолев, их лицемерным поступкам и фарисейским учениям не последовал”. В этой выходке против так называемых человеческих уставов указывается протестантская исходная точка, дающая такой простор отрицанию.

Любопытно взглянуть, как Домострой XVIII века отнесся к женщине. “Имей в памяти, – говорит Татищев сыну, – что жена тебе не раба, но товарищ, помощница и во всем другом должна быть нелицемерным; так и тебе с ней должно быть, в воспитании детей обще с нею прилежать, в твердом состоянии дом в правление ее поручать, а затем и самому неленостно смотреть. Однако ж храниться надлежит, чтоб тебе у жены не быть под властию: сие для мужа очень стыдно, и чрез то можешь у всех о себе худое мнение подать и слабость своего ума изъявить. Сих примеров ныне весьма уже довольно видим, а особливо высокопарные, а лучше сказать, глупые жены безрассудно того желают, иногда своею безумною гордостью, подлыми пересмешками, пустым болтанием, дурацкою ревностью безвинно честных людей много вредят и поносят, а сами всегда такие пустольги и негодницы больше всех в том обращаются и, думая закрыть тем враньем свои пороки, непрестанно бредят, как попугаи, что им на мысль придет, а больше они подобны сонным или в горячке больным, которые говорят, а о чем, после и сами не знают, а за то иногда такую беду или несчастие мужу своему наносят, что он, невинно получа себе от жениной глупости новых и неизвестных злодеев, принужден будет страдать и несчастье терпеть”. В этих словах слышится раздражение, как будто сам автор страдал от подобной женщины… Действительно, Татищев не знал семейного счастья и должен был развестись с своею женою. Впрочем, мы не имеем права заподозрить в преувеличении этого портрета некоторых русских женщин первой половины XVIII века, ибо терем не мог воспитать русской женщины для свободы, и мы видели примеры тому в первых женщинах, вырвавшихся из терема; мы должны только заметить, что подле портрета женщины, нарисованного Татищевым, мы встречаем портрет княгини Натальи Борисовны Долгоруковой; также встречаем любопытный портрет той молодой жены, которая так заботилась, хотя и понапрасну, об учении своего мужа. Вообще мы должны заметить, что семейная реформа Петра, освобождение женщины из терема, совершилась скоро и беспрепятственно – доказательство, что теремное заключение женщины коренилось не в умоначертании наших предков, не в каких-нибудь религиозных воззрениях, занесенных из Византии, а в известных неблагоприятных обстоятельствах: грубость нравов делала невозможным пребывание женщины в мужском обществе, ибо в человеке не умирает сознание, что женщина есть блюстительница семейной нравственности, семейного наряда и потому должна находиться в среде более чистой; с другой стороны, давно ли у нас явилась возможность для девушки выходить без провожатого из дому, да и явилась ли еще полная возможность? Итак, девушка, если у нее нет провожатого, должна оставаться дома; усильте неблагоприятные условия, по которым девушка, молодая женщина и вообще женщина, вообще существо слабое не может безопасно выйти из дому, и вы придете к необходимости для женщины сидеть по большей части дома; прибавьте сюда, что некуда и незачем ей выходить из дому, ибо общество не может предоставить ей приличных развлечений, и вы, естественно, дойдете до терема и не станете прибегать за объяснением явления к каким-нибудь небывалым византийским влияниям. Ни один современный писатель не говорит, что семейные реформы Петра встретили сопротивление со стороны каких-нибудь византийских влияний; где же основание предполагать эти влияния?

Любопытны рассуждения нового Домостроя о разных родах службы для дворянства и о других сословиях. Придворная служба, как она была в описываемое царствование, не нравилась Татищеву, особенно потому, что это был человек, пропитанный понятиями петровского царствования, отличавшегося простотою и бережливостью. “Петр Великий, – говорит он, – который великолепие единственно делами своими показывал, сей чин придворных ни во что вменял и в ранг их не токмо на конце, но весьма низкий положил; у него оные весьма в презрении были, и лучше сказать, что никого не было. Ныне же оные рангами, жалованьем и другими преимуществы против европейских государств пожалованы; то я, взирая на их строптивое житье и обхождение, тогда б тебе оного искать не советовал: понеже тут лицемерство, коварство, лесть, зависть и ненависть, едва ли не все вместо добродетели происходит, а некоторые ушничеством ищут свое благополучие приобрести, несмотря на то что губят невинных, сами вскоре судом божеским погибнут”. Относительно дворянской службы вообще Татищев объявляет сыну, что жалованьем если прожить можно, но скопить деньги и на них приобрести более 100 душ нельзя, как бы велико жалованье ни было, и то надобно жить очень скупо, причем можно показать себя “презрительным в людях благородного обхождения”. Следовательно, средствами для дворянина приобресть богатства остаются: монаршие награды, наследство, супружество и беззаконные поступки. Для купечества больше средств разбогатеть, но мешает безграмотность, незнание правил коммерции, неимение общего банка и контор за границею, разорение потребителя откупами и подрядами под видом государственной пользы, плохой кредит вследствие привычки купцов к обманам.

Приобрел ли дворянин во время службы что-нибудь или нет, все же хотя под старость он должен был освободиться от службы, чтоб по крайней мере сохранить детям приобретенное или полученное от отца имение. Отсюда понятна для дворянства важность вопроса о сроке службы. Мы видели, что Татищев также хлопотал об определении этого срока. В своем завещании он начертывает картину деятельности помещика, приехавшего в деревню после отставки от службы. Если Татищев враждебно относился к духовенству, приписывая ему иногда и то, в чем оно вовсе не было виновато, то вражда его была направлена на высшее, черное духовенство, которое имело голос в управлении, в обществе и которое, несмотря на петровские ограничения, обладало большими еще материальными средствами. Но здравый смысл и опытность должны были заставить Татищева смотреть иначе на низшее, белое духовенство, удрученное бедностью, а в селах и тяжелыми полевыми работами, не дававшими возможности священнику выделиться из паствы своими учительскими Способностями, что было причиною страшного нравственного вреда для массы народонаселения. Делая выходку против некоторых архиереев, которые имели до 30000 дохода и не были довольны, тогда как фельдмаршал не имел столько дохода и был доволен, Татищев и в мнении своем 1730 года, как мы видели, и в завещании требует облегчения низшего духовенства: “Старайся иметь попа ученого, который бы своим еженедельным поучением и предикою к совершенной добродетели крестьян твоих довести мог, а особливо где ты жить будешь; имей с ним частое свидание; награди его безбедным пропитанием, деньгами, а не пашнею, для того чтоб от него навозом не пахло; голодный, хотя б и патриарх был, кусок хлеба возьмет, за деньги он лучше будет прилежать к церкви, нежели к своей землe, пашне и сенокосу, что и сану их совсем неприлично, и чрез то надлежащее почтение теряют. А крестьяне, живучи в распутной жизни, не имея доброго пастыря, в непослушание приходят, а потом господ своих возненавидят, подводя воров и разбойников, смертельно мучат и тиранят, а иных и до смерти убивают. Когда ж где есть ученый поп и доброго поведения человек, к тому ж не имеющий крайней в деньгах нужды, то, конечно, приведет крестьян в благоденственное и мирное житие, и злодеяний таких в тех местах мало бывает”. Невежество и бедность сельского духовенства были главными причинами того, что крестьяне были лишены толкования закона божия: “Невежды, ленивые и неученые попы, получая от крестьян алтыны, мирволят и совсем на них того не взыскивают, к тому ж почасту, обращаясь с крестьянами братством, одно только им рассказывают и вымышляют праздники, велят варить беспрестанно пиво, сидеть вино, едят и пьют безобразно, а о порядочной и прямой христианской должности никакого и помышления не имеют”.

Необходимое дополнение к завещанию представляют “Экономические записки” Татищева, имеющие предметом сельское хозяйство. Здесь особенно важны для нас те статьи, в которых говорится об отношениях помещика к крестьянам. По мнению Татищева, “наивящший пункт – учить крестьянина грамоте и писать, чрез что познает закон и страх божий и тем может назваться истинным человеком и различить себя от скота… Смотреть надлежит, дабы летом во время работы нималой лености и дальнего покою крестьянам происходить не могло. Кроме одних тех праздников, которые точно положены, не торжествовать, понеже ленивые крестьяне ни о чем больше не пекутся, как только узнать больше праздников. Работу производить, начав с вечера, ночью и поутру, а в самое жаркое время отнюдь не работать, ибо как людям, так и лошадям оное весьма вредно. Работу же производить, сделав сперва помещичью, а потом принуждать крестьян свою, а не давать им то на волю, как то есть в худых экономиях, где не смотрят за крестьянскою работою, понеже от лености в великую нищету приходят, а после произносят на судьбу жалобу. Когда же убран будет с поля весь хлеб, то староста и прикащик не имеет их больше к работе принуждать и должен им дать покой несколько времени, а за труды их, выбрав свободный день и. собрав всех, напоить и накормить из боярского кошту. Крестьян старых и хворых мужеска и женска пола по миру не пущать, а определять их в домовую богадельню, которых поить и кормить боярским коштом”. В имении должен быть лекарь, домашняя аптека, баня.

В основном взгляде на отношения своего времени с Татищевым вполне сходится и князь Антиох Кантемир в своих сатирах. Всецело преданный, как и Татищев, интересам нового времени, как они были указаны преобразователем, человек образованный, жадный к знанию, суливший себе блестящую будущность при Петре благодаря именно своей образованности, молодой Кантемир должен был начать свое служебное поприще с обманутыми надеждами: Петр был уже во гробе, его дело останавливалось, даже обнаруживалась реакция; преемниками Петра были – сначала женщина, обманувшая во многом надежды своих приверженцев, потом испорченный дурным воспитанием ребенок, частные интересы сильных людей были на первом плане. Среди борьбы честолюбий молодой Кантемир явился одинок и был затерт с своими личными достоинствами и с своею наукою, которые при Петре так легко прокладывали путь человеку к высшей деятельности. У Кантемира было несколько братьев; по уставу майората, отец имел право из нескольких сыновей выбрать одного, хотя бы и младшего, и оставить ему все недвижимое имение. Старый князь Дмитрий Кантемир, умирая, предоставил назначение майората императору, причем, однако, указывал на младшего сына, Антиоха, как на “лучшего в уме и науках”. Конечно, при жизни Петра Великого Антиох на этом основании и получил бы майорат, но Петра не было, и Верховный тайный совет распорядился иначе – отдал майорат брату его Константину, разумеется не без помощи князя Дм. Мих. Голицына, на дочери которого был женат Константин Кантемир. Отсюда сильное раздражение Антиоха против существующего порядка вещей, мрачный взгляд, усиливаемый болезненным состоянием, хотя в свою очередь удары судьбы усиливали болезненное состояние и были не без влияния на преждевременную смерть; отсюда молодой человек, начавший пробовать свой талант в нежных любовных стихах, признал в себе исключительную способность к сатире:

В сатирах хочу состарети,/ А не писать мне нельзя – не могу стерпети…/ Хоть муза моя всем сплошь имать досаждати,/ Богат, нищ, весел, скорбен – буду стихи ткати;/ И понеже ни хвалить, ни молчать не знаю,/ Одно благонравие везде почитаю,/ Проче в сатиру писать в веки не престану.

Будучи так сильно недоволен настоящим положением дел, т. е. положением их в царствование Петра II, Кантемир естественно и необходимо примыкал к тому немногочисленному кружку, который своею главою считал Феофана Прокоповича, ученейшего из русских людей, за свою ученость подпавшего гонению от исчадий старого мрака. Личные достоинства и знания, пролагавшие при Петре путь к чести, теперь “не в авантаже обретались”, и вот по смерти Петра II это печальное положение дел хотят увековечить: две знатнейшие фамилии хотят сосредоточить всю власть в своих руках, свобода для очень немногих, вместо самодержавия олигархия! Легко понять, почему Прокопович, Татищев и Кантемир принимают такое деятельное участие в движении, направленном против ограничения самодержавия Верховным тайным советом, т. е. Голицыными и Долгорукими, ибо остальные члены Совета сами трепетали за свое будущее, никак не надеясь удержать своих мест подле Голицыных и Долгоруких. Дело шло не о том, собственно, чтоб возвратить Россию к допетровскому времени, как мы обыкновенно понимаем это время в противоположность эпохе преобразования; не во власти Долгоруких и Голицыных было заставить Россию отказаться от европейских условий жизни, если бы даже они этого и хотели: дело шло о противодействии стремлениям Петра Великого в известных частностях, выгодных или невыгодных тем или другим лицам, тому или другому сословию, тому или другому кружку. Отсюда и могущественные побуждения к борьбе. Способности и знания обретались в авантаже при Петре; после него обрелись не в авантаже; напротив, люди, обретавшиеся при Петре не в авантаже, подняли головы и чуть-чуть не погубили Феофана; теперь предстоит переворот, затеянный в Верховном тайном совете, но этот переворот мог ли быть выгоден Феофану с товарищи, мог ли возвратить им авантаж? Надежды на это не было никакой: захватывали власть в свои руки люди, считавшие главным правом своим на власть происхождение, люди, которые враждебно относились к деятельности преобразователя именно за то только, что он вывел и дал преимущественное значение худородным людям за таланты и знания. Для одних время Петра было райским, золотым веком, потому что они тогда обретались в авантаже; для других это время вовсе не было желанным, потому что они тогда обретались не в авантаже или по крайней мере не в таком, на какой считали себя вправе. Последние брали решительный верх; первые должны были употребить все усилия, чтоб не дать им господства.

Усилия увенчались успехом: голицынский замысел рушился, но вначале, как мы видели, правительство считало нужным соблюдать большую осторожность относительно врагов и друзей; мы видели, что издан был манифест, направленный против архиереев-нововводителей, пренебрегавших крестными ходами, а главою архиереев-нововводителей считался Феофан; в манифесте заключалась даже выходка против преобразователя, объявлялось, что относительно веры все будет по старине, как было при деде и отце Анны. Должно быть, к этому времени относятся жалобные стихи Феофана:

Коли дождусь я весела ведра/ И дней красных?/ Коли явится милость прещедра/Небес ясных?/ Ни с каких стран света не видно, – / Все ненастье;/ Нет и надежды. О многобедно/ Мое счастье!/ Хотя же малую явит отраду/ И поманит/ И будто польготит стаду,/ Да обманет./ Прошел день пятый, и под дождевных/ Нет отмены,/ Нет же и конца воплей плачевных/ И кручины.

Кантемир счел своею обязанностью написать Феофану утешительные стихи (epodos consolatoria), в которых говорит, что по ясным приметам наступает весна, явилась благодатная Диана (Анна): она скоро затравит диких зверей, разделит добычу (кожи этих зверей) и охранит стадо Феофана, который представляется седым пастухом, воспевающим Диану. В заключение Кантемир указывает на собственный пример: его также постигло несчастье, но он не унывает.

У меня было мало козляток,/ Ты известен,/ Но и сих Егор и его други/ Отогнали./ Уж трижды солнце вкруг обежало/ Путь свой белый,/ А я не имею льготы нимало,/ Весь унылый,/ Лишен и стадца, лишен хижины,/ Лишен нивы,/ Меж пастушками брожу единый/ Несчастливый. Кантемир надеялся не понапрасну. Молодой человек был отправлен министром в Лондон на основании способностей и знаний. как делывалось при Петре; бедный пастушок получил также и стадце и ниву (деревни в Нижегородском и Брянском уездах) и воспел за это благодатной Диане громкую оду. Но если обычаем времени, господствующими в нем отношениями объясняется вообще привычка поэтов XVIII века сочинять высокопарные оды в честь сильных земли, то тем более понятны похвальные стихи Анне Феофана и Кантемира, ибо они были диктованы благодарностью. Сказавши, что Аполлон запретил ему писать похвалы императрице по неимению достаточного для того таланта, Кантемир заканчивает свою оду так:

Молчу убо, но молча сильно почитаю/ Тую, от нея же честь и жизнь признаваю.

Но для похвальной оды Кантемир не признал в себе способностей; ему больше всего нравилась сатира: что же он осмеивал в ней?

По отношению нашего автора ко времени Петра Великого и последующему за ним уже можно догадаться, кому больше всего достанется в его сатире; поклонник нового начала, умственного развития посредством науки, он прежде всего схватится с старыми учителями, старыми руководителями общества, будет обвинять их в своекорыстном поклонении господствовавшему прежде началу, в его искажении, раздражаясь тем, что старые руководители упрекали его злоупотреблениями, крайностями того начала, которому он служил; он упрекал их в суеверии – они упрекали его в неверии. Борьба велась давно; началась она с тех пор, как в Москву явились новые учителя из Киева и Белоруссии и уличили старых учителей в невежестве, с тех пор как молодые люди стали ездить в Киев для науки и пренебрегать старыми духовниками; наплыв новых учителей усиливался все более и более, молодые люди стали ездить подалее Киева за наукою и возвращались еще более холодными к своим духовным отцам. Но и не одни ездившие за границу для науки обнаруживали эту холодность; пример Тверитинова с товарищами показывал, какие могут быть следствия того, что русские люди пошли в науку к иностранным, иноверным учителям. И старые учителя, которых величают невеждами, отплачивают своим порицателям, указывая в науке источник ереси, неверия. Это производило сильное впечатление; чтоб ослабить его, приверженцам нового нужно было выставить обличителя в смешном виде, показать, что он смешивает существенное с несущественным; что он полагает религию только в одной внешности, в одном обряде, и делает это не по одному невежеству, но из самых недостойных побуждений, из честолюбия и корыстолюбия:

Расколы и ереси науки суть дети,
Больше врет, кому далось больше разумети,
Приходит в безбожие, кто над книгой тает, –
Критон с четками в руках ворчит и вздыхает,
И просит свята душа с горькими слезами
Смотреть, сколь семя наук вредно между нами.
Дети наши, что пред тем тихи и покорны,
Праотческим шли следом к божией проворны
Службе, с страхом слушая, что сами не знали,
Теперь к церкви соблазну библию честь стали.
Толкуют, всему хотят знать повод, причину,
Мало веры подая священному чину;
Потеряли добрый нрав, забыли пить квасу,
Не прибьешь их палкою к соленому мясу.
Уже свечек не кладут, постных дней не знают,
Мирскую в церковных власть руках лишну чают.
Шепча, что тем, что мирской жизни уж отстали,
Поместья и вотчины весьма не пристали.
Мы видели, что сухой прозаик Татищев, вооружаясь против излишних доходов высшего черного духовенства, требовал усиления материальных средств низшего, белого духовенства, указывал, что крайняя бедность делает его неспособным исполнять обязанности своего звания. Сатирик Кантемир не дает себе этого труда указывать причину явления; он хватает смешные и ненравственные черты, чтоб только поглумиться над попом и глумлением своим еще ниже погрузить несчастного в ту тину, из которой Татищеву хотелось бы его вытянуть для общей пользы. Говоря о зависти, Кантемир непременно выставит зависть попов соборных; описывая, как он весело и скоро пишет сатиры, сделает такое сравнение:

Проворен, весел спешу, как вождь на победу/ Или как поп с похорон к жирному обеду.

Кантемир не пропустит укорить попа и за то, что он “молитвы ворчит, спеша сумасбродно, сам не зная, что поет”. Посмеется и над аппетитом поповской семьи:

Пространный стол, что семьи поповской съесть трудно,/ В тридцать блюд, еще ему мнилось явство скудно.

Татищев указывает причину, почему священник не учит своих прихожан, а бражничает с ними; Кантемир глумится над явлением и хотя выставляет бедность священника, но не с тем, чтоб возбудить сочувствие к бедствующему:

Вон на пастырей взглянем,/ Так тут-то уж разве дивиться устанем,/ Хочет ли кто божьих слов в церкви поучиться/ От пастыря, то я в том готов поручиться,/ Что, ходя в церковь, не раз потом обольется./ А чуть ли о том от них и слова добьется./ Естли ж он подошел к попу на кружало,/ То уж там одних ушей будет ему мало,/ Не переслушаешь речь его медоточну:/ Опишет он там кругом церковь всю восточну./ Да как? Не учением ведь здравым и умным,/ Но суеверным и мозгом своим, с вина шумным:/ Плетет тут без рассмотру и без стыда враки;/ В-первых, как он искусен все свершать браки,/ Сколько раз коло стола обводити, знает/ И какой стих за всяким ходом припевает./ То, все это рассказав, станет поучати,/ Как с честию его руку должно целовати./ Не знаю, говорит, как те люди спасутся,/ Что давать нам на церковь и с деньгами жмутся./ Ведь не с добра моя в заплатах-де ряса;/ Вон дома назавтра дет на что купить мяса,/ Все-де черт склонил людей и с немцами знаться.

Говоря о трудном деле, Кантемир не преминет сказать: “Трудней то, нежели попу не славить святую неделю”. Смешно, и довольно, а почему – сатирик не обязан этого объяснять.

Не щадя духовенства, Кантемир, разумеется, предполагал, что и оно его щадить не будет; так, в сатире на человека он говорит:

Здесь пора бы уж кончить, но зрю пред собою/ Толпу людей брадатых, черною главою/ Кивающих, и слышу с ярости вопити,/ Временной, вечной казни мя достойна быти – / За то, что тварь изящну, чудну, несказанну./ Наподобие творца премудро созданну,/ Так охулить дерзнуло перо неучтиво.

Мы видели, что Кантемир приписывал свою беду Георгию Дашкову и друзьям его. Мы не имеем права отвергать этого свидетельства; Дашков, архиерей неученый и стремившийся, однако, к первенству, к патриаршеству, враждовавший с Феофаном Прокоповичем, старавшийся показать, что Феофан не имеет права на первенство, потому что основание этого права, ученость, ведет к неправославному образу мыслей, как это и видно в Феофане, – такой архиерей не мог сочувствовать молодому человеку, жаркому поклоннику науки и ученейшего архиерея Феофана; враждебно столкнуться им было где, и устная сатира Кантемира относительно Дашкова, вероятно, предупредила писаную. В начале второй сатиры прямо выводится ростовский архиепископ, опечаленный тем, что не мог достигнуть патриаршества:

Что так смутен, дружок мой? Щеки внутрь опали,/ Бледен, и глаза красны, как бы ночь не спали!/ Задумчив, как тот, что чин патриарш достати/ Ища, конный свой завод раздарил некстати.

И в первой сатире, конечно, имелся в виду тот же Дашков:

Епископом хочешь быть? Уберися в рясу,/ Сверх той тело с гордостью риза полосата/ Пусть прикроет, повесь цепь на шею от злата,/ Клобуком покрой главу, брюхо бородою,/ Клюку пышно повели везти пред тобою./ В карете раздувшись, когда сердце с гневу/ Трещит, всех благословлять нудь праву и леву;/ Должен архипастырем всяк тя в сих познати/ Знаках, благоговейно отцем называти./ Что в науке? Что с нее пользы церкви будет?/ Иной, пиша проповедь, выпись позабудет,/ Отчего доходам вред, а в них церкви права/ Лучшие основаны и вся церкви слава.

Георгий Дашков не отличался монашеским образом жизни; отличалось им другое духовное лицо, также враждебное Феофану, а следовательно, и друзьям его, – троицкий архимандрит Варлаам, которого некоторые прочили в патриархи за благочестие. Благочестие! Но это лицемерие, по словам друзей Феофана, и вот сатирик рисует Варлаама:

Варлам смирен, молчалив, как в палату войдет,/ Всем низко поклонится, к всякому подойдет,/ В угол свернувшись потом, глаза в землю втупит;/ Чуть слыхать, что говорит, чуть, как ходит, ступит./ Бесперечь четки в руках, на всякое слово/ Страшное имя Христа в устах тех готово./ Молебны петь и свечи класть склонен без меру,/ Умильно десятью в час выхваляет веру/ Тех, кои церковную славу расширили/ И великолепен храм божий учинили;/ Души-де их подлинно будут наслаждаться/ Вечных благ. Слово к чему, можешь догадаться;/ О доходах говорить церковных склоняет,/ Кто дал, чем жиреет он, того похваляет,/ Другое всяко не столь дело годно богу,/ Тем одним легку сыскать можем в рай дорогу./ Когда в гостях за столом – и мясо противно,/ И вина не хочет пить, да то и не дивно:/ Дома съел целый каплун, и на жир и сало/ Бутылку венгерского с нуждой запить стало./ Жалки ему в похотях погибшие люди,/ Но жадно пялит с под лба глаз на круглы груди,/ И жене бы я своей заказал с ним знаться./ Бесперечь советует гнева удаляться/ И досады забывать, но ищет в прах стерти/ Тайно недруга, не даст покой и по смерти.

Но среди этих невежд, честолюбцев, корыстолюбцев и лицемеров поднимается один достойный пастырь, осыпаемый похвалами, – это Феофан Прокопович. Феофан стихами приветствовал первую сатиру девятнадцатилетнего Кантемира, озаглавленную “На хулящих учения”. Феофан уговаривал молодого сатирика плюнуть на угрозы сильных глупцов и продолжать свое дело, нападать на “нелюбящих ученой дружины”. Кантемир в третьей сатире называет Феофана “дивным первосвященником”, которому сила высшей мудрости открыла все свои тайны, пастырем, недремно радеющим о своем стаде, часто сеющим семя спасения и растящим его словом и примером, защитником церковной славы, исправителем испорченных нравов пастырских; воля всевышнего исходит из его уст ясною и проч.

Из светских современников Кантемира в сатирах его заметно выдается фаворит Петра II молодой князь Иван Алексеевич Долгорукий. У автора могли быть с ним и личные столкновения, но и, кроме того, Кантемира могла раздражить противоположность судьбы Долгорукова и его самого: оба были очень молоды, оба были знатного происхождения, но один, богатый дарованиями и знаниями, был беден и занимал ничтожное положение: другой, не имея ни талантов, ни образования, был наверху почестей. Вот что говорит Кантемир о Долгоруком:

Сей новый Менандров друг Ксенон назывался,/ Коему и власть и чин высокий достался/ В двадцать лет, юность всегда и в узде ретива./ Сего уже разуздав, богиня плешива,/ Ты сам суди, как с одной рыскал на другую/ Пропасть, потеряв совсем дорогу прямую./ Часто смотря на него, я лопался с смеху,/ Хоть меня шутом Менандр ему дал в утеху./ Не умерен в похоти, самолюбив, тщетной/ Славы раб, невежеством наипаче приметной,/ На ловли с младенчества воспитан с псарями./ Как, ничему не учась, смелыми словами/ И дерзким лицом о всем хотел рассуждати,/ (Как бы знанье с властию раздельно бывати/ Не могло), над всеми свой совет почитати,/ И чтительных сединой молчать заставляя,/ Хотя искус требует и труды и лета.

Кроме выходок против пороков духовенства, в сатирах Кантемира встречаем следующие темные стороны тогдашнего общества: судья бежит осторожно от просителя, у которого карман пуст; Целовальник, давши взятку судье, прикрывает свое казнокрадство; купец при продаже беспрестанно божится. В высш обществе автор нападает на щегольство, картежничество; упрекает за дурное обращение с крепостными:

Каменный душою,/ Бьешь холопа до крови, что махнул рукою/ Вместо правой левою: зверям лишь прилична/ Жадность крови, плоть в слуге твоем однолична

Целую сатиру Кантемир посвятил “бесстыдной нахальчивости”. Это явление особенно свойственно обществам незрелым, каково было русское, и причиняет страшный вред. По отсутствию достаточного образования в лицах правительственных и в массе нет способности и привычки критически и спокойно относиться к явлениям и людям, подвергать их строгой оценке; вследствие умственной Неразвитости человек привык увлекаться первым впечатлением, внешностью, уступать силе, натиску, считать громкую и быструю речь признаком сильного ума и обширных знаний. Отсюда люди действительно способные, знающие и трудолюбивые, но скромные, добросовестные и занятые, следовательно, не имеющие времени бегать ко всем и всюду и трубить о себе, остаются в тени, забытые, не имеют достойного для их способностей и знаний поприща, а выходят наверх люди способные выставляться, говорить громко, говорить сами о себе, мозолить глаза других своим присутствием всюду и таким образом приобретать памятование о себе, известность, Человек действительно спокойный и знающий работает где-нибудь в углу; кто его знает, кто его помнит? Да если и вспомнят и спросят о чем-нибудь, то чудак ответит: “Не знаю, надобно подумать, справиться”, а это скучно; тогда как нахал всегда тут и все знает, ответ на все готов; придумает что-нибудь, всем расскажет по двадцати раз, напишет три строки – объездит всех сильных земли и прочтет. Нужды нет, что эти строки по напечатании сейчас забываются; нужды нет, что и слушающие скучают чтением неугомонного автора, но очень приятно, что человек пришел, прочел, значит, уважает, дорожит мнением, считает способным оценить произведение, помнит, и его за это помнят и напоминают об нем, когда нужно. Поднимется важный вопрос, начнется общее дело – наш молодец тут первый, суетится и кричит громче всех. Кантемир не мог не отозваться с горечью об этом явлении:

Другой, кому боги благосклонны,/ Дали медное лицо, дабы все законны/ Стыда чувства презирать, не рдясь, не бледнея,/ У всяких стучит дверей, пред всяким и шея/ И спина гнется его; в отказе зазору/ Не знает, скучая всем, дерзок без разбору./ Заслуги свои, род, ум с уст он не спускает,/ Чужие щиплет дела, о всем дерзко судит,/ Себя слушать и неметь всех в беседе нудит/ И дивиться наконец себе заставляет./ Редко кто речи людей право вносить знает,/ И склонен, испытав слов силу всех подробно,/ Судит потом, каков мозг, кой родит удобно,/ Легко те слова; больша часть в нас по числу мерит/ Слов разум и глупцами молчаливых верит.

Разумеется, Кантемир в своих сатирах не мог не коснуться того унизительного порока, который был так силен в древней России и от которого не отставала новая ни в одном слое общества, – именно пьянства; не мог он не коснуться и того печального взгляда, что финансовые выгоды правительства связаны с поддержанием этого порока. Выставляя опасность, которую могут навлечь на автора его сатиры, Кантемир говорит:

Вон Кондрат с товарищи, сказывают, дышит/ Гневом и, стряпчих собрав, челобитну пишет,/ Имея скоро меня уж на суд позвати,/ Что, хуля Клитесов нрав, тщуся умаляти/ Пьяниц добрых и с ними кружальны доходы.

Отвратительная картина пьянства представлена в пятой сатире; сатир рассказывает:

Прибыл я в город ваш в день некой знаменитой;/ Пришед к воротам, нашел, что спит как убитой/ Мужик с ружьем, как потом проведал,/ Поставлен был вход стеречь; еще не обедал/ Было народ, и солнце полкруга небесна/ Не пробегло, а почти уж улица тесна/ Была от лежащих тел. При взгляде я первом/ Чаял, что мор у вас был; да не пахнет стервом,/ И вижу, что прочие тех не отбегают./ Там люди, и с них самых ины подымают/ Руки, или головы тяжки и румяны;/ И слабость ног лишь не дает встать; словом все пьяны./ Пьяны те, кои лежат, прочи не потрезвее,/ Не обильнее умом, ногами сильнее./ Безрассудно часть бежит, и куды, не знает;/ В сластолюбных танцах часть гнусну грязь топтает,/ И мимо идущих грязнит, скользя упадая,/ Сами мерзки; другие, весь стыд забывая,/ Телу полну власть дают пред стыдливым полом и проч.

Мы видели, в каких отношениях находились Феофан, Кантемир и Татищев и им подобные ко времени Петра и к последовавшему за ним, в каких надеждах воспитались они, утвердились при Петре и как обманулись в них по его смерти; отсюда тоска о золотом веке минувшем, жалобы на настоящее, старание показать, что лучшее будущее возможно только тогда, когда возвратятся назад, к началам и стремлениям, господствовавшим при Петре. Положение ученой дружины после Петра резко выражено в следующих стихах Кантемира:

К нам не дошло время то, в коем председала/ Над всем мудрость и венцы одна разделяла./ Будучи способ одна к высшему восходу./ Златой век до нашего не дотянулся роду;/ Гордость, леность, богатство мудрость одолело/ Науку невежество местом уж посело./ Под митрой гордится то, в шитом платье ходит,/ Судит за красным сукном, смело полки водит./ Наука ободрана, в лоскутах обшита/ Изо всех почти домов с ругательством сбита,/ Знаться с нею не хотят, бегут ее дружбы,/ Как, страдавши на море, корабельной службы.

Что эти стихи вылились прямо из сердца, переполненного тоскою по светлом прошедшем, смененном мрачным настоящим, доказывает поэтическое достоинство их. Превосходно выражение, взятое из знакомого тогда всем местничества: “Науку невежество местом уж посело”. Превосходно сравнение: “Как, страдавши на море, корабельной службы”. Действительно, многих во время качки преобразовательной эпохи сильно тошнило от науки, требуемой преобразователем; приятно им было теперь отдохнуть и, разумеется, враждебно смотрели они на тех, которые приглашали их опять в море. По убеждениям Кантемира, посредством “мудрых указов Петровых русские стали новым народом”. Петр есть отец новых русских людей, отец “ученой дружины” (в смысле древнегреческого героя, родоначальника):

Большу часть всего того, что в нас, приписуем/ Природе, если хотим исследовать зрело,/ Найдем воспитания одного быть дело,/ И знал то, высшим умом монарх одаренный,/ Петр, отец наш, никаким трудом утомленный,/ Когда труды его нам в пользу были нужны./ Училища основал, где промысл услужный/ В пути добродетелей умел бы наставить/ Младенцев, осмелился и престол оставить/ И покой; сам странствовал, чтоб подать собою/ Пример в чужих брать краях то, что под Москвою/ Сыскать нельзя: сличные человеку нравы/ И искусство. Был тот труд корень нашей славы./ Мужи вышли годные к мирным и военным/ Делам, внукам памятны нашим отдаленным.

После Петра все пошло дурно; даже и в старании исполнить его предначертания относительно просвещения не умели вести дело как следует. Так, наш ученый сатирик недоволен Академиею Наук:

Вон дивись, как учения заводят заводы:/ Строят безмерным коштом тут палаты славны;/ Славят, что учения будут тамо главны;/ Тщатся хоть именем умножить к ним чести/ (Коли не делом); пишут печатные вести/ Вот завтра учения высоки зачнутся,/ Вот уж и учители заморски сберутся:/ Пусть как можно всяк скоро о себе радеет,/ Кто оных обучаться охоту имеет./ Иной бедный, кто сердцем учиться желает/ Всеми силами к тому скоро поспешает,/ А, пришед, комплиментов увидит немало,/ Высоких же наук там стени не бывало.

Кантемир имел одинаковую участь с Татищевым: и его сочинения не были изданы при его жизни; сатиры ходили по рукам в рукописях, и легко понять, что одним из главных распространителей их был “дивный первосвященник” Феофан Прокопович. Для него очень важно было распространять сочинения, в которых осмеивались его враги и в которых он выставлялся единственным достойным пастырем Христова стада; здесь дело шло не об одном удовлетворении самолюбия: сатиру Кантемира Феофан выставлял как щит от врагов, которые достойнейшего из пастырей, дивного первосвященника не переставали выставлять еретиком, волком, а не пастырем. В собраниях, на вечеринках люди, относившиеся к Феофану и врагам его одинаково с Кантемиром, читали сатиры последнего. Однажды были гости у невского архимандрита Петра Смелича; в компании были синодальные члены; певчие пели концерт; потом Тредиаковский вынул тетрадь и подал ее Феофану, который велел читать вслух: то была сатира Кантемира с выходкою против “Камня веры” Яворского. Отсталые люди, враги Феофана и науки, говорят:

Казанье (проповедь) писать – пользы нет нималой меры:/ Есть для исправления нравов Камень веры.

Мы видели вражду между Стефаном Яворским и Феофаном Прокоповичем, причем первый упрекал второго в еретичестве. Петр Великий старался тушить эту вражду, зная, что обвинение в ереси есть обыкновенное оружие, которое употребляют духовные лица в борьбе друг с другом, что сам Стефан был обвиняем в ереси константинопольским патриархом; не выдавши Яворского византийскому патриарху, Петр был последователен, не выдавши Прокоповича Яворскому. Последний умер, не видавши издания своей книги “Камень веры”, написанной в укрепление православия среди опасностей, которые грозили ему от наплыва иноверных наставников с Запада: “Приходят к нам в овчиих кожах, а внутри волки хищные, отворяющие под видом благочестия двери всем порокам. Ибо что проистекает из этого нечестивого учения? Убивай, кради, любодействуй, лжесвидетельствуй, делай что угодно, будь ровен самому сатане по злобе, но только веруй во Христа, и одна вера спасет тебя. Так учат эти хищные волки”. Говорят, что подобные выходки против протестантов в “Камне веры” заставили Петра запретить ее издание, чтоб не возбудить религиозной вражды, вовсе не соответствовавшей целям преобразования. Но по смерти Петра взгляды переменились, Феофан подвергся опале по обвинениям в неправославии, поднялся вопрос о восстановлении патриаршества, и если бы жив был Стефан Яворский, то, по всем вероятностям, патриаршество и было бы восстановлено, хотя бы на столь же короткое время, как и гетманство малороссийское; мы уже говорили, что неимение достойного лица служило важным препятствием восстановлению патриаршества. Георгий Дашков был архиерей не ученый и не монашеской жизни; Феофилакт Лопатинский был архиерей ученый, но также не монашеской жизни, без силы и серьезности в характере, человек близкий к Яворскому, поклонник его и вместе приятель Прокоповича, хотя и был убежден в его неправославии. На Феофилакта вместо патриаршества возложили тяжелое поручение, послужившее для него источником бед, – поручили издать книгу Яворского “Камень веры”, и мы видели, как дело шло чрез Верховный тайный совет и как долго Феофилакт приготовлял книгу к изданию. Наконец книга была издана в 1728 году, а в следующем году явился разбор ее в лейпцигских ученых актах (acta eruditorum). Протестанты не могли равнодушно отнестись к этой книге: на восточную церковь они смотрели как на союзную себе, рассчитывая на одинакие враждебные отношения к католицизму; протестанты в польских областях обращались постоянно к русскому правительству с просьбою о помощи, выставляя единство своих интересов с интересами православного народонаселения в Польше. Преобразование, привлечение множества протестантов в русскую службу, церковные перемены могли возбудить самые сильные надежды по крайней мере на постепенное усиление протестантского направления в России, на постепенное исчезновение того, что в глазах протестантов было суеверием и человеческим вымыслом. И вдруг в России выходит книга, направленная против протестантизма, и, что всего хуже, автор ее мирволил католицизму, умолчал о различии между русскою и римскою церковью и брал против протестантов оружие у католических полемистов. Значит, отношения извратились; русские духовные вступают в союз с западною церковью против протестантизма. Вслед за лейпцигскою рецензиею появилась против “Камня веры” целая книга, приписанная известному ученому Буддею; в 1731 году богослов Мосгейм издал диссертацию против одной главы из “Камня веры” – О наказании еретиков. Протестантское движение вызвало католическое: если протестанты вооружились против книги Яворского как полезной католицизму, то католики должны были вооружиться для поддержания союзницы, и доминиканец Рибейра, находившийся в России при испанском посланнике герцоге Лириа, написал сочинение против книги Буддея, в защиту книги Яворского.

Но если книга Яворского возбудила такой интерес между протестантами и католиками, то понятно, что полемика, завязавшаяся по ее поводу, должна была возбудить сильное внимание в России, где к общему интересу присоединялся еще интерес личный. Стефан Яворский был обруган в книге Буддея, а имя Стефана было теперь священным именем для известного кружка людей, противоположного той “ученой дружине”, которая считала своим главою Феофана. Рецензент лейпцигских актов противопоставил Лопатинскому, решившемуся издать такую нелепую книгу архиерея новгородского, мужа ученого, благоразумного и умеренного, который не одобрил книги. Лопатинский рассердился, решился отвечать на книгу Буддея и высказывал подозрение, что эта книга вовсе не принадлежит Буддею, а написана Прокоповичем. Но время препираться с протестантами и ссориться с преосвященным новгородским было выбрано самое дурное. Анна воцарилась и самодержавствовала; люди, не любившие Феофана и уже по этому самому сочувствовавшие направлению Яворского, были в опале, не имели никакой силы; русские люди, получившие теперь значение как главные виновники уничтожения голицынского замысла, князь Черкасский с товарищи, должны поддерживать своего ревностного союзника Феофана, который имеет еще других, более сильных защитников; Бирон, Остерман. Левенвольды, Миних – все протестанты и потому, конечно, будут против книги Яворского, но они должны действовать хитро: императрица религиозна и предана вере отцов: манифест 17 марта не был делом притворства с ее стороны; немцы не пойдут прямо сами затрагивать эту сильную струну, они могут легко действовать через русских, которых заступничество за Феофана и советы потушить дело, могущее волновать верноподданных разных вер и наций, Анна не могла заподозрить.

Феофилакт написал “Апокризис, или Возражение на письмо Буддея”. Но для издания книги нужно было высочайшее соизволение. К кому же Феофилакт обратился из Твери в Москву для его исходатайствования? К князю Дм. Мих. Голицыну! Князь отговаривался болезнью; тяжело было для его самолюбия признаться, что не может исходатайствовать ничего при дворе, особенно в самом скользком деле, и он говорит посланному от Феофилакта, зачем тот спешит с своим сочинением, если написал, то пусть исправляет; ученый князь приводил в пример св. отцов, которые, написавши книги, долго их исправляли, и преосвященный Стефан долго исправлял “Камень веры”, и напечатана она после его смерти. Феофилакт обратился к известному архимандриту троицкому Варлааму, духовнику императрицы. Феофилакта вызвали в Москву, он был во дворце и получил позволение писать на Буддея, но потом его снова потребовали во дворец и обязали под смертным страхом не писать на Буддея. Сам Феофилакт так объяснял дело: “В бытность его во дворце приехал друг новгородского преосвященного, князь Ал. Мих. Черкасский, и знатно, что, по наговору оного архиепископа, князь о том разговорил ее императорскому величеству. И все это препятствие учинилось старанием преосвященного новгородского”.

Лопатинскому запретили писать в защиту Яворского, но какой-то протестант написал против него и пустил рукопись под заглавием “Молоток на Камень веры”, где Яворский выставлен католиком, иезуитом и вся его деятельность представлена в черном свете. Автора “Молотка” не отыскивали, но отыскали людей, участвовавших в переводе книги Рибейры на русский язык, двоих архимандритов и членов Синода – новоспасского Евфимия Коллети и ипатьевского Платона Малиновского. Феофан Прокопович, раздраженный тем, что в книге Рибейры было указание на его склонность к протестантизму, считал, что люди, решившиеся перевести такую книгу и посвятить ее императрице, принадлежали к партии его заклятых врагов, не дававших ему покоя доносами, пасквилями и подметными письмами; с своей стороны он решился употребить последние усилия, чтоб вскрыть и низложить эту партию, и для этого воспользовался выходками в книге Рибейры против сильных в России иностранцев-лютеран, чтоб связать свои интересы с их интересами и заставить их помогать себе. Он донес императрице, что действуют все люди одной партии: некоторых сослали, но другие – “того же гнезда сверчки, сидят в щелях и посвистывают, и дал бы бог изыскать их и прогнать”. О книге Рибейры Феофан доносил; “Иностранных в России мужей ругательне нарицает человечками или людишками и придает, что Русское государство их питает, а церковный закон оными гнушается. Видно, на кого он за пропитание иностранных в Российском государстве нарекает! Всех сплошь протестантов, из которых многое число честные особы и при дворе, и в воинском и гражданском чинах рангами высокими почтены служат, неправдою и неверностью помарал, из чего великопочтенным особам немалое учинил огорчение”. Феофана, архиепископа новгородского, почтив титлою премудрейшего, коварно порицает склонностью к протестантам за то, что он в некоем слове своем назвал Буддея зело ученым человеком. А Феофилакту, тверскому архиепископу, сочинил похвалы следующие: “Феофилакт Лопатинский, тверской архиепископ, премудрейший в школах и, по моему известию, преострейший богослов, в епархии предобрейший пастырь, в Синоде правдивейший судья, во всей России из духовных властей прелюбезнейший. Необычайная похвала, – продолжает Феофан, – да еще тому, с которым Рибейра, сколько мы ведаем, редко когда и видался”. Во утверждение того, что будто восточного исповедания люди благосклонны к исповеданию римскому, пишет следующее: “В России случалось мне и с премудрейшими немало число иметь беседы, между которыми едва одного мог бы я познать, что католикам он весьма противен. Мудрии греки не гнушаются латинами, но еще священнослужения их почитают, якоже когда и самую я отправлял св. литургию в великом монастыре Троицком, тогда там благоговейнейше предстоял архимандрит со многими, о чем тысячекратно свидетельствовать буду. Подлинно се не рядовое вранье, – замечает Феофан, – и, по моему известию, является, что Рибейра своим или чужим намерением под видом доброхотной к исповеданию нашему защиты насеял многое число вредных плевел к раздражению иностранных народов на российский народ и к междоусобной внутренней в народе российском смуте”.

Коллети и Малиновский посажены были в Петербургскую крепость. По делу о пасквиле на Феофана привлечены были в Тайную канцелярию два монаха – Иосиф Решилов и Иоасаф Макеевский, находившиеся в сношениях с Феофилактом Лопатинским, державшиеся около него в надежде, что он будет патриархом. Теперь они оговорили Феофилакта, пересказали его разговоры с ними. Так, однажды в минуту досады он сказал: “Вот здесь житье: всего бойся. Когда б можно где укрыться или хоть в Польшу уехать, если б то можно было. Я бы рад был и этому”. Феофилакт проговорился, что у него есть тысяча рублей свих денег, лежат у купца Корыхалова. “У меня они положены на свою нужду, – говорил он, – не дай бог какой на меня беды или сошлют в ссылку – Корыхалов не оставит”. По поводу Стефана Яворского Феофилакт говорил: “Много претерпел он от Федоса (Яновского), и когда б та змия больше на своем престоле посидела, то б больше скорпий высидела. И новгородский архиерей Феофан, хотя мне и друг, их же, лютеранскую, сторону держит”. По поводу речи о дурном воспитании Петра II Феофилакт хвалил старого учителя Зейкина как человека благочестивого: “А ныне имеется учитель. Остерман, да и того Долгорукие, чтоб не часто ему с его величеством видеться, устранили. А хотя б он, Остерман. и всегда был при государе, однако в наставлении благочестия нечего доброго надеяться, потому что он лютеранской веры. Надобно бы его величеству о том советовать, да некому. Я б и рад, да не смею. А св. Синоду согласиться невозможно затем, что преосвященный новгородский и сам лютеранский защитник и с ними ж только знается”. С поднятия тревоги по поводу “Камня веры” робкий Феофилакт был в постоянном страхе. “Спать не могу, – говорил он, – во сне пугаюсь и наяву всегда боюсь, боюсь, чтоб кто заочно не обнес императрице, знаю, что императрица милостива, только женское сердце пуще мужского”. Страх не был напрасен: в 1735 году его вытребовали в Петербург и начали томить допросами.

Через год с чем-нибудь после приезда Феофилакта в Петербург умер Феофан 8 сентября 1736 года, только 55 лет от роду. Феофан не признавался своим, что “во сне пугался и наяву всегда боялся”, но сильные тревоги в борьбе, которая могла кончиться низвержением и заточением, сильное умственное напряжение в отыскании средств к защите и к предупреждению врагов должны были истощить его, тем более что эти треволнения начались и продолжались безостановочно, когда Феофану было уже 45 лет – возраст, в который для продления жизни нужно увеличение спокойствия, а не тревог; притом надобно заметить, что Феофан не отличался умеренностью, любил хорошо пожить и потому так вооружался против “ига неудобоносимого”, которому подлежал по своим обетам. Говорят, что, почувствовав приближение смерти, Феофан приставил ко лбу указательный палец и сказал: “О, глава, глава! Разума упившись, куда ся приклонишь?” Слова знаменательные в устах вождя ученой дружины, которая с таким страстным увлечением бросилась упиваться разумом, но вот вождь дружины, “дивный первосвященник”, в страшную предсмертную минуту задает себе вопрос: куда приклонится голова, упившаяся разума, достаточно ли этого упивания для человека?

По смерти Феофана объявлен был высочайший указ, “чтобы которые были служителями новгородского архиерейского дома, то оные б не разошлись никуда, а были бы все при том доме, а особливо те ребята, которые в доме его учились, чтоб оные учились по-прежнему и были б содержимы в таковом же довольстве, как и при живом архиерее. А учителю или надзирателю, который к ним приставлен, приказать, чтоб он их обучал и смотрел за ними не леностно”. Впоследствии Кабинет представил об этой школе императрице, что Феофан “при жизни своей особливым своим тщанием, собирая сирот, учредил семинарию и содержал оную в весьма добром порядке со многим иждивением своего персонального имения; при кончине же жизни своей во всем оставшемся по нем имении учредил наследниками вышеозначенных из сирот-семинаристов в рассуждении том, что когда из тех семинаристов кто по окончании наук определится куды к делам, дабы оный тем данным ему награждением мог себе озаводиться постройкою двора и завестись домом, чтоб от скудости не оставил своей науки”. Кабинет ходатайствовал об исполнении желания покойного Феофана “в рассуждении его верной и ревностной службы, и особливо, что он так добропорядочно из сирот семинарии содержал и немало их обучал в пользу государственную”. Императрица согласилась и поручила исполнение дела князю Ал. Мих. Черкасскому, приятелю покойного.

Судьба лиц, страдавших из-за Феофана, не облегчилась по его смерти, потому что за Феофаном стояли другие, более сильные лица, считавшие вредными для себя стремления врагов Феофановых. В 1738 году Феофилакт Лопатинский за “злоумышленные, непристойные и продерзостные рассуждения и нарекания” лишен архиерейства, священства и монашества и заточен в Выборгский замок, куда никого к нему не пускали, бумаги и чернил не давали; на содержание его отпускалось по гривне на день. Коллети умер, как видно, в крепости; Платон Малиновский лишен архимандритства, священства и монашества и под именем Павла Малиновского сослан в Сибирь.

Торжество Феофана над противниками и неоспоримое первенство его в Синоде дали возможность строго проводить те меры относительно духовенства, которые были предписаны в эпоху преобразования, меры благодетельные, за которые нельзя было подвергнуться упреку в протестантском направлении. В сентябре 1732 года Синод предписал наблюдать прежние строгие меры относительно поведения монахов, особенно относительно отпуска их из монастырей; Синод объясняет свой указ тем, что многие монахи, презрев обязанности своего звания, не только внутри монастырей не очень исправны, живут не по обещанию, но, исходя самовольно из монастырей (что есть самая непростительная продерзость) и скитаясь без нужды по разным местам, ведут себя бесчинно, и те, которые должны всякими добродетелями нелицемерно украшать себя к созиданию церкви, – те злообразием дел своих подают соблазн к развращению, нимало не помышляя, что чрез них хулится имя божие”. В следующем году Синод запретил постригать в монахи находящихся при школах студентов прежде трехлетнего искуса. В 1734 году запрещено белому духовенству принимать к себе монахов не только на житье, но и для ночлега. и на самое короткое время, потому что ныне, говорит указ, являются чернецы повсюду своевольно бродящие. В том же году Феофан объявил Синоду указ императрицы, чтоб не постригать в монахи никого, кроме вдовых священнослужителей и отставных солдат: архиерей, допустивший нарушение этого указа, должен был платить 500 рублей штрафа и монастырские власти – подвергаться расстрижению и ссылке на каторжную работу. Почему указы Петра Великого требовали таких строгих подтверждений, видно из следующего: в 1731 году известный нам Иоасаф Макеевский, архимандрит Бизюкова монастыря, вместе с известным нам также Иосифом Решиловым поехали погулять в монастырское сельцо Сергиевское и взяли с собой шестнадцатилетнего певчего архиерейского Алексея Давыдова. Отцы, подгулявши, нарядили Давыдова в монашеское платье, в котором он им показался очень красив; тут пришла им мысль сделать сюрприз преосвященному Феофилакту, постричь на самом деле Давыдова, и на другой же день он был пострижен под именем Алимпия. Феофилакт действительно удивился, увидав перед собою шестнадцатилетнего монаха. “На что ты, сударь мой, постригся: ты еще молод и совершенно монашеского чина понести не можешь”, – заметил ему добрый архиерей, и этим дело кончилось. Стремление восстановить и развивать меры Петра Великого относительно монастырей продолжалось и по смерти Феофана: в 1738 году императрица издала наказ Синоду, как составить инструкцию для управления Троицкого Сергиева монастыря. По этому наказу архимандрит должен был хранить весь древний церковный порядок благочиния, не смел ничего переменять, иконостасов и утвари не переделывать, но так как правительство имеет особенное старание о снабжении церквей учеными священниками, ибо простой, подлый народ от невежества впадает во всякое зло, а учение есть семя премудрости и благодати божией, всеваемое духом святым в сердца человеческие и от него все добродетели рождаются и процветают; так как необходимо нужно, чтоб в государстве священнический чин просвещен был божественным учением для преподавания слова божия, для искоренения богоненавистных страстей, нечестия, всякого злодеяния, для обращения неверных – мордвы, чуваш, черемис, которых легко привесть в веру Христову, если б были учительные священники и архиереи о том старались бы, то императрица повелевает немедленно в Троицком монастыре завести семинарию для обучения латинскому, греческому и, если возможно, еврейскому языку, начав от грамматики даже до риторики, философии и богословия, а для того набрать учеников до 200 человек. Потом близ Троицкого монастыря построить сиротский дом или определить из женских монастырей для воспитания малолетних сирот и принятия зазорных приносных младенцев. Относительно управления монастырем и его громадным недвижимым имуществом наказ велит переменить одноличное управление на коллегиальное: 12 соборных монахов вместе с архимандритом составляют правление монастыря и решают дела на письме, и все подписываются, как в коллегиях и канцеляриях; без общего суда архимандрит не должен никого наказывать телесно, не может наказывать и переменять соборных монахов. В описываемое время всех монахов в 708 монастырях считалось 7829; монахинь в 240 монастырях – 6453. Число крестьян, которыми владело черное духовенство, простиралось до 758802.

Распоряжения Петра восстановлялись и относительно белого духовенства: в 1732 году возобновлено было запрещение светским людям допускать в свои домы, призывать и определять для исправления каких-либо треб священников, дьяконов и церковных причетников без ведома духовного правительства, ибо Синод сообщил Сенату, что в домах разных чинов людей и у знатных особ явились продерзатели, которые или самовольно оставили свои церкви, или, будучи обвинены в тяжких преступлениях, бежали от суда, или не только епархиальными архиереями, но и самим Синодом запрещены и даже совершенно от священства отлучены, а иногда даже и никакой степени священства не имеют. В 1739 году Синод получил указ императрицы, в котором говорилось, что хотя на первое время и трудно сделать, чтоб при всех церквах были ученые священники, по величине государства, по множеству приходских церквей, которых по последним ведомостям показано до 16000, однако по крайней мере надобно выбирать в священники таких. которые бы закон христианский основательно знали, к чтению св. писания прилежали и по возможности рассудить могли, что читают. Но известно, что теперь не только таких священников, не при многих церквах и никаких нет, потому что старые священники померли, другие за вины и непорядочную жизнь отлучены, а между тем люди без покаяния и причастия помирают, в отдаленных от церквей местах принуждены жить без брачного венчания в церкви. Синод должен всюду послать указы ее величества, чтоб приходские люди по сущей справедливости и по совести выбирали ко всякой церкви на одно праздное место по два или по три кандидата, которых архиереи должны свидетельствовать относи тельно разума, научения закона, прилежания к св. писанию и беспорочной жизни, а потом не меньше трех месяцев всех этих став ленников архиереи должны содержать при своих домах или в ближних городских монастырях и довольствовать пищею, а между тем ученые священники обучают их заповедям божиим, преданиям церковным и прочим обязанностям священника с толкованием св. писания, в чем состоит закон христианский и проч., и каждую неделю всех их архиереи сами экзаменуют, а между тем наблюдают за их поведением. Так как после генеральной переписки церковников и их детей не только не убавилось, но прибыло с лишком 57000 человек, то из такого множества при должном радении архиереев не только можно при всех церквах поставить добрых священнослужителей, но можно и выбрать молодых людей в школы для обучения высшим наукам. Притом должен Синод наиприлежнейшее попечение иметь, чтоб во всех епархиях неотменно были учреждены семинарии. Этот указ огорчил Синод: от него требуют наиприлежнейшего попечения об образовании духовенства и тем косвенно упрекают в недостатке попечения, тогда как не его вина, что со стороны епархиальных архиереев он не находит никакой помощи в этом деле. Огорчение Синода высказалось в его указе, разосланном архиереям, чтоб немедленно были определены ученые священники или иеромонахи для обучения ставленников и чтоб немедленно же дано было знать в Синод, кто определен или где таких священников не найдено; в указе говорится: “Хотя об учреждении семинарий и многие указы по епархиям посланы, однако старание об этом обнаруживается в некоторых местах не только слабое, но почти и никакого, а почему – неизвестно; вина такого нерадения падает преимущественно на главную духовную команду, а потому виновные “хотя то и явственно видят, обаче толь отважно и нечувственно пребывают, как бы собственного их долга в том нимало не зависит”.

В 1736 году турецкая война потребовала усиленного набора, и велено было из синодальных и архиерейских дворян, монастырских слуг и детей боярских, также, из священнослужительских и причетнических детей набрать 7000 человек. В следующем году велено было переписать всех священнослужительских и причетнических детей, и которые из них будут от 15 до 40 лет – всех взять в военную службу без разбора, но потом вышел дополнительный указ: находящихся в школах и кончивших в них курс в военную службу не брать, а поступить с ними следующим образом: которые кончили курс и пожелают быть в духовных чинах, таких тотчас к местам определить и накрепко приказать, чтоб они во все воскресные дни предики сказывали и наставляли народ в хорошей жизни; кто из них в духовном чине быть не пожелает, таких отсылать к губернаторам и воеводам для определения в гражданскую службу, где они, увидев в тех делах практику, могут знатные чины заслужить. Непонятливых в науках долго в школах отнюдь не держать, но брать их в военную службу, чтоб на таких глупых или ленивых людей напрасно расходы и другим трудолюбивым людям в их науках препятствия от них не было. В 1738 году киево-печерский архимандрит с братиею представил Синоду, что монахи из польских областей, честные и ученые, убегая от нестерпимого униатского гонения, приходят с мольбою принять их в Лавру, в противном случае, возвратившись в Польшу, они должны будут сделаться униатами. На это представление последовала резолюция кабинет-министров: принимать таких, которые знают латинский язык и хорошей жизни, чтоб могли быть учителями школ и производиться в высшие духовные чины. Относительно стараний об улучшении материального быта белого духовенства можно привести только представление Синода в Сенат об увольнении его от постоев и нехождении в ночные караулы и другие полицейские наряды. Сенат отвечал указом – не ставить постоев на тех дворах духовенства, где оно само живет; дневать и ночевать на съезжие дворы, и к офицерам в домы для работ и посылок, и к колодникам для караула духовных лиц не спрашивать, чтоб в церковной службе остановки не было, а караулы к рогаткам и хождение на пожары исправлять им с прочими наряду.

Священники должны быть учительны, ибо от этого прежде всего зависит улучшение народной нравственности, кроме того, это необходимо для истребления раскола и суеверий. Против раскола продолжаются прежние меры. В 1732 году Сенат приказал с записных раскольников – с купечества сверх обыкновенных платежей брать еще по стольку, сколько кто платит подушных денег в гильдиях, с крестьян брать по семи гривен, с разночинцев – по рублю двадцати копеек, а с женщин – половину. По прежним указам у записных раскольников детей должны были крестить православные священники и восприемниками быть православные же люди, и отцы обязывались присягою детей своих, крещенных православными иереями, раскольнической прелести не учить, в семь лет представлять к исповеди и причастию и венчать их по чину церковному; также записной раскольник обязывался и посторонних никаким образом к расколу не привлекать. На этом основании велено было теперь доставить ведомости о раскольничьих детях для удостоверения, исполняются ли приведенные указы. При Петре Великом, как мы видели, посылались опытные люди для увещания раскольников; тогда эти увещания ограничивались областями Европейской России, но раскольники, избегая преследований и увещаний, давно уже проложили дорогу на северо-восток, к Уральским горам и за них. Татищев, принявши в управление горные заводы, дал знать, что около Екатеринбурга число раскольников очень велико и близ заводов Демидова, в лесу, есть раскольнические пустыни, где находится корень суеверия, и требовал присылки опытного и ученого священника для увещаний. Синод распорядился отправленлем туда из Москвы от церкви Трех Святителей, что у Красных ворот, священника Ивана Федорова, известного своим искусством спорить с раскольниками: он должен был отправиться в Екатеринбург на три года, по прошествии которых сменял его другой священник. Но Федорову не хотелось ехать так далеко и на такое долгое время; он обратился к своему духовному сыну генералу и кавалеру Григорию Петровичу Чернышеву, нельзя ли избавить от посылки в Сибирь; тот написал письмо Феофану Прокоповичу, что Федоров “за всеконечною своею древностию при объявленном деле уже пользы показать никакой не может”. Чернышев отыскал в одном из своих сел священника, который мог заменить Федорова, именно Тимофея Ипатиева, который обучался в Новгороде словенороссийской грамматике и прочему учению и потом сам обучал в Рязани церковнопричетнических детей и теперь охотно ехал в Екатеринбург. Преосвященный Феофан объявил в Синоде, что, “по его мнению, по требованию его превосходительства учинить можно, уволив от посылки отца его духовного и послав священника Тимофея Ипатиева, который, как человек ученый и притом желающий ехать весьма охотно, может отправлять повеленное указом, нежели под неволею посланный”.

Мы знаем также, что кроме Востока много раскольников бежало на Запад, за польскую границу. Когда в 1733 году русские войска вступили в Польшу и остались там на несколько лет хозяйничать, то открылась возможность сыскать посредством них всех беглых, как православных, так и раскольников, и возвратить в Россию на прежние места жительства. Раскольников, которые могли указать, откуда они бежали, возвращали на прежние места; которые же объявляли, что не помнят, чьи они и откуда, тех велено было селить в Ингерманландии по разным деревням понемногу, а не в одном месте, причем разведывать, кто между ними наставники и учителя, как будто для того, чтоб определить их к ним по-прежнему, но как скоро они укажут, то всех наставников и учителей забрать под крепкий караул. Сначала для избежания неудобства и издержек дальней рассылки хотели поселить возвращенных из Польши раскольников на Украйне, но потом раздумали по следующим причинам: 1) около тех мест находятся козаки донских городков, из которых многие склонны к расколу, и опасно, чтоб вновь поселившиеся раскольники не совратили козаков или чтоб не перешли за границу, как уж был пример, что многие, ушед за турецкую границу, живут там и для других пристанищем служат; 2) украинская линия сделана и ландмилицкие полки селятся на ней для защиты государства от неприятеля, а от раскольников не защиты, а всякой противности опасаться надобно; также они могут совращать людей из ландмилиции, принимать беглых и к расколу приводить.

Татищев ловил в лесах раскольничьих монахов и монахинь и отсылал к тобольскому архиерею для размещения по монастырям, но архиерей писал в Синод, что раскольники с дороги почти все разбегаются: одна монахиня так искусно притворилась мертвою, что ее положили в гроб, снесли в убогий дом, откуда она была выпровожена живая одним из своих единоверцев; в монастырях, по мнению преосвященного, держать их ненадежно, да и опасно, чтоб они, разбежавшись в мирские жилища, большого вреда православным не оказали. Сенат подал доклад в Кабинет, что так как монашество их раскольничье не важно, то лучше содержать их при горных работах или ссылать в Рогервик, с чем Кабинет и согласился.

С противоположной, самой южной границы пришла также жалоба на раскольников: в 1738 году астраханский епископ Илларион доносил в Синод, что гребенские козаки, несмотря на троекратное увещевательное к ним послание, упорно остаются по примеру отцов своих и дедов при двоеперстном сложении креста, молитве и прочем суеверии. Синод отвечал указом, чтоб преосвященный возымел особенное прилежноусердное радение об увещании оных суеверцев и отправил для того немедленно из духовных персон человека ученого и искусного.

Синод требовал от архиереев прилежноусердного радения об увещании раскольников, но в 1737 году рязанский архиепископ Алексей донес Синоду, что из присланных в его епархию раскольников и раскольниц некоторые обратились, а другие в своем заблуждении пребывают и увещаний его, преосвященного, не принимают, затыкая уши свои, аки аспид глухий, и притом ему, преосвященному, при старости своей зело трудно иметь много разглагольства с ними, а потому не лучше ли смирять их постом и стегать плетьми. Синод отвечал: “Раскольникам наставление чинить не инако как по-пастырски, словом учительским, и за трудность оного не почитать, ибо всякое дело труду есть подлежательно, а кольми паче надлежит приложить труд свой о человеке, гиблющем душою, к чему его преосвященство призван и таковым характером почтен”.

В описываемое время правительство узнало, что раскол, непризнание многими русскими людьми авторитета церкви, повело уже, и довольно давно, к самым крайним результатам. Когда учение церкви признано неправильным, когда человек предоставлен, таким образом, самому себе при решении религиозных вопросов, то, естественно, является множество толков. Но как же тут успокоиться, добраться истины, как решить, который толк правильнее? Человек теряется в этом разноречии и, не находя успокоения, стремится привести себя в непосредственное сообщение с божеством, почерпнуть истину в самом источнике, зная, что первоначально истина была добыта этим путем: сам бог воплотился для возвещения истины, и потом дух св. сошел на апостолов, чтоб наставить их на всякую истину. Как выражается стремление войти в непосредственное сообщение с божеством, это зависит, разумеется, от среды, в которой происходит явление. Русский раскол должен был дойти до этих крайних результатов естественным путем, и потому нет никакой нужды предполагать какого-нибудь чуждого заморского влияния или относить начало явления к слишком отдаленным временам, опять с целью отыскать какое-нибудь чужое влияние.

В январе 1733 года управлявший Москвою граф Семен Андреевич Салтыков известил Сенат, что разбойник Семен Караулов показал следующее: в Москве есть четыре дома, где в праздники по ночам собираются монахи, монахини и разных чинов люди; из них некоторые выбираются начальниками, садятся в передних местах, другие по лавкам и, подходя к начальникам, кланяются в землю, целуют у них руки, отдают собранные деньги, и некоторые из них пророчествуют. По этому показанию Караулова, захвачено было 78 человек обоего пола, и оказалось, что наставницею у них была монахиня Ивановского монастыря Настасья с двумя другими монахинями и монахом. Составлена была комиссия для исследования этой “богомерзкой противности”. В чем состояло дело, видно из такого рода показаний: полотняной Тамеса фабрики ученик Ларион Иванов объявил: был он с прочими согласными своими разных чинов людьми на сборище в доме парусной фабрики бердного дела мастера Лаврентия Ипполитова, а действо было такое: по приказу Ипполитова сели все по лавкам, а первенство имел Ипполитов; сидя, пели с четверть часа молитвы: господи Иисусе Христе, сыне божий, помилуй нас! Дух св., помилуй нас, дай нам господа Иисуса! Потом монах Иоасаф, вставши с лавки, вертелся кругом по избе с час и говорил, как бы пророчествуя, что на него сошел дух св. и им, собравшимся, дух св. повелевает иметь чистоту: холостым не жениться, девкам замуж не ходить, женатым с женами не совокупляться. После того вертелась кругом с час же Ивановского монастыря монахиня Анна Иванова и говорила о сошествии на себя духа св. и учила тому же, чему и монах. Потом тот же монах Иоасаф раздавал им разрезанный небольшими кусками хлеб, а монахиня Анна давала запивать ковшом из ведра квасу, и то они вменяли в св. причастие. В заключение Иоасаф велел им всем прикладываться к образу святителеву и клясться в том, что все бывшее содержать в тайне и отцам духовным на исповеди не говорить. Старики из “согласия” ходили всюду, ловя людей, казавшихся им склонными к важным религиозным вопросам, и внушая, что надобно креститься двумя перстами, пива и вина не пить, м…. не браниться, не лжесвидетельствовать, жить степенно, с женами не совокупляться. Фабрики, соединяя людей отовсюду, очень благоприятствовали распространению “согласия”.

В Варсонофьевском монастыре жил истинной веры учитель Алексей Трофимов в келье вкладчицы девки Марфы Павловой; в келье у нее собирались мужчины и женщины человек по двадцати, и Трофимов проповедовал им известное уже нам учение; он и Марфа, сидя, трепетались, потом Марфа ходила по келье с час и что-то говорила; иногда она вертелась часа с три и говорила, что дух св. сошел, чтоб присутствовавшие не боялись: и в прежние времена св. отцы тем же путем спасались. То же делалось в Московском уезде, в долгоруковской деревне Воеводиной у крестьянина Митрофана Тимофеева. В некоторых местах только молились и пели, а не вертелись, потому что такого человека не было. По окончании следствия начальники и начальницы [“согласия”] одни были казнены смертию, другие биты кнутом и сосланы в Сибирь в монастырь. Юрьева новгородского монастыря архимандрит Андроник рассказал Феофану Прокоповичу, что “согласие” ведется давно: еще в 1715 году, когда он, Андроник, был архимандритом в углицком Покровском монастыре и судьеюу духовных дел, поймал он много раскольников, мужчин и женщин; главным из них был отставной московский стрелец Прокофий Лупкин, который называл себя Христом, а учеников своих апостолами; во время пения молитв на некоторых из них сходил будто бы дух св., подымало их с лавки, и ходили они скачучи вкруг по получасу и больше, а в то время клали на стол калач ломтиками и причащались им. Лупкин учил, что наступило последнее время, народился антихрист от монашеского чина. Феофан известил также Синод, что Лупкин и другой еретик, Иван Суслов, который называл себя богом, похоронены в Ивановском монастыре и могилы их пользуются особенным уважением; Синод решил, что трупы Лупкина и Суслова должно сжечь, надгробные здания разобрать, на каменьях и на церковной стене надписи сгладить. От убеждения, что известными средствами человек может свести на себя духа св., оставался один только шаг к убеждению, что воплощение могло повториться. В 1730 году донской козак Мирон Елфимов выдавал себя за Христа бога; в 1733 году Ярославского уезда села Ивановского поп Иван Федоров говорил отцу своему: “Ты мне не отец: я родился во чреве матерне чрез духа св., благовестил о мне ангел, и рода я царского”.

В 1737 году Синод получил указ, в котором императрица напоминала о постановлениях духовного регламента против кликуш и выражала свое неудовольствие, что в Москве в церквах и монастырях являются вновь многие кликуши, которых не только не унимают, но и дают свободу в этой притворности и шалости, сверх того, над ними и молитвы отправляются. В 1732 году сам Синод распорядился против юродивых, которые производили соблазн в петербургских церквах, но в 1739 году Синод узнал из указа императрицы, что в Новгороде явились два человека ханжей, которые летом и зимою жили в шалашах при городской стене, являя себя простому народу святыми; для прекращения соблазна повелевалось этих ханжей взять тайным образом и без всякого истязания и наказания послать в разные монастыри, а если впредь явятся подобные соблазнители, то стариков отсылать в монастыри, молодых отдавать в солдаты, девиц молодых – крестьянок отсылать к помещикам, из других чинов – к родственникам.

Одну из причин распространения раскола правительство видело в уклонении от исповеди и причастия св. тайн, почему в 1737 году было подтверждено о ежегодном говении, за уклонение от которого велено взыскивать штрафы без всякого послабления. Но была опасность не от одних раскольников, что видно из манифеста 1735 года: “Хотя многими предков наших и нашими указами свободное отправление службы божией других христианского закона исповеданий в нашем государстве позволено, но понеже мы, к неудовольствию нашему, слышать принуждены, что некоторые тех исповеданий духовные особы наших подданных всякими внушениями в свой закон приводить стараются, того ради заблагорассудили повелеть, чтоб никто из них отнюдь не дерзали из наших подданных в свой закон превращать под опасением, что в противном случае с ними поступлено будет по нашим государственным уставам и указам”.

Относительно религиозного столкновения русских людей с западными иноверцами приведем следующий случай: в 1737 году императрица получила просьбу из Ярославля, подписанную George Schustern, studiosus juris, а в русском переводе: юристический ученик. Шустерн приносил слезные жалобы на то, что ярославский городской судья и асессор Караулов продерзостно в гостях вопреки всем правам и немецкой вольности, которую император Петр I даровал, велел его жестоко бить. “Я здесь, – писал Шустерн, – единственный иноземец во всем городе для пользы народа и российских молодых шляхетных детей и таким безбожным поступком в моей чести и добром звании оскорблен безо всякой причины, кроме спорных слов, потому что он уже давно умершего Лютера очень ругательно бранил, что я его собственными словами опровергал, и для того он призвал своих слуг и жестоко меня бил”. Наряжено было следствие; Шустерн показал, что в гостях у флотского поручика Милюкова имел он разговор про Мартына Лютера, которого Караулов бранил м…., а Шустерн отвечал: “Попробуй, сделай то сам, что Лютер сделал; нам его не судить, за свои дела получит он воздаяние от бога, а был он честный человек”. Тут Караулов ударил его по щеке рукою, схватил парик и бросил на пол, бил кулаком, кафтан изодрал, из горницы выбил вон, потом выбежал за ним на двор, кликнул своих слуг и приказал жестоко бить плетью, отчего он, Шустерн, лежал восемь дней в постели. Воеводский товарищ майор Иван Караулов показал, что никакого разговора о Лютере не было, но Шустерн был пьян, бесчинно шумел и говорил незнаемо какие из библии задачи, которых за недовольным его знанием российского языка не мог он, Караулов, понять, и сказал ему, что, не зная, врет, чего рассудить нельзя. Шустерн в ответ сказал, что русские дураки не знают ничего. Тут он, Караулов, пристал, для чего он русских бранит, и начал его, Шустерна, посылать вон, а Шустерн схватил его за голову, стащил парик и бросил на землю. Караулов вытолкал его вон из квартиры и велел сослать с двора. Но потом Шустерн возвратился опять на двор и, пришедши под окно, где сидел Караулов, кричал и бранил его, называл канальею, вынул шпагу и кричал: поди сюда ко мне! Тогда он, Караулов, охраняя свою честь, взял у людей своих плеть и вышиб у Шустерна из рук шпагу, чтоб он кого в пьянстве не заколол. Свидетели показали, что не слыхали, в чем состоял разговор у. Шустерна с Карауловым, но видели, что пьяного Шустерна Караулов выгонял вон из комнаты, причем у них была драка, и потом видели, как на дворе какой-то человек бил Шустерна плетью. Караулов был вызван в Петербург; чем дело кончилось, мы не знаем. В манифесте 1735 года говорится об исповеданиях христианского закона – лютерском, реформатском и римском, но, конечно, никто не мог подумать, чтоб была опасность от еврейского закона, и, однако, флота капитан-лейтенант Возницын был превращен в жидовство и обрезан жидом Борохом Лейбовым; обрезание было совершено в Польше, в Дубровне. И обольститель и обольщенный были сожжены в 1738 году.

Но кроме борьбы с расколом и оборонительных мер относительно западных исповеданий принимались меры для распространения христианства на Востоке, причем имелось в виду также и укрепление украйн. Обращено было особенное внимание на Казанскую губернию, наполненную инородцами. Распространение христианства между ними являлось самым верным средством для скрепления связи их с Россиею, но для христианской проповеди нужны были ученые миссионеры, которых должна была приготовить школа; и вот правительство обращает особенное внимание на усиление школьных средств в Казани. Архиепископ Сильвестр завел здесь семинарию, где было 80 учеников, и из них десять человек из новокрещеных; в семинарии был один учитель “польской нации” Свенцицкий с помощником-иеромонахом и двумя аудиторами из учеников. Семинария содержалась на сбор двадцатой части хлеба с монастырей и тридцатой с церквей; кроме того, к семинарии Сильвестр приписал 77 крестьянских дворов, вотчину одного упраздненного монастыря, которая давала 158 рублей оброка. Из этих доходов учитель получал 60 рублей в год жалованья кроме хлебных запасов; помощник его, иеромонах, “учитель словесного учения”, получал по 10 рублей, аудиторы – по 4. В 1733 году новый архиепископ Иларион призвал из Киева двоих учителей: Головацкого – для богословия и Григоровича – для философии с жалованьем по 60 рублей в год, да назначенный правителем семинарии архимандрит Барутович пригласил для низших классов или школ третьего учителя – Соколовского – с тем же жалованьем, и студентов в семинарии было 121 человек. В 1736 году преемник Илариона Гавриил Барутовича уволил, Соколовского отпустил, учеников распустил по домам, оставив только две школы – синтаксику и поэтику. Синод, узнавши об этом, потребовал у Гавриила ответа, причем архиепископ “укорен был не легко”. Гавриил отвечал, что ученики Соколовского явились не знающими часовника и псалтири; по этой причине и за оскудением семинарских доходов отданы отцам и родственникам для изучения означенных книг в твердость. Учитель Соколовский уволен за недостатком семинарских доходов, тогда как низшие школы – фару и инфиму – могут обучать и студенты высших школ. Архиепископ Иларион с монастырей и церквей хлеб и оброчные деньги собирал вдвое, потому и мог содержать большую семинарию, притом же взял на нее из монастырской вотчины и заставил эти монастыри кормиться Христовым именем, но теперь не только двойного, но и настоящего оклада с монастырей и церквей благодаря башкирскому разорению собирать нельзя, и потому семинарию содержать не на что. Этим ответом не были довольны: Гавриил отозван из Казани и перемещен в Устюг, а устюжский архиерей Лука Конашевич переведен в Казань с поручением наследовать дело о семинарии вместе с казанским губернатором князем Сергеем Голицыным. В сентябре 1740 года императрица, видя, что меры, принятые при Петре Великом для распространения христианства между инородцами, не продолжаются, приказала отправить в Казань учителя Московской академии архимандрита Димитрия Сеченова для проповедания христианства; для обучения иноверческих детей учредить четыре школы: в Казани – в Федоровском монастыре, в Казанском уезде – в дворцовом селе Елабуге, в городе Цивильске и в городе Царевококшайске; обучать их русской грамоте, причем смотреть, чтоб они и своих природных языков не позабыли.

 

 

 

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
ОКОНЧАНИЕ ЦАРСТВОВАНИЯ ИМПЕРАТРИЦЫ АННЫ ИОАННОВНЫ
Дела на украйнах. – Малороссия. – Оренбургская экспедиция и башкирский бунт. – Сибирь. – Опасности для западных окраин со стороны Швеции. – Отношения к Польше, Пруссии и Англии. – Французская политика относительно России. – Франция хочет пользоваться неудовольствием в России против правительства. – Причины неудовольствия. – Ссылки и казни. – Могущество Бирона. – Усобица между немцами. – Ягужинский, Волынский, Бестужев-Рюмин. – Болезнь императрицы. – Вопрос о регентстве. – Кончина Анны.

Закрепление окраин составляет одну из самых видных черт правительственной деятельности в царствование Анны. Относительно Малороссии возвратились к системе Петра Великого: гетманство снова признано ненужным, и Малороссия как нераздельная часть России снова находится в ведении Сената, а не Иностранной коллегии. В 1731 году князь Шаховской был “отозван из Малороссии и на его место при гетмане Апостоле был назначен полковник Тургенев, но уже в следующем году он был сменен генерал-майором Семеном Нарышкиным. Князю Шаховскому поручено было устройство слободских полков, которые, по словам манифеста, обретались в непорядке и в крайнее разорение приходили, так что многие, оставя воинскую службу и свои земли, принуждены были записываться за помещиков.

29 апреля 1733 года Нарышкин писал канцлеру Головкину, что накануне, в день коронации императрицы, был у гетмана обед, и хозяин не мог встать со стула; все подумали, что старик подгулял, но на другой день доктор объявил Нарышкину, что у гетмана паралич, левая рука и нога отнялись. 1 июня князь Шаховской писал самой государыне, что 26 мая он приехал в Глухов и был у гетмана, который очень болен, левою рукою не владеет и ногою, говорит, что кой-что чувствует, но нельзя думать, чтоб он говорил правду, мало надежды, что останется жив; никаких бумаг не подписывает, подписывает вместо него генеральный писарь Турковский, и оттого могут произойти беспорядки. Шаховской нашел в Глухове всю генеральную старшину, стал проведовать, зачем она собралась, и узнал, что старшина желает при жизни гетманской принять правление генеральной войсковой канцелярии, как было по смерти гетмана Скоропадского, когда правление осталось в руках генеральной старшины. “От этого правления, – писал Шаховской, – какие воспоследовали дела, о том вашему величеству известно”. Шаховской узнал также, что гетман сам хотел отдать правление войсковою канцеляриею старшине без совета с Нарышкиным. Последний по совету с Шаховским 29 мая отправился к гетману с вопросом, для чего он это делает без совету с ним, следует ему требовать о том указу ее величества, а до получения указа писарь должен о всех делах представлять ему, Нарышкину. Шаховской подтвердил гетману то же самое. Апостол отвечал, что он приказывал писарю докладывать о всех делах Нарышкину, говорил и другие слова, которых за слабостью понять было нельзя; и генеральный писарь Турковский тут же объявил, что гетман приказал ему написать письмо к генеральной старшине, чтоб она приняла правление войсковою канцеляриею, и письмо это было доставлено Нарышкину. 30 мая явились к Шаховскому некоторые из старшины, намерение управлять войсковою канцеляриею без указа императрицы оставили, а требовали совета, каким образом писать в Иностранную коллегию и просить указа. Шаховской отвечал, чтоб они просто просили указа, кому императрица прикажет ведать войсковую канцелярию, а до получения указа обо всех делах докладывали генералу Нарышкину, который и должен давать резолюции. Они согласились; черновая просьба об указе была написана и показана Нарышкину. Но 1 июня Турковский пришел к Нарышкину и объявил, что гетман этой просьбы писать не велел. “Не соизволите ли, ваше величество, – писал Шаховской, – указать от гетмана взять письменно, а генеральную старшину допросить, для чего они по совету генерала Нарышкина не делают, а делают по своим прихотям, и не соизволите ли, ваше величество, впредь до будущего указа для вышеписанных резонов приказать гетманскую канцелярию принять в управление генералу Нарышкину, чтоб старшина в то правление не вступала?” Шаховскому удалось достать копию с просьбы, которую уже заготовила старшина к императрице на случай смерти гетмана; здесь говорилось, что при смерти гетмана войсковая генеральная канцелярия осталась при генеральной старшине, которая спрашивала: нам ли, генеральной старшине, до избрания нового гетмана ведать правление всяких дел по совету с генералом Нарышкиным?

Между тем Шаховской получил письмо от кабинет-министров Остермана и Черкасского, в котором они требовали его мнения, как поступить в случае смерти Апостола. Шаховской отвечал, что как во время болезни гетмана, так и по смерти его правление войсковою канцеляриею поручить одному Нарышкину, потому что, раз допустивши старшину до правления, в случае неправильных их действий труднее будет их отставить. “В бытность мою здесь, – писал Шаховской, – хотя гетман и один был, однако некоторые дела, по представлениям моим, отправлялись медленно, тогда как одного человека легче склонить, чем восемь. О каких делах по пунктам велено гетману советоваться с старшиною и полковниками, по тем и генерал Нарышкин может призывать их в совет. О намерении ее величества, быть ли гетману или не быть, точно не известен, однако представляю слабое мое мнение: так как по пунктам гетмана Хмельницкого положено гетмана выбирать из настоящих козаков, а не из другого какого-нибудь народа, только эти пункты уже нарушены самими козаками: изменник Мазена и Скоропадский были из поляков, а нынешнего гетмана Апостола отец – волох, и если ее величество впредь гетману быть не изволит, то можно и еще многие резоны собрать. По моему слабому мнению, не соизволит ли ее величество по смерти нынешнего гетмана определить одну персону, как теперь генерал Нарышкин, которого назвать наместником гетманства, чтоб он все войсковые и челобитческие дела отправлял на прежнем основании их малороссийских прав и обыкновений со всяким прилежанием, без медленности и волокиты, дабы весь малороссийский народ мог получать от него всякое удовольствие, чем бы час от часу, а не вдруг, и к прочим обычаям удобнее было их склонять по воле ее величества, а Чтоб ныне вдруг переменить и содержать их не по прежним правам, этого я не считаю полезным, ибо при гетманах они управлялись по своим правам, и потому подастся вид, что при гетмане бывало так, а теперь иначе”.

12 июня отправлена была Нарышкину императорская грамота с приказанием тотчас войсковую генеральную канцелярию принять в свое ведомство, всякие малороссийские дела управлять по указу и смотреть, чтоб ничего в. канцелярии не делалось без его ведома и приказа, особенно чтоб в полки никаких универсалов и писем не посылали. 10 июля отправлена к Нарышкину новая грамота: “Когда гетман Апостол умрет, тогда все правление Малороссии ведать вам с некоторым числом великороссийских персон да из малороссиян, из генеральной старшины и полковников такому же числу, сколько будет великороссиян, делать с общего согласия и совета, подписывать дела и указы всем, смотреть и предостерегать, чтоб ничего противного интересам нашим и народу малороссийскому тяжести не было. Определенному генеральному войсковому суду и подскарбиям войсковым для сборов быть прежним и на прежнем основании, как при гетмане было. Доходы, которые сбирались гетману на булаву, на кухню и прочие, сбирать по-прежнему определенным к тому особливым сборщикам, а из тех сборов надобно что-нибудь дать жене гетманской, пока она жива будет, а прочее, что останется, без указу нашего ни на какие расходы не держать. Впрочем, имеете вы нам донесть и представить заблаговременно, кто достоин вместе с вами управлять из великороссиян и из малороссиян, о чем вы должны снестись с вашим генерал-лейтенантом князем Алексеем Шаховским, и каким порядком вести то правление для нашего интереса, для целости и благосостояния малороссийского народа. До смерти гетмана все это содержать вам в наивысшем секрете, чтоб, кроме вас, никто об этом не ведал”.

Гетману стало лучше, и Нарышкин в конце года отправился в Петербург, как вдруг 15 января 1734 года гетману стало опять хуже, а 17 числа он умер. Находившиеся в Глухове великороссийские члены генерального суда полковники Радищев и Кишкин и подполковник Синявин в тот же день послали известие об этом в Петербург и получили в ответ, что князю Шаховскому велено немедленно ехать в Глухов и принять управление малороссийскими делами, а до его приезда они – Радищев, Кишкин и Синявин – вместе с судьями генерального суда должны отправлять все дела и смотреть накрепко, чтоб не произошло какого-нибудь смятения или других противностей, особенно смотреть за старшиною и за всем малороссийским народом. 31 января отправлен был указ Шаховскому: “По уведомлении о смерти гетмана Апостола имели мы рассуждение, каким образом по известному вам нашему намерению в правлении малороссийском впредь поступать, и рассудили за благо учредить правление гетманского уряда, которому состоять из шести персон, и из великороссийских, во-первых, вам, а из малороссийских – обозному Лизогубу, и взять вам к тому правлению на время до указа нашего из тамошних офицеров двоих, а сюда прислать вам свое мнение, кого вы к тому правлению из великороссиян, кто б где ни был, за годного впредь быть усматриваете, а из малороссийских сверх обозного Лизогуба здесь сочлись достойными Андрей Марков да Иван Мануйлов, и если вы за ними ничего подозрительного и противного не знаете и считаете достойными, то извольте их назначить в правление с вами и до нашего указа. А что в объявительной нашей грамоте писано, что правление гетманского уряда определено до будущего избрания гетмана, и сие писано для того, чтоб ныне, в начале сего объявления, народ не имел в том сомнения и не делал противных толкований, а правлению гетманского уряда повелели мы быть под ведением нашего Сената в особливой конторе. Еще имеете доносить, как ведут себя в войсковом генеральном суде великороссийские судьи, и если, по вашему усмотрению, окажутся недостойны, то выберите других, ибо надобно таких людей в той суде Иметь, которые были бы правдивы, ко взяткам не лакомы, и не было б от них народу озлобления и обид, чтоб малороссийский народ правосудием великороссийских судей был доволен и привыкал к великороссийскому правлению, а смоленского шляхтича ротмистра Пассека отрешить, ибо ему в суде войсковом быть не годится”. В том же месяце Шаховскому был послан секретнейший указ: “Уведомились мы, что смоленская шляхта с малороссийскими, жителями в свойство вступает, с обеих сторон сыновей женят и дочерей выдают. Это противно кажется нашему интересу, а гораздо приличнее и полезнее, чтоб малороссийский народ имел охоту вступать в свойство с нашим великороссийским народом, вследствие чего повелеваем вам, чтоб вы по вашему искусству секретно под рукою приложили особый труд отводить малороссиян от свойства с смольнянами, поляками и другими зарубежными жителями, а побуждать их искусным образом вступать в свойство с великороссиянами”. По доношению войскового генерального суда велено было приступить к исправлению законов малороссийских: так называемые магдебургские и саксонские права перевести на великороссийский язык, сделать свод из трех прав и приложить особенное старание для объяснения сомнительных мест. Чтоб работа эта пошла скорее, велено было выбрать из малороссиян знатных особ, именно из каждой епархии по одному архимандриту или игумну, от Киево-Печерского монастыря соборного старца, из протопопов одного, из генеральной старшины одного, из полковников одного, из прочих чинов сколько надобно, чтоб всех было двенадцать человек, которые должны съехаться в Москву, сделать свод постановлениям и что надобно сократить и прибавить в пользу малороссийского народа, и что к верному нам подданству от оного народа приличествует”. Выборы в эту комиссию должен был произвести князь Шаховской. Велено также сделать в Малороссии ревизию козакам, посполитым и подсуседкам козачьим, крестьянским и владельческим духовного и мирского чина, которые на их землях живут, и мастеровым всякого звания людям. Архиереям запрещено посвящать в попы и дьяконы из малороссийской старшины и козаков, также из старшинских и козачьих детей без аттестатов полковничья и полковой старшины, а знатных без позволения генеральной войсковой канцелярии, чтоб от этого уменьшения числа козаков не терпела служба. Архиереям запрещено также вступаться в гражданские дела и привлекать мирских людей к своим судам; запрещено за свои частные дела отлучать от входа в церкви и предавать клятве.

Когда старшине объявлена была воля императрицы о форме малороссийского управления, то Шаховской предложил им написать за это учреждение благодарственную челобитную государыне. Челобитная была написана, все приложили руки, но после этого генеральный судья Михайла Забела стал говорить Шаховскому, нельзя ли удержать челобитную до тех пор, пока съедутся в Глухове все полковники. “Дожидаться полковников нет нужды, – отвечал Шаховской, – довольно и того, что вы, генеральная старшина, подписались с прочими”. Но требование Забелы показалось подозрительно Шаховскому; он стал секретно проведовать, и прежде всего спросил у генерального писаря Турковского, что за причина требования Забелы? Тот отвечал: “Забела обиделся тем, что в челобитной подскарбий Андрей Марков подписался выше его”. “Не хочет правды сказать”, – подумал Шаховской и начал опять допытываться, нет ли другой причины, поважнее. Тогда Турковский сказал правду: говорил ему секретно генеральный судьи Борозна, что в императрицыной грамоте новое управление назначено только до избрания нового гетмана и потому в благодарственной челобитной надобно было просить гетмана. “Кому они гетманом быть желают, – писал Шаховской, – того подлинно я знать не могу, а видно, что они гетмана желают”.

Вследствие убеждения в этом желании считали обязанностью соблюдать большую осторожность, доказательством чему служит любопытное распоряжение по поводу черниговского судьи Василья Каневского: он был сослан в ссылку за ложный донос на черниговского епископа Иродиона, но потом состоялось такое определение: “Хотя Каневский и за настоящую свою вину в ссылку сослан, только надлежит его из ссылки освободить и жить ему в своем доме без должности до указу, чтоб знали, что он в ссылку сослан был за вину свою, но высокою ее импер. величества милостию освобожден, и впредь бы малороссияне в каких-либо и правдивых причинах доносить не опасались”.

Но Малороссия оставалась спокойною, несмотря на то что сильно страдала от войны. Укажем из ее жизни несколько любопытных случаев, которые лучше других представляют тогдашние отношения.

В 1733 году в Киеве умер войт Димитрий Полоцкий; гетман Апостол по прошению киевских мещан и по прежнему их обыкновению послал в киевский магистрат генерального есаула Лисенко для присутствия при избрании кандидатов на войтовство. Магистрат и поспольство избрали троих кандидатов из бурмистров: Федора Нечая, Михайлу Корнеевича и Кузьму Кричевца. По избрании отправили к гетману просьбу определить из них, кто, по его мнению, годился в войты, причем на выборе и на просьбе подписалось 68 человек урядников и за все поспольство; некоторые урядники подали гетману на имя императрицы челобитную, что Кричевец достойнее всех других, и на этой челобитной подписалось 27 человек. Гетман выбор и челобитную препроводил в Коллегию иностранных дел с требованием указа, кому быть войтом. Генерал Нарышкин писал, что лучше всех Кричевец. Но вдруг присылает бумагу киевский генерал-губернатор граф Вейсбах с объявлением, что бунчуковый товарищ в Полтаве Василий Быковский, внук бывшего киевского войта Ивана Быковского, просит, чтоб его включили в число трех кандидатов на войтовство, что он, Вейсбах, велел спросить магистрат о Быковском, и 17 человек членов магистрата объявили Быковского очень достойным, а не поместили его в число кандидатов только потому, что не знали о его согласии; тут же эти 17 человек просили определить в войты именно Быковского, а не кого-нибудь из прежде выбранных кандидатов, особенно не Кричевца, который много должен внутри и вне государства, и они опасаются, чтоб русское купечество за границею из-за него чего-нибудь не потерпело, как уже за брата его многие поплатились, другие умерли под стражею, а Кричевец с 11 товарищами подал доношение, что Быковскому, как бунчуковому товарищу, войтом быть нельзя. Киевский губернатор Шереметев, архиерей, печерский архимандрит и все мещане стояли за Быковского, и так как сам Вейсбах знал его за доброго служаку, то и решился также за него ходатайствовать. Но в Иностранной коллегии справились, что по привилегиям, постоянно подтверждавшимся с царя Алексея Михайловича, киевские мещане выбирают кандидатов в войты из мещан же. На этом основании Сенат приговорил быть войтом Кричевцу. Приговор состоялся в июле 1734 года, но в сентябре Сенат получил следующий указ императрицы: указали мы в киевские войты как ныне определенного из Сената Кричевца, так и прочих представленных кандидатов не определять, а велеть киевским мещанам вместо их выбрать самим в войты из киевских же мещан, и притом к тамошнему губернатору послать секретный указ, дабы он на тот их выбор под рукою смотрел и как возможно старался, чтоб они выбрали из природных великороссийских людей, которые ныне в Киеве мещанами состоят, самого доброго, верного и бесподозрительного человека.

В ноябре 1735 года малороссийское духовенство подало императрице просьбу за подписью троих архиереев – киевского, черниговского и переяславского, чтоб позволено было монастырям и всему духовенству покупать недвижимые имения у мирских людей и чтоб каждый был волен отдавать свои земли духовенству на помин души; архиереи писали, что это запрещено в резолюции на пункты гетмана Апостола, но таким запрещением нарушены прежние постановления и права. Императрица велела послать указ кн. Шаховскому, чтоб он, призвавши архиеерев к себе в Глухов, пристойным образом сделал им выговор, дабы впредь в прошениях своих таких грубых и предосудительных слов отнюдь не включали, а между тем он должен стараться секретнейшим образом склонить генеральную старшину, полковников и прочих чиновников, чтоб прислали просьбу о неукреплении мирского чина людей земель и угодий за монастырями и духовными лицами, на которую просьбу получат желаемую резолюцию. Также людям, находящимся при составлении малороссийского Уложения, напоминать, что малороссийский народ от такого укрепления земель терпит большое разорение и лишенные родительского имения, отказанного в монастыри, служить не в состоянии, отчего и государственному интересу вред происходит, склонять их, чтоб пункт о неотчуждении недвижимых имений, как наиважнейший, внесен был в Уложение. Призванные архиереи отвечали, что написали простотою своею, впредь писать не будут и просят прощения.

В 1737 году произошло столкновение у черниговского архиерея Илариона Рогалевского с капитаном Кобылиным, который набирал козаков. Кобылин жаловался, что в церкви после торжественного молебна архиерей не допустил его ко кресту и сказал: “Черт тебе, к… сыну, дал указ, покажи указ!” Князь Борятинский, управлявший в это время Малороссиею, произвел следствие и арестовал архиерея, за что получил выговор от императрицы: “Нам зело неприятно и к великому нашему удивлению касается, что вы оного архиепископа без нашего указа под такой крепкий караул брать велели, не рассуждая, что из таких поступков всякие следствия произойти могут”. Иларион объявил, что он действительно сказал Кобылину в церкви громко: “Ты недостоин креста, потому что церковь св. разоряешь, хочешь с церкви крест снять”. Говорил так потому, что Кобылин, набирая людей для прикрытия границ, приехал в Елецкий монастырь, монахов среди монастыря неизвестно за что бил, а указа никакого ему, архиепископу, о том не объявил. Иларион признался, что сказал еще: “Ты не дворянин и не Кобылин, а кобыла; разве тебе такой указ черт дал, чтоб ты разорял монастыри, а не государыня; государыня таких указов не дает”.

Князь Борятинский получил выговор за то, что арестовал архиерея, но не видно, чтоб получил выговор фельдмаршал Миних, который в 1739 году, будучи проездом в Глухове и недовольный решением генерального суда по одному делу, касавшемуся его имения, кричал на судей: “Таких судей повесить или, бив кнутом, сослать в Сибирь”. О законах малороссийских отозвался: “Шельма писал, а каналья судил”.

В Малороссии вторичное недопущение к гетманскому избранию обошлось даже и без тех движений, которыми сопровождалось первое. Но на Востоке, в странах приуральских, стремление правительства стать более твердою ногою среди варварского народонаселения вызвало со стороны последнего сильное сопротивление.

1 мая 1734 года подписана была резолюция о построении города при устье реки Ори вследствие представления сенатского обер-секретаря Ивана Кириллова, что Киргиз-кайсацкая орда, никому не подвластная, многонародная и военная, ныне приходит в подданство ее и. в-ства и уже Меньшей орды хан Абул-Хаир с подданными своими, которых около 30000 человек, принят в подданство в 1731 году, а чрез его пересылки и Большая орда прислала просить о подданстве; сам хан желает, чтоб близ его владения, при устье реки Ори, впадающей в Яик, построен был город, в котором обещает по временам жить и службу оказывать.

Для построения этого города отправился тот же Кириллов в чине статского советника и скоро должен был столкнуться с знаменитым правителем горных заводов Татищевым. Осенью Татищев донес в Кабинет, что, будучи в Башкирии, говорил он татарам, что быть там ярмарке. Татары очень обрадовались, но Татищев стал им внушать, что нельзя ограничиваться этою ярмаркою: много лошадей в Сибири купить некому, а можно бы им продать их у Макарья или в Москве. Татары отвечали, что пригонять им лошадей никак нельзя, потому что везде поля засеваются хлебом, офицеры же, присылаемые к ним для покупки лошадей по деревням, делают им великие обиды, если же они, татары, “попротивятся, хотя и правильно”, то берут их на Уфу и сильно их разоряют. Татищев представлял, чтоб учредить ярмарку в Уфимском уезде при реке Белой, ниже Бирска, куда купечество со всей России может приезжать; сверх того, устроить там хлебный магазин; там же можно будет покупать недорого илецкую соль, лучшую в России, хотя только про обиход императрицы. Татищев прибавлял, что татары везде его спрашивали, скоро ли переменят нынешнего уфимского воеводу Кошелева, потому что он великий грабитель и бить челом на него не смеют. Вследствие этого представления Татищева Кабинет послал указ Кириллову об учреждении ярмарки в Уфимском уезде на реке Белой; кроме того, он должен был подлиннее наведаться о поведении Кошелева и немедленно отписать в Кабинет. Кириллов отвечал, что лошадиную ярмарку учредить и в обычай ввести никак нельзя, потому что башкирец дожидается купцов к себе в дом, а в город поедет разве по приказной нужде или для гулянья. О Кошелеве дал отзыв неблагоприятный. В Кабинете отдали это дело на усмотрение Кириллова.

Между тем Кириллов, готовясь к построению Оренбурга, жил в Уфе и посылал в Кабинет любопытные известия о стране. Донося в Кабинет о вражде между киргизами и башкирами, он писал: “Никогда не следует допускать их в согласие, а в потребном случае надобно нарочно поднимать их друг на друга и тем смирять”.

Кириллов представил подробные известия о состоянии башкирцев: до русского подданства они разделялись по родам, которые при русском владении названы волостями; кроме того, разделились на четыре части, или дороги: Ногайскую, Казанскую, Сибирскую и Осинскую. Все земли и угодья разделены между родами; от некоторых родов произошли уже новые, которые называются аймаками, иногда тюбями. По отношению к России башкирцы разделились на две части: 1) служилые тарханы, которые не платили никакого ясаку, но служили военную службу; 2) ясачные плательщики. Но к башкирцам для своевольного житья, также по причине обширных и изобильных мест несмотрением бывших и нынешнего воевод набрело жить великое множество горных татар, черемис, чуваш, вотяков, так что теперь этих пришельцев вдвое больше, чем башкирцев. Из них в давние времена некоторые крещены, только от нерадения духовных в слабой вере находятся, ибо языка русского не знают, попы толкуют чрез толмачей, и то разве однажды в год. А татары, пришельцы из Сибири, особенно из Казани, их духовные – ахуны, муллы, абызы – гораздо прилежнее стараются приводить их в свой закон и обрезывать и воздержною своею жизнью простяков к себе привлекают, школы имеют, мечетей множество настроили, чего теперь хотя нельзя у этого своевольного народа пресечь, но впредь нужно стараться, ибо и без прибылых людей настоящее башкирское народонаселение чрезвычайно увеличивается вследствие многоженства. Башкирцы, мещеряки и ясачные, хотя и понемногу, будут назначены в службу к городу Оренбургу, однако которое время там пробудут, жены без плода останутся, а которого убьют, тот и вовсе не возвратится. Так исстари наблюдали эту политику во всем государстве над татарами: во время шведской, польской и турецкой воин везде их посылали перед войсками на пропажу, вменяя в службу, а на самом деле затем, что они в домах не надобны, а теперь не только здесь, но и в Казанской и в Воронежской губерниях все живут в домах и множатся, а от платежа подушного сбора или от корабельных работ никогда не убавятся. Воров беспрестанно приводят в Уфу в суд, больше всего в краже лошадей, и почти все пришельцы из других уездов, с которыми воеводы привыкли поступать, ссылаясь на Уложенье и на указы: за одну и за две кражи наказывать и освобождать. Такими людьми исстари торговля воеводская происходит: вовремя держания они всякую работу на воевод и приказных людей производят, а потом, кто больше даст, тот скорее и освободится; “поэтому я сделал представление в Провинциальную канцелярию, чтоб уличенных в воровстве отнюдь не освобождали, но отправляли в Казань для отсылки на работу, ибо и без воровства надобно их отсюда убавлять, особенно тех, которые не башкирцы, а пришлые, чем будут довольны настоящие башкирцы: сами о том просят и, приходя ко мне, говорят, что дикого зверя – волков всех перевели, лошадей и скот без пастухов в лесах и степях содержат, а воров уфимские судьи перевести не могут. Суд я застал по здешнему народу весьма обидный: по всякому малому крестьянскому делу принуждены подавать исковые челобитные и в волоките конца не найдут; представил я в воеводскую канцелярию, чтоб волокит убавили, и, если истцы и ответчики, побивши челом в малых делах, съехали в уезд и помирились, таких в город не волочить, а велеть брать на месте мировые пошлины. Еще и то немалая была людям от города отгоня, что за водопой пролубного брали по копейке с лошади, хотя б кто на один час в город въехал, хватали по рынку, а не у водопоя, притом иных бивали, чего ни в каких городах нет, а сбору всего по 12 рублей в год. Я такой малый сбор, вредный интересам вашего величества, отставил, а чтоб табельному окладу не повредить, эти 12 рублей приложил к кабацкому сбору. Служилые люди, дворяне и козаки, ни лошадей, ни оружия годного иметь не могут и в такую мизерию приведены, как крестьяне: работают на начальство, сено косят, дворяне в денщиках лошадей и двор чистят, огороды копают. Я денщиков отрешил и никуда в работы посылать не велел, исполнять им только одну службу. Магометанских духовных, которые попадутся хоть в малой вине, надобно не щадя наказывать и ссылать не только из Уфимского, но из Казанского и других уездов, потому что простые татары в них, как в пророков, веруют, и они привлекли их к себе воздержным житьем и в вере утверждают и умножают. Притом можно бы из них лучших ученых от их мечетей, школ и простого народа отлучать для переводов и толмачества, как и было: из самой Казани многие, и самые лучшие, ученые взяты в Персию, а теперь все тут у мечетей живут”.

Мы видели, что Кириллов уже столкнулся с Татищевым, объявив Кабинету, что предложение последнего о лошадиной ярмарке неудобоисполнимо. Скоро произошло другое столкновение: в марте 1735 года Татищев дал знать в Казанскую губернскую канцелярию, что, по известию из Кунгура, у татар великие съезды и советы, каких давно не бывало, вследствие чего приняты меры предосторожности и к башкирцам посланы лазутчики для проведования; притом Татищев писал, что посланный на Уфу курьер с письмами пропал. Узнавши об этом, Кириллов донес императрице, что известие не основательно, все обстоит благополучно, что письмо оного Татищева приводит только к страху и конфузии простых, неведущих кунгурцев, что курьеры ездят безо всякой опасности и ни один из них не пропадал. Башкирцы действительно собираются, потому что им объявлена служба к реке Ори для построения города. Может быть, искореняемые вследствие новых распоряжений его, Кириллова, воришки-конокрады, убегая от поимок, разгласили оному действительному статскому советнику (Татищеву) о пустых опасностях, о чем удобнее было бы ему, по близости, списаться с ним, Кирилловым, и, получив подлинное известие, уже бояться. Теперь башкирцы, увидав правление без лакомства, находятся в таком подданническом послушании, в каком прежде никогда не были, ибо, кто не мздоимец, такому покорны, а кто хочет себя обогатить, тот не воевода, а раб их будет, и что хотят, то воевода поневоле им делает.

В апреле Кириллов двинулся за реку Белую и, разговаривая на дороге с ташкентскими купцами, уже составлял планы о приведении в подданство Ташкента и Туркестана, вызвал из Астрахани индейского купца, чтоб расспросить его об индейском торге и о путях в Индию, а между тем писал кабинет-министрам Остерману и Черкасскому: “Надеюсь, милостивые государи, частыми прошениями досаждаю, да миновать нельзя: ежели от вас оставлен буду, кто же поможет? Не могу от Военной коллегии конца найтить в перемене уфимских солдат. Ежели никакие резоны не годятся, то напрасно я в таком великом деле азарт на себя взял, ибо тремя батальонами, со мною на первый случай посланными, обнять и в вечном владении утвердить двух провинций нельзя. Сосед мой Василий Никитич еще изволил покушаться: приведя к самой распутице, отпустил пушечки и фалконеты, наняв безмерною ценою; однако бог свое делает: до места не раскидали, но довезли. Ведаю его намерение строить на башкирских землях медные заводы и будто бы башкирцев тем лучше в покорение привести можно, но подлинно он обычаев их не знает, а когда в башкирцах заводам быть, то разве еще вдесятеро беглых прибудет, паче же утеснением на прежние худые замыслы принудим напрасно”. Но Кириллов хорошо знал, что если будет оставлен Остерманом и Черкасским, то может помочь ему Бирон, и потому написал к нему 21 июля: “Не иное что придало причину получить всемилостивейшие нашей монархини указы на все мои, нижайшего раба, доношения, в Кабинет, в Сенат и Военную коллегию посланные, как вашего высокографского сиятельства милостивое сему новому делу призрение, за что всемогущий бог да подаст вашей фамилии долголетнее здравие с получением всех благ по желанию сердец ваших и слава имени да пребудет в вечной незабвенной памяти, что таковым полезным делам, о которых мало верят, есть скорый помощник. Теперь неимоверно и наполнены эхи от всех сторон неудобностями, опасностями, но здесь в настоящем деле инаково все к тому идет, что в нижайшем моем проекте написано”. Помощь Бирона была очень нужна Кириллову при новой опасности, которой подверглось его дело.

Шедший за ним к Ори-реке из Уфы Вологодский драгунский полк подвергся нападению восставших башкирцев; подполковник Чириков и с ним 60 человек были убиты, из обозу 46 возов было оторвано и разграблено. Кириллов старался представить, что опасность не так велика; так, он писал: “Верные башкирцы многих волостей побрали указы о поимке воров, весьма ненавидят их и ставят в несчастье свое, что такие воры явились, просят отпуску для челобитья вашему величеству, чтоб себя оправдать, а воров перевесть”. К Бирону 23 июля Кириллов отправил новое письмо: “Буде, милосердый государь, для такого малого воровского нападения да оставлено будет к великой славе и пользе зачатое дело, то не токмо новые многие народы, пришедшие в подданство и еще желающие подданства со многими городами, яко Ташкент и Арал, можем потерять, но и нынешний случай к подобранию рассыпанных бухарских и самаркандских провинций и богатого места Бодокшана упустим, а, сверх того, старым подданным башкирцам случай подастся впредь злодействовать по их махометанству внутренних ко христианству врагов, а ежели не послаблено и не оставлено будет, то башкирцев загородкою нового Оренбурга и других по Яику и Белой реке городков со временем в такое подданство удобно будет примать, как казанских татар, причтя к потерянию их вольностей явное их воровство, а между тем вышеупомянутые новые владения присовокупятся и страх на обе стороны прибудет, что во время какого воровства башкирцев койсаками, а койсаков башкирцами смирять, к чему и калмыки близки. Все прежде бывшие в таких же своевольствах – Малая Россия разорением Батурина, яицкие козаки – Качалина и других городков и не упуском за воровства казнями – в надлежащее покорение приведены, а башкирцы – самый плюгавый и неоружейный народ, подобны чуваше и мордве, никакого страху не ведаючи, живут почти без податей и без службы, попущенные к своевольствам, но токмо одни воеводы, бывшие у них, наживаясь, многие тысячи свозили”.

5 августа правительствующий Сенат, будучи в Кабинете и слушав с господами кабинетными министрами сообщенных сведений о возмущении башкирском, по общему согласию положили учинить следующее: немедленно послать персону знатную и надежную, которому дать полную мочь и власть, употребляя вначале добрые способы и уговоры, а если добрые способы не подействуют, то употреблять оружие. Если башкирцы будут представлять о своих обидах, то исследовать немедленно по сущей правде тех, на кого они покажут, за крепкий караул брать, обиды тотчас прекратить ц, сколько возможно, поправить; если б они поставили себе в обиду строение крепости на реке Ори, то объяснить им, что крепость эта строится только для защиты их от киргиз-койсаков. Из Елабуги, из Кунгура приходили известия о немалой опасности от башкирцев и татар; башкирцы присылали в Казанский уезд поднимать тамошних татар – русских людей рубить и деревни жечь.

Кириллов, несмотря ни на какие препятствия, хотел сделать свое дело: 16 августа он прислал императрице поздравление с Новою Россиею, которая приобретена собственным ее величества предусмотрением и впредь почтена быть может не меньше сысканных от европейских держав земель, прославленных металлами и минералами. Кириллов доносил при этом, что он с командою благополучно достиг реки Ори; по дороге и на месте будущего Оренбурга нашли благонадежные признаки руд медных и серебряных, также камни порфир, яшму, мрамор.

Знатная и надежная персона, назначенная для усмирения башкирского бунта, был, как мы уже упомянули, опальный А. И. Румянцев, получивший прежний свой чин генерал-лейтенанта и назначенный сначала астраханским, а потом казанским губернатором. Кириллов, получа приказ во всем повиноваться приказаниям Румянцева, писал 23 сентября, что он Оренбург благополучно основал, артиллерию укрепил, солдатскую команду в первую крепость и в казармы ввел и провиантом удовольствовал; потом вследствие известий о башкирских разбоях принужден был оставить в Оренбурге подполковника Чемадурова с десятью ротами, а сам отправился назад для соединения с Румянцевым, который стоял в Мензелинске. Кириллов и Румянцев разрознились в мнениях о средствах потушения мятежа; Кириллов писал, что башкирцы до тех пор не усмирятся, пока не последует розыск и казни и не введутся полки на квартиры в Уфимский уезд; Румянцев же писал, что опасается не взволновать бы этими мерами всех башкирцев, тогда как до сих пор была замешана в бунте только часть их, и думает, что лучше без оружия привести их в повиновение, довольствуясь повинной челобитной от всего народа. В начале ноября Румянцев донес, что башкирское возмущение утушено, причем нельзя наказать бунтовщиков, во-первых, по малочисленности войска: при Румянцеве находилось только четыре драгунских роты, один батальон Казанского гарнизона и 650 козаков; во-вторых, провианта нет, ни подрядчиков найти, ни натурою собирать нельзя. Относительно причины бунта Румянцев извещал о жалобах башкирцев на суровые поступки полковника Тевкелева. В письме, присланном от башкирских старшин к Румянцеву, говорилось, что им присланы были указы идти на оренбургскую службу; не зная подлинно, как ехать, собрались они всем миром и поехали на место, где дедам и отцам их указы объявлялись, и послали в Уфу осведомиться о подлинном указе, в какой силе они на службу наряжаются. Но Тевкелев одного из их посланных убил, другого высек, двоих под караулом держал; кроме того, худым людям указ дал ловить и приводить в Уфу лучших людей, которые были в собрании. Узнав об этом, лучшие люди заплакали, что жизнь их кончилась, и от такой неволи забунтовали; и с Иваном Кирилловичем ссорились от него ж, Тевкелева. “Не повелите ль, – писал Румянцев императрице, – до удобнейшего времени так их ныне в тишине оставить, ибо народ грубый и вскоре так к верному подданству и к накладу на них податей без всякого их возмущения никак привесть невозможно, а надобно время до времени почаще старшин их призывать, и потом, когда какое намерение вашего величества будет, уготовясь совсем заблаговременно, как везде довольные магазины устроить, так и здешние пригородки для убежища людям укрепить, тогда их всех знатных задержать и уже силою оружия к тому приводить”.

Главный командир Румянцев был не согласен с мнением Кириллова; Татищев в своих письмах к Румянцеву внушал ему недоверие к планам оренбургского основателя, открывшего Новую Россию. 30 октября Татищев писал Румянцеву из Катеринска: “Господин статский советник обнадеживает меня тем, что ныне в Оренбурге завод серебряный, а на Самаре медный заводить намерен, и требует к строению оных ремесленников. И хотя к тому я великую охоту имею, но наче же должность моя, что то более положено на меня, однако ж мне оное весьма удивительно, ибо хотя б все было спокойно, но завод не прежде строить, как все к тому нужные обстоятельства согласовать будут, и суще: 1) чтоб руд было довольно, но того весьма нет, а по верховным верить нельзя, ибо сверху покажется, да вглыбь ничего; 2) чтоб руды плавки достойны были; но из присланных проб видим, что ни единой достойной нет; ежели же ко мне недостойные присланы, а лучшие оставлены, то и причины не разумею; 3) надобно, чтоб лесов было довольно, но к нам писал наш посланный надзиратель и полковник Тевкелев сказывал, что лесов там весьма недовольно, и потому я в такое сомнительное дело вступать не смею, но хочу ожидать, как ваше прев-ство довольно обстоятельства рассмотрите и меня уведомите”.

Императрица одобрила мнение Румянцева, чтобы пока довольствоваться настоящим положением дел между башкирцами, но приказала, чтоб Кириллов приехал из Уфы в Мензелинск к Румянцеву на совещания о мерах окончательного успокоения башкирцев. В декабре 1735 года Румянцев и Кириллов выработали (т. е. Кириллов написал, а Румянцев подписал) такое рассуждение. 1) между башкирцами старинные тарханы никакого ясаку не платят, должны служить, но служат они своему воровству, а не по указам, и потому этот их чин вперед не надобен; остальные башкирцы платят ясак самый малый; 2) мещеряки, служилые татары по указам из других городов накликаны и определены служить по Уфе, но собственными землями не наделены, принуждены жить на башкирских и давать башкирцам подать, почему пошли было в крестьянство к башкирцам, но по приезде Кириллова и Тевкелева они от башкирского послушания отвращены и в нынешнем башкирском воровстве служили верно; их тысяч с пять, способных к службе; 3) тептери и бобыли – из разных уездов беглые татары, чуваши, черемисы, вотяки, башкирцы – отдают им внаймы свои земли и владеют ими как крестьянами; 4) новокрещеные ясачные, число их малое – дворов с 300, равного состояния с тептерями и бобылями и хотя презираемы в наставлении истинного благочестия, однако весьма в службе верны и за то разорены теперь ворами. Причина нынешней продерзости башкирцев – это послабление их прежним своевольствам и воровствам, и потому впредь надобно: находящиеся здесь полки в надлежащее состояние привести; магазины наполнить провиантом, основать Оренбург и другие назначенные крепости: мещерякам за их верность и службу отдать в вечное и безоброчное владение те земли, которые они нанимают у башкирцев; с тептерями и бобылями старыми поступать точно таким же образом; замешанным в воровстве запретить носить ружья и по домам иметь; в уезде кузнецов и кузниц не иметь, из городов кузнецов и насекальщиков в уезд не отпускать, пусть покупают все нужное в городах; пойманных в воровстве и в бунте и повинившихся казнить или в ссылку сослать, а не освобождать, ибо к будущим воровствам первая надежда, что не только непойманных прощают, но из тюрем освобождают, а пущих заводчиков, хотя они и прощение получили, по причинам частных дел одного за другим забрать и жестокою казнью казнить; внутри башкирских земель построить городки; каждая волость должна иметь у себя выборных старшин, двух или трех, на которых можно было бы взыскать всякое преступление или неисправку, а теперь у них всяк большой, и указы пишут обще: тарханам, батырям и всем башкирцам; также запретить сборища делать, отставить обыкновенный старинный мирской сбор в семик у речки Чесновки; в это время пусть советуются о мирских нуждах, письменно доносят и бьют челом, а не так, как прежде бывало: собравшись поутру, воевод, приказных людей и толмачей на письме бранивали ворами, грабителями, разорителями, а как эти воры их одарят, скота на зарез и пойла пришлют, то пьяные к вечеру похвальное письмо напишут и в ночь разъедутся по домам; горланы с таких сборищей деньгами, кафтанами и сукнами рублей по 50 и больше сваживали. Так как есть явное подозрение на магометанское духовенство, то оставить по одному ахуну на дорогу, а взять с них присягу, чтоб о всяких дурных поступках объявляли и из других вер в свой закон не приводили, без указов мечетей и школ вновь не строили, и если ахун умрет, то нового определять правительству, смотря по верности, а не самим башкирцам ставить. Башкирцы, разбогатев, завели свойство с казанскими, слободскими и уездными татарами, и этим способом во всяком деле, что б в Казани ни началось, башкирцам уже давно дано знать: надобно запретить в свойство вступать без позволения казанского губернатора и при позволении наложить подать с свадьбы лошадьми. Снять запрещение покупать у башкирцев земли и угодья, чтоб мешались с посторонними. Меры эти касаются не настоящего только, но будущего времени: башкирцы опасны не настоящею своею силою, но будущим размножением от многоженства и приплыва беглых; если бы противодействовать этому размножению без случая мятежа, то все бы взбунтовались, а теперь легко начать с открывшихся воров; когда они будут прибраны к рукам, тогда остатки легче укротить и так в мутной воде обуздать, как в старину по Волге черемис и мордву. Если же упустить нынешнее удобное время и не взять предосторожности, то вперед надобно опасаться большого зла, особенно в случае войны с единоверными им турками или если между ними явится умный вор, как был Стенька Разин. Если б даже и этого не случилось, то русское бесславие во всю полуденную Азию пойдет, потому что там разглашают они себя не подданными, но независимыми, защищая под своим именем принятых беглецов. Когда же башкирцы будут усмирены, то все новоподданные и желающие принять подданство такие же ветреные народы не посмеют впредь своевольничать или по крайней мере не будут в пример ставить башкирскую вольность. Но для усмирения башкирцев необходим Оренбург, который находится позади башкирского жилья и которым вместе с принадлежащими к нему местечками башкирцы будут огорожены, как стеною.

Кириллов отправился с этим мнением в Петербург, где в начале 1736 года узнали, что башкирцы Ногайской и Казанской дорог опять начали бунтовать и не пропустили к Оренбургу обоза с провиантом. Кириллов воспользовался случаем и подал императрице мнение: не соизволено ль будет воров-башкирцев от Сибирской и Казанской стороны утеснять, разоряя сплошь, а у тех, которые к воровству не приставали, взять в города аманатов – сыновей и братьев знатных людей, а не таких наемников, которые в прошлых годах были; теперь самое удобное время действовать против башкирцев – март и апрель месяцы: сами они голодны и лошади худы. Мнение было принято, и автор его был опять отправлен наскоро в Уфу; Румянцев получил указ немедленно идти из Казани в башкирские жилища, воров всякими мерами искоренять, жилища их разорять, пущих заводчиков казнить смертию, прочих с женами и детьми ссылать в ссылку, годных – в службу в остзейские полки и во флот, негодных – в работу в Рогервик, малолетних и женщин раздать в русских городах, кто взять пожелает, с тем чтоб назад на свободу отнюдь не отпускали, пожитки и хлеб отбирать на войско и в магазины, лошадей отсылать в драгунские полки. В половине марта Румянцев донес, что хотя около Уфы, также на Сибирской и Осинской дорогах и есть башкирские замешания, однако на обеих этих дорогах уже более двух тысяч воров искоренено и несколько десятков деревень разорено. 3 апреля Румянцев двинулся к реке Деме, в самые воровские жилища; тогда заводчики бунта, отпустя семейства свои в демские вершины, сами явились к нему в числе 19 человек в надежде, что опять получат прощение, но Румянцев взял их всех под караул и шел далее воровскими жилищами до самой крайней деревни вверх по реке Деме; воровские собрания не оказывали нигде ни малейшего сопротивления и бежали перед русским войском; около тысячи воров обоего пола было побито, около ста деревень выжжено. Кириллов писал, что 24 марта вышел он на Ногайскую дорогу и воров-башкирцев разными партиями, как скот, гнали. По рекам Белой, Уршаку, Кегушу, Тору, Селеуку, где было самое воровское гнездо, сожжено около 200 деревень, в которых около 4000 дворов; разорена и первая во всей орде мечеть Азиева, в которой во все бунты башкирцы совещались о восстании и коран целовали; казнено 158 человек, побито обоего пола около 700, живых взято 160 да роздано в Уфе 85, в Остзею в службу послано 99; так как сильное разорение произвелено самим Румянцевым по реке Деме, полковниками Мартаковым и Тевкелевым – на Осинской и Сибирской дорогах, из Сибири – тамошними командами под управлением Татищева, так как уже пропало воров около 4000, то такой погром, по словам Кириллова, привел к тому, что воры не знали, куда скрыться, ибо с самого начала подданства ни за которые бунты никогда такой казни и разорения не видали. “По сему началу несумненная надежда есть, что сии плуты в совершенное подданство приведены будут”. В мае майор Останков поразил воров от Сакмарска по Ногайской дороге. Несмотря на то, плуты не были еще приведены в совершенное подданство. Румянцев донес из лагеря неподалеку от Мензелинска, что 29 июня вор Килмяк-Абыз из-за реки Белой, собравши башкирцев Ногайской и Сибирской дорог тысяч с семь или больше, нечаянно напал на его лагерь к самому фрунту, зная, что у него команда не очень людна, и то вся бывала в “раскомандировании”; ворам хотелось Румянцева убить или взять в плен и освободить всех своих аманатов и пленных, но этого им не удалось; несмотря на сильный натиск башкирцев, причем русские потеряли около 150 драгун убитыми и ранеными, воры побежали, как только завидели пехоту, оставив человек двести на поле сражения. Но эта проигранная битва не отняла духа у башкирцев Килмяковой толпы; они стали возмущать башкирцев Казанской и Ногайской дорог, пожгли и разорили много деревень, которые к ним не приставали, и в верности осталось очень немного деревень, именно только те, которые находились в лесах и засеках. “Теперь вся эта сторона в великом смятении, – писал Румянцев, – и почти все пристали к ворам, даже до самого Казанского уезда. За скорою ездою воров нашим гонять за ними никак нельзя; где сойдутся, башкирцы нимало не стоят, а нашим гнать за ними, за худобою лошадей и за отягчением провианта, нельзя; в летнее время регулярным войскам справиться с ворами никак невозможно, и нерегулярных при мне самарских козаков только 200 человек, а яицкие и до сих пор не бывали; нельзя ли калмыков сюда отправить, хотя малое число? Башкирцы ныне все подозрительны явились, ибо отцы у меня содержатся, а дети к ворам пристали”. К калмыкам отправлена была грамота, чтоб шли на башкирцев, к Миниху – указ, чтоб отправил в Башкирию два драгунских полка, “понеже интерес наш всемерно требует, чтоб чрез нынешнюю зиму тех бунтовщиков усмирить и сие замешание к вящшему расширению не допускать”. Кириллов продолжал присылать утешительные донесения, причем явно намекал на оплошность Румянцева. От 13 августа он писал: “Об искоренении воров-башкирцев старание прилагаю, и многое число главных плутов уже в разных местах пропало, а прочие бегами живот свой спасают; и хотя в июне и июле воровским обычаем наглости от них были и еще, может быть, произойдут в таких местах, где оплошных найдут, однако к тому пришли, что сей бунт подлинно последним останется, и уже Сибирская дорога вся и по Ногайской многие в совершенное подданство приведены, и остальные, если будут продолжать воровство, с голоду и холоду зимою пропадать станут; лошади и скот во многих местах выпали, и теперь еще падеж не утих. Что же до строения городков надлежит, и в том не на одно сие время, но вечный интерес зависит, и слава победоносного оружия вашего величества купно со отворением полезной коммерции во всю полуденную Азию распространится, ибо в самых пустых и доселе неизвестных или брошенных местах несколько новых провинций под державу вашего величества прибудет с таким подземным плодом, о котором многие еще не верят; и к тому страждущее в басурманских руках христианство (т. е. в Хиве, Бухарах, Балхе, Бодокшане и иных) свободу получит, и впредь туда из крайних русских селений никак заяицким татарам воровскими набегами в полон брать или красть будет нельзя. Опричь внутренних в башкирах городов, позади всего их жилья, зачиная от Волги до Сибири и от Оренбурга до Аральского моря, быть имеет 45. Старания прилагать буду, дабы действительно оные населить и на Аральском море российский флаг объявить, а работников с государства к работе оных городков требовать не буду. Кайсацкие три орды состоят в подданстве и присылали ко мне с тем, что они верность свою и службу желают показать над ворами-башкирцами. Понеже в том вашего величества высокий интерес зависит, дабы сии народы всегда в несогласии были, позволил в отмщение своих прежних обид поиск учинить над дальними Сибирской и Ногайской дорог башкирцами. А ко всегдашнему смотрению на поступки тех орд намерен определить в каждую орду человека по два и быть при ханах и лучших старшинах, коих людей из ссылочных выберу, потому что хотя из них в каком-либо случае пропадет – тужить не о ком, а может быть, заслуживая вины свои, прилежнее станут наблюдать”. В сентябре Кириллов писал, что несколько новых городков населил охочими козаками, татарами и калмыками: “И тако без всякой помехи и без государственных работников зачало живой линии воспоследовало; ни одного места нет с недостатком к житью человеческому: земля черная, леса, луга, рыбные, звериные ловли довольные”. Относительно башкирцев писал: “У сих воров не так, как у других орд, никого главного владельца нет, но, подобно волжским разбойникам, где увидят оплошно, тут добычи ищут; ежели б они столько сильны были, как об них за незнанием рассуждают, то как бы я со 100 драгун и несколькими стами козаков без нападения на меня сквозь самой средины жилья пройти мог?” В то же время Кириллов писал Бирону, подписываясь “вечным рабом” и прося не оставить его, бедного, в здешнем странствовании; писал о своей деятельности, что нигде десяти дней на одном месте не живет; жаловался, что отовсюду затрудняют его пустыми указами: “Навещают отовсюду указами, и такими, что жаль листа бумаги на ответы терять, только у меня время удерживают; хотя б дали мало основаться и к порядку привести, тогда мог бы на пустые требования пустые и ответы на гуляньи писать”.

Румянцев был перемещен в Украйну, и отправленный на его место бригадир Хрущов в конце октября 1736 года доносил, что отовсюду башкирцы являются с повинною и присягают; заводчиков бунта задерживали под караулом в виде аманатов. По донесению Кириллова, башкирцы принуждаемы были к покорности голодом, холодом и нападениями киргизов. Но из Петербурга получен был указ, что “хотя при нынешней турецкой войне в войске не без нужды, однако не меньше нужно и то, чтоб здешний домашний внутренний огонь был потушен как можно скорей, и потушен таким образом, чтоб вперед не опасаться новых смут” и потому они должны сделать общее представление о средствах для этого. На основании этого указа Хрущов и Кириллов доносили, что войска распределены ими на пять команд, так чтобы в будущем апреле можно было окружить ими башкирцев со всех сторон, главных заводчиков и товарищей их, до сих пор не пойманных, искоренить, остальных же привесть в полное подданство. Башкирцев двух ближних дорог, Казанской и Осинской, кажется, опасаться нечего; относительно же Сибирской стороны, писал Кириллов к Татищеву, который “в начале второго бунта поступал очень осмотрительно, и сам, вступая к башкирцам в малолюдстве, почти с одними крестьянами, привел бунтовщиков в повиновение и два городка в удобных местах построил, почему на него и впредь насчет тамошнего отдаленного края надежда имеется”.

В начале 1737 года Кириллов, Хрущов и Татищев получили из Кабинета секретные указы, что Румянцев доносил (а Румянцеву внушил эту мысль Татищев), когда башкирцы будут успокоены, то для уменьшения их числа и приведения в слабость надобно взять у них тысячи две или три лучших и вооруженных людей под предлогом турецкой войны; теперь наступило удобное для этого время, но Кабинет полагается совершенно на Татищева, Кириллова и Хрущева: если они думают, что время еще неудобно, то пусть не трогают башкирцев. Но в то же время Хрущов был назначен в Украинскую армию, его место занял генерал-майор Соймонов, которому, как предвиделось, не могло быть много дела; составлены были такие известия для напечатания в курантах: “Из башкир получены подтвердительные ведомости, что тамошняя комиссия к окончанию приходит. Которые главные бунтовщики подлый народ возмутили, те переловлены, а именно: Килмяк-Абыз, Акай Кусюмов с сыном, Умир Тахтаров, Сабан, Юсуп и другие многие, коим вскоре следствие окончится, а прочих уже несколько сот в разных местах переказнено, также немалое число в Казань для отводу в Остзею – одних в службу, а других в работу в Рогервик послано, женска полу и малых робят несколько тысяч к вывозу в русские города розданы и не допущены были к жатве сеянного и к севу нового хлеба, деревни воровские все разорены, и так тем успокоено, что, оставя прежние своевольности, приняли вечную присягу, и таким образом, повинуяся, новое учреждение сами испросили к лучшему в порядке сего почти дикого народа содержанию, во всякой волости старшин (т. е. русских старост), сотников и во всякой деревне десятских определили, провиант и фураж на войско безденежно дают; с них же несколько тысяч лошадей собрано, чего никогда не бывало. И по тем спокойным и прибыточным государству обстоятельствам ныне обретаются в башкирах тамошние гварнизонные и ландмилицкие полки, которые не праздно стоят, но Уфу и другие новые города и городки крепостною работою оканчивать имеют. Также чрез сей случай бытья в Башкирах множество осмотрено разных руд и минералов, для которых первый завод медный и железный при новом городе Табынске, другой на Ике-реке строятся. Из Оренбурга: здесь все благополучно, и прошлого лета зачали из кайсацких орд и из Ташкента приезжать для торгу”.

В это благополучное время, 14 апреля, умер строитель Оренбурга Кириллов, и доканчивать его дело поручено было Татищеву. В рескрипте ему от 10 мая говорилось: “Мы на ваше вечное радение и доброе искусство всемилостивейше полагаемся и что вы в оной комиссии тщательнейшие свои труды прилагать не оставите, за что вы и о нашей к вам высочайшей милости и действительном награждении всегда обнадежены быть можете, яко же и ныне в знак того вас в наши тайные советники жалуем”. Татищеву, между прочим, поручалось, чтоб установленная с хивинцами торговля всячески усиливалась и чтоб киргиз-кайсаки были приласканы и от всяких противных предприятий удержаны. 25 июня Татищев написал кабинет-министрам Остерману и Черкасскому: “С крайним моим прилежанием трудяся, заводы совсем определить не возмог, чему и болезнь мне немало повредила; видя же, что и так надмерно умедлил, опасаясь за умедление ее и. в-ства гнева, несмотря на мою болезнь, на носилках поехал до пристани, а докончание заводское поручил советнику г. Хрущову, чтоб, сочиняя, ко мне присылал, и надеюсь в месяц все оное окончится, ибо главные заводы окончили, по которому прочих сочинить уже нетрудно. При сем же всепокорно нижайше прошу вашего сиятельства, чтоб благоволили о заводах определить указом, ведать ли мне оные или оставить и более не вступаться”. Башкирцы все еще поднимались в разных местах, и, приехавши в Мензелинск, Татищев держал совет с Соймоновым, с уфимским воеводою Шемякиным и полковниками о мерах к окончательному потушению мятежа. При этих обсуждениях и решениях Татищев первенствовал не по чину только, но по уму и опытности. В июле Татищев уже писал Остерману и Черкасскому о непорядках: “Что я к прежним командирам писал и что здесь делалось, то генерал-майор (Соймонов) не знал, а другие запамятовали. Слышу от многих, что великие пакости происходят, о чем и прежде к статскому советнику Шемякину по жалобам башкирским на его канцелярию писал, и здесь на некоторых жаловались, а генерал-майор, как человек тихой, не довольно строго в таких делах поступает, а паче, что до него было, и не знает. Також полковник Бордукевич требовал денег на покупку под драгун команды его лошадей, и как я наедине о том с офицеры разговаривал, то сказали, что он башкирских лошадей, отбирая себе, продавал и ныне-де у него близ 100, а несколько сослано к приятелям в деревни. При толковании пунктов Шемякин о воеводах не хотел подписаться и спорил долго тем, что воеводы и подьячие жалованья не имеют и им брать не запрещено, но я дерзнул сказать, что я имею особливый указ и если уведаю чьи непорядки, то и без его подписки буду поступать по указу. И генерал-майор ему говорил, чтоб он, не входя в подозрение, конечно, подписался. Хотя сие все делал я по ревности моей к пользе ее и. в-ства, однако ж опасаюсь, чтоб такою смелостью паче данной мне власти не прогневать ее и. в-ство, всепокорно нижайше прошу, если противно явится, высокою вашею ко мне милостию меня охранить и на лучшее наставить”.

Кроме совещаний в большом числе членов Татищев признал нужным советоваться о более важных мерах только с Соймоновым, Шемякиным и полковником Тевкелевым. Эти меры он изложил в секретном письме к Соймонову 1) “о наряде башкирцев на службу. Мое мнение: сей наряд весьма бы нужен и полезен был, если бы с весны объявлен был, ибо тогда они не могли отговорки иметь, да и главнейшие воры тому не противное показывали; ныне же видится неудобно для того, что они возмнят, яко бы войска российские против турок бессильны были, и тем могут паче в воровстве укрепиться или, видя поздный наряд, возмнят противное; 2) о положении их в подушный оклад; сие ныне говорить весьма оставить, но быть довольными сбором ясака и за женитьбы лошадей, которое близ того придет; и впредь о подушном окладе скоро думать не надобно, но, когда Исетская провинция и крепости от Сибири к Оренбургу устроятся и им с кайсаками коммуникация перережется, тогда положить на них ясак такой, чтоб с поголовным мало разнствовал; 3) вор Майдар жалуется на старшин, якобы верные грабительством своим новому смятению причину дали, которое, может быть, правда, и потому разумею, что они, воры, бывши в великом собрании, большого вреда русским деревням не чиня без всякого от войск принуждения, разоря токмо мещеряков и старшин, на которых они наиболее жаловались, в домы возвратились. Что до непорядков, происходящих от офицеров, принадлежит, при толковании оного пункта некоторые, чтоб командирам до башкирских пожитков не касаться, за тяжко поставили, и правда, если бы сие с регулярным неприятелем было; в бунтовщиках же весьма иное состояние, ибо многие невинны находятся. Капитан Житков таким лакомством великий вред сделал тем, что из лакомства верных разорил и побил, которого ее и. в-ство по суду велела казнить смертью. Здесь же майор Бронской таким же случаем великой вред сделал, что, принесших повинную и безоборонных оступя, неколико сот побил, и пожитки себе побрал, который не токмо по указам и уставам не наказан, но и не сужден, а из того многие, увидя, не токмо с повинною не пошли, но и новой бунт воздвигнули, коль же паче известно, что многие командиры для такого лакомства, забыв свою должность, мечутся за пожитками; другие по окончании дела у драгун, козаков и вольницы взятые от воров пожитки обирали и тем у оных охоту отняли; некоторые же полковники, как слышу, видя в полках своих в конях недостаток, избрав башкирских лошадей, продавали и в деревни сослали”. Наконец, новый командир нашел, что старый сделал важную ошибку – построил Оренбург на неудобном месте: назначенное для большого города место ежегодно поднимается водою более аршина; по-за Яику надобно идти степью открытою 110 верст, и никогда без конвоя осмелиться нельзя, а по сю сторону Яика прошли великие горы, и объезд не только дальний, но и чрезвычайно трудный. “Надобно город перенести, – писал Татищев, – пока еще многого не построено; кому это в вину причесть, не знаю, ибо инженерные офицеры сказывают, что о неудобствах Кириллову представляли, да слушать не хотел, и офицера искусного в городостроении нет”. Татищев обвинял также Кириллова, что при нем канцелярского порядка, как устав повелевает, учинено не было, протокола и журнала порядочно не содержано, списков служителям с их окладами не учинено, и хотя подьячих было немало, но все набраны молодые и малоискусные, а к тому и повытей было неросписано, записок одного дела искать нужно по разным местам. Счеты весьма неправильны, потому что приход и расход был в разных руках и весьма беспорядочен, чрез что учинились проронки, окладных книг учинено не было, давано жалованье все по выпискам, и оттого учинены передачи. В подряде провианта и провоза великие передачи – из корысти или из продерзости, неизвестно. Но, будучи недоволен управлением своего предшественника, Татищев был недоволен и настоящими отношениями своими к Соймонову. “Что до усмирения башкирцев принадлежит, – писал он в декабре 1737 года, – то я сердечно оного желаю и крайне прилежу, но как я власти и команды более не имею, что над определенными в порученную мне комиссию, а прочее все в команде генерал-майора Соймонова, и мне ему повелевать нельзя, да я, где у него сколько людей и что их к тому намерение, не ведаю, хотя я неоднократно репортом не яко командир, но токмо мне для известия требовал, но не получил, а без того мне порядочно рассудить не можно. Он (Соймонов) человек добрый и служил довольно, но притом в рассуждении весьма медлен и к произвождению холодноват, и для того, может, не все так делается, как надобно, а мне более делать нечего”.

Заведенный службою в степь, Татищев должен был встретиться с знаменитым в русской истории явлением – с козачеством, на которое по своей любви к строгому порядку и определенности отношений взглянул сурово. В конце 1737 года, находясь в Самаре, он подал доклад “о беспорядках Яицкого войска”. “Старших у них чрезвычайно много, и выбираются большею частью люди безграмотные. По-моему, лучше им определить одного войскового атамана, двух есаулов, одного писаря, а у тысячи козаков одного полковника или старшину; так как козаков с захребетниками считают от семи до десяти тысяч человек, то старшин не может быть более семи. В круг их приходит множество, где и при слушании указов бесчинство, брани и крики бывают, и часто случается, что атаман унять не в состоянии: не лучше ли исполнять указы в избе, а не в кругу атаману с есаулами и старшинами; если же случится войсковое важное дело, то призывать сотников, а если будет дело о наряде войска или какое скорое объявление, тогда созывать в круг и десятников, а всех не созывать, чрез что у них чины будут в большом почтении, а подлость в страхе. Жалованье им небольшое, но и то по причине великих проездов с великою убавкою приходит, вместо 3000 в год достается по семи или осьми сот рублей. Наряды в службу у них беспорядочные: всегда нанимают козаков договором, причем атаман и старшины нанимают для своей корысти самых бездельных захребетников, худоконных и безоружных; лучше разделить их на полки и наряду быть из сотен по очереди. Всего хуже то, что они никакого для суда закона и для правления устава не имеют, поступают по своевольству, не рассуждая, что им полезно или вредно: по обычаю, за бездельные дела казнят смертию, а важными пренебрегают. Не соизволено ль будет главному командиру или губернатору, собрав лучших старшин, сочинить общий устав для донских, яицких, гребенских и волжских козаков, а так как для их многих застарелых вольностей все непорядки вдруг уничтожить и добрый наряд ввести не очень удобно, то новый устав сначала объявить от губернатора или генерала, чтоб по воле ее величества всегда переменить или пополнить было можно”. Оканчивает Татищев свой доклад обычным припевом: “Я усмотрел, что атаман и старшины грамоте не умеют, законов знать не могут и потому войсковой и другие писаря что хотят, то пишут, отчего великие беспорядки происходят; поэтому не соизволено ль будет повелеть им учредить школы с объявлением, что впредь безграмотных ни в какие достоинства не производить”.

1738 год для Татищева начался очень неприятно: воровские башкирцы разоряли деревни верных башкирцев, а денег на жалованье войску и покупку провианта Татищев не получал: “Я пришел в крайнюю печаль и вижу, что мне из сего не иначе как конечная погибель воспоследует, понеже без денег, провианта, нужной амуниции, припасов и без довольства людей выступить невозможно”. С другой стороны, занимало его тяжелое следственное дело о непорядках уфимского воеводы Шемякина, который, пришедши однажды в дом к Татищеву с великим невежеством, хотел с ним браниться, чтоб иметь причину отвести его от следствия, но Татищев сдержался и спокойно велел ему уйти; тогда Шемякин объявил, что знает за Татищевым важные интересные дела, и требовал, чтоб для их объявления его отправили в Сенат или к казанскому губернатору: “Я знаю за ним такие важные дела, что или мне, или ему голову отрубят”. Из Петербурга прислали указ наведаться обстоятельно о турецких посланцах к киргиз-кайсакам и бдительно смотреть за казанскими татарами, всюду разъезжавшими по торговым делам. Татищев отвечал, что посланцы всего удобнее могли проехать чрез Астрахань и Яик, а письмо легко переслать чрез казанских и уфимских татар; Татищев давал знать, что на Яике между козаками много некрещеных татар, которые на Дон ездят с торгами, и усмотреть за ними атаману нельзя, потому что правление их беспорядочное и своевольное. Синод дал знать в Кабинет о жалобе протопопа при Оренбургской комиссии и ректора Антипы Мартинианова, которого Татищев в Самаре без объявления вины, презрев власть св. Синода, посадил с утра на цепь, водил по улице, как бы напоказ бывшим тогда в Оренбурге киргиз-кайсацким посланцам, и, приведши в канцелярию, держал на цепи до вечерен. Синод представлял, что Татищеву этого чинить весьма не надлежало, и требовал сатисфакции. Татищев по этому случаю писал императрице: “На оное я никакого пред вашим и. в-ством извинения принести не могу, но, признав меня виновна, предаюсь во всевластное вашего и. в-ства наказание, ибо я оное сам признаю, что учинил противно, но при сем и обстоятельства того не ко оправданию моему, но токмо ко известию всеподданнейше доношу. Как я весьма болен был, пришед ко мне хозяин оного протопопа, бил челом, что протопоп противно запрещения велел баню в доме его затопить и, зажегши оную, разломал, по которому я к нему послал адъютанта и велел говорить, что он учинил непристойно и чтоб ту баню починил. Назавтра пришел оный хозяин, жаловался паки, что протопоп жену его обидел непристойными словами и поступками, по которому я, его, протопопа, призвав, пристойными словами представлял, чтоб он вел себя, как его чести пристойно, ведая, что я таким продерзостям терпеть не буду, при котором он жаловался на хозяина, яко бы его бранит непристойно, и потом оный протопоп, пришед в дом свой, хозяйку оную бил запоркою, которая ко мне с матерью прибежала разбитая, и сие привело меня в сердце, что я, видя, еже судить его некому, велел его призвать к себе, и, покричав, велел посадить в канцелярии на цепь, доколе проспится, ибо было после обеда, и был держан часа два или три, но потом, его свободя, хозяина отослал к воеводе и велел за брань того протопопа достойно наказать, но, чтоб впредь ту причину пресечь, велел его, протопопа, перевесть на иной двор, по котором он, протопоп, пришед ко мне, просил прощения и чтоб я в Синод не доносил, и я для избежания впредь ему поношения о жалобе хозяйкиной не токмо в Синод не доносил, но и в канцелярии записать не велел. Потом его неоднократно просил, чтоб он ходил ко мне чаще обедать, и всегда, когда придет, давал ему стул, с которого он, по-видимому, содержал себя изрядно, и я его употребил себе в духовника, но потом просил он меня, чтоб я здешним попам приходским запретил к офицерам и другим порученной мне команды людям с потребою ходить, в котором я ему, яко непристойном, отказал, и сие привело его на меня жаловаться; он же объявил несколько попов пришлых с собою, желающих служить при комиссии, и требовал на них за треть жалованья, но так как из оных некоторые ни ставленных, ни свидетельства о себе не имели и приняты без моего известия, то я, ни словом его не оскорбя, велел тех попов допросить и в жалованье отказать. Апреля 5 числа пришел он, протопоп, пьян в избу хозяина своего, ударил капрала в щеку, по которому козаки, не утерпя, довольно его, протопопа, побили. Понеже оный протопоп хотя и не часто пьян бывает, но когда напьется, то редко без драки проходит, о чем здесь всем известно, но за страх довольно того берегся, ныне же если дать волю, то опасно большого между чужестранцы стыда; по артикулу же положено для смирения отсылать их к духовному суду, но здесь никоего духовного суда в близости нет, на что всеподданнейше прошу повеления, как повелите в таких случаях с ними впредь поступать”.

Наконец, обнаружилась опасность и со стороны киргизов. Воры-башкирцы, видя, что не могут бороться с русскими собственными силами, обратились к киргизскому хану Абул-Хаиру, признавая его своим главою. Абул-Хаир прельстился этою честию, женился на башкирке и начал обнаруживать враждебные намерения относительно России. В конце апреля он привел с собою к Оренбургу немалое число воров-башкирцев, но челобитью которых забрал много верных башкирцев, правил на них скот и на себя заставлял платить штраф. Начальствовавший в Оренбурге майор Останков послал ему сказать, чтоб он не судил по челобитью воров, но хан, вынув саблю, отвечал: “Город мой и для меня построен, а кто не послушает, тому голову отрублю”. 9 мая Татищев писал императрице: “О успокоении башкирцев паче всякого чаяния весь мой должный труд уничтожился, и они начали новые нападения чинить. Так как многие их старшины пишут, что все покорится, если штрафных лошадей сложить, то я писал к генералу Соймонову обнадежить, что штраф снимется, если они пришлют знатных людей и будут о том просить, а между тем нет способа силою их к покорности принудить. По посланному от меня ордеру майор Останков бывших при Абул-Хаир-хане из главных воровских старшин Кусяпа да Ахмата-муллу, да посланных от Абул-Хаир-хана в Кайсаки четырех башкирцев схватил и содержит под крепким караулом, и хотя они показали, что Абул-Хаир не только их не успокоил, но возмущал, штрафа платить не велел и сына своего в Башкирии ханом хотел сделать, однако я, опасаясь, чтоб он, хан, осердясь или испугавшись, не отъехал и больше пакости не сделал, писал к нему наскоро, что будто бы майор тех старшин схватил без указа, и обещал наказать виноватого, а к майору писал, чтоб их крепко содержал и хана более прежнего довольствовал. Хотя Абул-Хаир-хан свою присягу нарушил, однако я, взирая на глупую их дикость и опасаясь, чтоб других их салтанов и ханов жестокостью не остращать, намерен с ним ласково обойтиться и о погрешностях его разговором выговорить. Хотя я, невзирая на великие во всем недостатки и будучи болен, крайне прилежу, чтоб скорее в поход выступить и сим воров к покорности принудить, но большое препятствие в том, что офицеров и рядовых очень много больных, чему причиною воздух и здешние серные воды”.

На все эти донесения Татищев получил грозный указ: “Мы с великим удивлением и неудовольствием усмотрели, коим образом от бунтующих башкирцев новые замешания начались, а наипаче что и хан Абул-Хаир с ними соединился и имеют злое намерение атаковать Оренбург, чего мы никогда не надеялись, ибо вы в прежних своих доношениях именно обнадеживали весь башкирский народ добрым способом в усмирение и должное покорение привести и что уже многие с повинными приходят и штрафных лошадей приводят. Башкирцев в такое своевольство привело и Абул-Хаир-хан к их стороне стал быть преклонен оттого, что как вы, так и генерал-майор Соймонов в удобное время, когда еще у башкирцев лошади были не накормлены, нималого поиску над ними не учинили и таким своим мешканием дали им повод новые беспокойства заводить. Что же доносите, якобы ваш поход остановился за неприсылкою денег, то когда провиант и ружья есть, то хотя б в прочем и недостаток был, за тем останавливаться и времени терять не надлежало, а вам известно, какой важности сие дело есть. Сим нашим указом вам наикрепчайше подтверждаем, что всемерно надлежит вам со всею своею командою к Оренбургу поспешать без всякого отлагательства, а ежели над оным городом учинится гибель или людям урон, то особливо вы в том пред нами дадите ответ, ибо мы оную крепость отнюдь потерять не хотим”.

Татищев поспешил походом, застал в Оренбурге все благополучно, свиделся с Абул-Хаиром, заставил его подтвердить свое подданство России, хотя хан долго не соглашался подписываться рабом. Абул-Хаир говорил: “Человек живет в свете и детьми память о себе оставляет, но сия память и скоту равна есть, а честь, приобретенная человеку, вовеки не умирает, и я тем ныне наиболее должен радоваться, что мое имя в так великом и славном государстве известно”. Татищев сказал на это: “Не только у нас, но и во всей Европе будет известно, потому что у нас такие дела напечатают и всюду разошлют”. Киргизы подрались за подарки, данные им Татищевым, Абул-Хаир сказал при этом: “Пожалуй, не осуди, что этот дикий народ так бесчинен, а мне очень приятно, что они теперь тем хвастают, чему прежде смеялись и ругались”. Татищев писал кабинет-министрам: “Сей народ столько глуп, что без стыда просят и за столом наставленные конфекты, собирая, в платки вяжут, а тарелки, ложки, ножи серебряные класть пред ними нельзя, и хотя некоторые из знатных тут их бранят, но мало помогает; да и хан, которому я быков, баранов, круп и прочего посылал, не постыдился все это прислать продавать и у меня опять просить, и я принужден вареное и жареное мясо ежедневно посылать. Хан, по-видимому, великое усердие и покорность имеет, ибо его в том польза, но очень непостоянен, его же мало и слушают, а более всех силы имеют Средней орды Жанибек-батырь да Чурек, а в Меньшой – Букей-бай-батырь, которых я, как казенным, так и моим довольно одаря, отпустил. По прибытии моем здешнюю крепость нашел я в ужасном состоянии: оплетена была хворостом, и ров полтора аршина ширины, а сажен на 50 и рва небыло, так что зимою волки в городе лошадей поедали. Ныне, сколько время допустило, поправил, ров выкопал 5 аршин ширины, 3 глубины и едва невесь вал снаружи дерном заклал; только с сожалением вижу, как у нас инженерные офицеры в практике искусства и рассуждения не имеют. В заключение принужден донести, что денег при комиссии ничего нет и солдаты без жалованья целый год претерпевают крайнюю нужду, также провиантским подрядчикам заплатить нечем”.

В конце августа Татищев отправил с купеческим караваном поручика Миллера в Ташкент, давши ему наказ вытребовать бес пошлинную для русских купцов торговлю и постараться съездить в бухарские города. За купцами строго смотреть, чтоб жили смирно, с тамошними купцами правильно и порядочно поступали и никаких обманов не употребляли. По дороге реки, озера, горы примечать и записывать с расстоянием, особливо когда будет на Сыр-Дарье. В Ташкенте разведывать о состоянии, силе и власти хана, о силе, власти и порядках магистрата; смотреть, какие товары русские и в каком количестве там могут быть проданы, какие товары, нам нужные, у них есть или сделаны быть могут, сколько в год золота получить можно и дорогих камней. Русским купцам иметь крепкое согласие и поодиночке не торговаться, но с согласия всех. Старательно наведываться о русских пленных и требовать от хана их освобождения; когда не согласится, то выкупать, если не очень дорого будут просить. Если узнается о золотой или серебряной руде, то достать несколько фунтов я место, где находится, записать. Между прочими товарами стараться купить бумаги хлопчатой, тонкой, пряденой пуд 10, особливо, если можно, крашеной, разных цветов, только бы крашены было не линючее, и наведаться, где у них лучше всего прядут и красят. Говорить тамошним купцам, чтоб привозили шерсти верблюжьей хотя по 500 пудов, особливо белой, также бумажные полотна и хорошие выбойки и шелковые материи широкие и хороших цветов; показывать им немецкие выбойки и, как лучше товары делать, разговорами наставлять.

Что касается башкирцев, то они разбойничали только тогда, когда с русской, стороны движение останавливалось или замедлялось, и тотчас же являлись с повинною, как скоро видели наступление русских полков; так и теперь поход Соймонова в горы заставил их смириться и выдать главного возмутителя Бепеню. В конце 1738 года, поздравляя кабинет-министров с усмирением башкирцев, Татищев просился приехать в Петербург, что ему и было дозволено. Приехавши в Петербург, Татищев 20 февраля подал императрице доношение, в котором настаивал, что место, выбранное Кирилловым для Оренбурга, неудобно: место низкое, отделенное от всех русских городов высокими горами, бесплодное, безлесное; что удобнейшее место найдено им, Татищевым, в 140 верстах, при урочище Красная Гора. Кабинет-министры, обсудив донесение Татищева вместе с ним, решили: город Оренбург строить при Красной Горе, а прежний Оренбург называть Орскою крепостью; в помощь Татищеву определить двоих советников да асессора; строение на Аральском море города отложить до времени. Но вне Кабинета распорядились иначе: вместо Татищева назначен был генерал-лейтенант князь Василий Урусов, которому поручили все башкирские дела, потому что Соймонов переводился вице-губернатором в Казань.

Князь Урусов в марте 1740 года донес из Самары, что мeжду башкирцами, именно по Сибирской дороге, явился новый возмутитель, по одним известиям – турок, по другим – кубанец именем Салтан-Гирей, прозвищем Карасакал, или Черная Борода. Он разглашает, что имеет силы 82000 человек, живет на peке Кубани, а старое его жилище в Башкирии, и потому старается возвратить себе прежние юрты. Услыхав о башкирском разорении, он приехал с 8000 кубанского войска, с 2000 калмыков и с 500 киргизов; войско это он оставил в вершинах реки Эмбы, а сам приехал для проведования о башкирском житье-бытье; войско его придет скоро и вместе с башкирцами станет разорять русские жилища. Башкирцы верят обманщику, волнуются и провогласили уже Карасакала ханом. В апреле Урусов извещал, что Карасакал посланными против него партиями не только не искоренен, но усиливается большим числом воровских башкирцев, которые уже начали нападать на верных. Впрочем, воры, услышав о движении русских войск, очень жалеют, что рано объявили Карасакала и начали рано бунтовать; говорят, что если к Карасакалу обещанного им войска не будет, то они его выдадут русскому начальству. Урусов писал: “Вышеписанные обстоятельства довольно показывают, что то происшедшее замешание инако прекращено быть не может, как только силою оружия и причинением тем ворам потомственного страха, ибо много оказыванное к ним высочайшее милосердие в нечувствительных их воровских сердцах, почитай, никакой желаемой спокойности не учинило, да и всегда такие милосердые наказания по жестокосердию сего народа к лучшему споспешествовать едва могут ли”. В мае командовавший русским отрядом с Сибирской стороны полковник Арсеньев поймал главнейшего вора и зачинщика башкирца Аландзиангула, который показал, что Карасакал вовсе не кубанец, а башкирец Ногайской дороги, у которого там дом, мать, братья, жена и дети, а султаном и ханом назвал его он, Аландзиангул, с другими воровскими башкирцами для возмущения прочих; они же разгласили и о войске Карасакаловом, которого никогда не бывало. В июне Карасакал, испугавшись сильных движений русских войск, перешел с своею шайкою Яик и побежал в степь, за ним погнался подполковник Павлуцкий и близ Тобола нанес несколько поражений, но вор ушел далее в степь. Павлуцкий не мог за ним гнаться за присталью лошадей. В июле Урусов получил известие, что Карасакал пойман киргизами. Тогда для потомственного страха всему башкирскому народу перевешали и отрубили головы 170 башкирцам, захваченным на возмущении, да в разных командах прежде казнено было 432 человека; роздано разных чинов людям 1862, отослано в остзейские полки и во флот 135, воровских деревень пожжено 107.

Но для утверждения своей власти в отдаленных восточных окраинах правительство считало нужным казнить не одних бунтующих башкирцев. Сибирь продолжала быть театром вопиющих воеводских злоупотреблений. В 1736 году Сибирь, находившаяся до сих пор вся в управлении одного губернатора, разделена была относительно управления на две части – западную и восточную; в восточную часть, в Иркутскую провинцию, был назначен вице-губернатор, совершенно независимый от губернатора западной Сибири, жившего в Тобольске; оба были подчинены Сибирскому приказу. В том же году отсечена была голова иркутскому вице-губернатору Жолобову за взятки, за дружеское обращение с шельмованными людьми, которые были сосланы за важные вины; против офицеров, посланных арестовать его, обнажил шпагу; пренебрегал донесениями о важных делах, сам брал с ясачных людей взятки, а казенного сбора упустил 8230 соболей; тайно провозил товары, с крестьян сбирал подати на себя, удерживал козацкое жалованье; китайских перебежчиков за взятки не высылал за границу в противность мирного договора; отбирал у дворян земли и отдавал своевольно пашенным крестьянам за взятки; беспорядочными поступками нажил 34821 рубль, пытал безвинно, жег огнем. В начале 1739 года дан был Сенату любопытный указ относительно Сибири: “Во многих городах Сибирской губернии определены воеводами из тамошних обывателей, а именно: из купечества и козаков и прочих тому подобных, которые браны в рекруты и дослужились офицерских рангов, в том числе и не умеющие грамоте, а иные, не служа, написаны из козаков в дворяне и воеводы, також и бывшие у некоторых персон в холопстве, да и такие, которые бывали в розысках и наказаниях, а потом чрез их происки воеводами ж определены, и понеже оные люди к таким делам произыскивают не для того, чтоб им труд и радение показать, но чтоб только самим обогатиться, и потому в правлении дел и доброго порядка и пополнения государственных доходов ожидать от них невозможно. Того ради указали мы в оную Сибирскую губернию выбрать воеводами из знатного шляхетства добрых и пожиточных и совестных людей и, росписав, кому из них в котором городе быть, отправить туда без всякого замедления”.

Между тем хлопотали об извлечении возможных выгод из соседства Сибири с Восточным океаном. Капитан-командир Беринг по возвращении из своего путешествия, которым подтвердилась отдельность Азии от Америки, представил, что далее Оста море волнами поднимается, также и на берег острова Караганского выбросило большой сосновый лес, который в Камчатке не растет, поэтому он предполагает, что Америка или другие между нею и Азиею лежащие земли недалеко от Камчатки, и если подлинно так, то можно с ними установить торговлю. По этому представлению Сенат приказал: идти ему, Берингу, на морских судах для проведования новых земель, лежащих между Америкою и Камчаткою, также островов, идущих от Камчатского носа к Японии, для установления торгов и наложения ясака на народы, никому не подвластные; только того накрепко остерегаться, чтоб не зайти в такие американские и азиатские места, которые уже находятся под владением европейских государей или китайского богдыхана и японского хана, чтоб не возбудить подозрения и не открыть своим приездом пути к камчатским берегам, у которых, при нынешнем тамошнем малолюдстве, они могут занять нужные пристани. В Охотске Берингу велено было увеличить народонаселение, завести хлебопашество и пристань с малою судовою верфию; к отправленным из Адмиралтейства троим штурманам и шести матросам придать молодых козацких сыновей и обучать их морскому ходу, чтоб там своих штурманов и матросов завести; устроить в Охотске школу не для одной грамоты, но и для цифири и навигации. Морские суда Беринг должен был строить на реке Камчатке или где найдет удобнее. Командиры должны были смотреть накрепко, чтоб камчадалы больных из своих домов или юрт не выбрасывали, сами себя не умерщвляли, утопающих спасали. Для исследования земель по берегам Северного моря Беринг должен был послать добрых и знающих людей водою или сухим путем.

Заботились об охранении берегов Восточного океана, но скоро движения Швеции, подогреваемые Франциею, заставили заботиться о безопасности балтийских берегов, приобретенных недавно с такими усилиями.

В начале 1735 года Мих. Петр. Бестужев-Рюмин прислал своему двору содержание ответа секретной комиссии на секретные предложения короля. Здесь относительно России говорилось, что эта держава заслуживает великого внимания: “Она похитила у нас все наши крепости и защиты, привела нас в нестерпимую зависимость от себя и в такое опасное положение, что и сама столица подвержена ее нападениям и угрозам; поэтому справедливо принимать против нее всякие меры, ибо в ней мы имеем сильного и насилующего соседа, если государство наше в прежнее состояние и безопасность не приведется. Но так как наше оборонительное состояние слабо и недостаточно, то необходимость требует примечать конъюнктуры, ибо для получения назад потерянных провинций кроме датского союза надобны субсидии и помощь других наций; конъюнктуры в. настоящее время оказываются неудобными, следовательно, всего лучше оказывать России доверенность и дружбу. Нужно избегать, сколько можно, возобновления союза, но когда срок договора окончится, то в воле короля и Сената поступить, смотря по обстоятельствам. Так как Россия без просьбы в польские беспокойства вмешалась и низвергает там королей и ставит новых, что подобает одному всевышнему, притом стеснила вольности нации и неслыханные насилия причинила, поэтому возбудила против себя зависть и ненависть всех благонамеренных держав. Эти чувства, может быть, вскоре выйдут наружу, и тогда Швеции надобно иметь свободные руки, не связанные никаким союзным договором с Россиею. Пруссия – непостоянный, своекорыстный и очень ненадежный сосед. Польша своим несчастным состоянием подает Швеции пример, что могут произвести несогласие и своекорыстие, особенно при королевском избрании. Шведский интерес требует защищать короля Станислава и Польшу как для общей свободы, так и для сохранения французской дружбы. Надобно и другим державам открыть глаза насчет поступка России с послом Монти вопреки народному праву, чтоб узнали русскую гордость и безмерную силу. Французскую доверенность и дружбу надобно всякими мерами сохранять и утверждать: наш общий с Франциею интерес усилен теперь защитою польской вольности, и хотя Франция не раз охраняла шведский интерес не так, как должно, однако во всей Европе она для нас надежнейшая и полезнейшая держава, одна в состоянии давать нам достаточные субсидии и морем давать помощь. Отношения к Турции у Швеции почти одинаковы с отношениями к Франции: дружба ее нам полезна для сокращения русской безмерной силы, поэтому мы всячески должны стараться сохранять и усиливать дружбу с Портою, и надобно как можно скорее отправить туда аккредитованного министра”.

Указания на неблагоприятные конъюнктуры для разрыва с Россиею не нравились горячим патриотам; один член секретной комиссии говорил: “Надобно жалеть, что мы нынешними конъюнктурами не пользовались и войска на помощь Станиславу не послали, особенно в то время, когда город Данциг еще не покорился; мы все ждем революции в России, ждем уже 14 лет и все не дождемся; видно, мы до тех пор будем ждать, когда небо на Россию упадет и всех подавит; тогда нам полезная конъюнктура будет”.

Вслед за этими известиями Бестужев донес, что французский посол предложил 500000 ежегодных субсидий с условием, чтоб Швеция не вступала ни в какие обязательства с врагами Франции. Бестужев начал всюду внушать, что это условие не только тяжело, но и бесчестно, потому что Франция хочет Швеции связать руки и распоряжаться ею. Бестужев сильно сердился на Англию, которая не хотела соперничать с Франциею в предложении субсидий. “От английского двора, – писал он, – по сие время ничего нет, и богу известно, когда от него что родится; трудно понять, почему Англия так долго медлит своими предложениями; если с английской стороны и теперь так же слабо будет поступлено, как и на прошлом сейме, то король против воли принужден будет принять французские субсидии”. Король на охоте открыл Бестужеву и цесарскому министру, что Франция и ему, как ландграфу гессенскому, предложила особливые субсидии, только он такой дал ответ, что в другой раз не заикнутся о том более. “Граф Горн, – писал Бестужев, – по-прежнему у короля в кредит приходит; этот министр теперь со мной очень ласков и откровенен, и я всячески склоняю его к русской стороне”. На предложения французского посла Сенат отвечал, что за предложенные субсидии Швеция обещает не заключать наступательных союзов против Франции, но договоры, которые Швеция имеет теперь с другими державами, остаются в прежней силе; также Швеция сохраняет за собою право и впредь вступать в обязательства со всеми державами, с какими заблагорассудит, и возобновлять старые договоры. Французский посол остался очень недоволен этим ответом. В апреле Бестужев писал, что был он у графа Горна вместе с цесарским, саксонским и английским министрами и в это же время приехал к нему король нечаянно, а за ним и французский посол. Увидав такое общество, француз очень смутился, и, когда король поехал домой и все гости проводили его до кареты, один французский посол не двинулся с места. Горн сказал по этому случаю Бестужеву: “Король и так посла французского любит, а после такого поступка особенно будет его уважать”.

В июне французский посол объявил, что его правительство склоняется на все шведские требования с одним условием, чтоб Швеция никому не давала своих войск против Франции. Эта нечаянная французская податливость чрезвычайно встревожила короля и министерство: никогда они не воображали, чтоб Франция согласилась давать такие большие субсидии безо всякой для себя пользы. Граф Горн сказал Бестужеву, что скупость английского двора заставляет их против воли принять французские субсидии. Его намерение было заключить сначала договор с Англиею, а потом возобновить договор с Россиею, но так как с английской стороны теперь более ожидать нечего, то он приглашает его, Бестужева, сделать формальное предложение о возобновлении союза, чего король и все благонамеренные люди сильно желают. Короля нашел Бестужев неутешным и в сильном раздражении оттого, что насильно принужден принять французские субсидии. Бестужев посоветовался с цесарским и английским министрами, и те объявили ему, что теперь настоящее время делать предложение о возобновлении союза. Предложение было сделано немедленно, принято Сенатом единодушно, и назначены были комиссары для конференций с Бестужевым об условиях союза. Французский посол явно показывал свое неудовольствие и с своими сторонниками употреблял всевозможные способы воспрепятствовать русскому делу, внушал не только в Стокгольме, но и в провинции, разослал письма с нареканиями на графа Горна и министерство, что они возобновлением союза с Россиею отнимают у Швеции французские субсидии. В конференциях потребовали от Бестужева внесения в договор одного нового пункта – что король и Корона Шведская происшедшие в Польше беспокойства и их следствия не признают за “союзный случай” (casus foederis), т. е. Россия не имеет права требовать у Швеции войска для войны с Польшею по этому случаю. Бестужев соглашался подписать договор только б надежде на апробацию императрицы. Горн сказал ему, что если б против него не употреблялось столько происков и коварств, то он бы и не подумал требовать такой предосторожности, ибо уверен, что сама императрица никогда не признает польского дела за casus foederis: и если Бестужев подпишет договор с прибавкою в надежде на апробацию императрицы, то у французской партии останется еще мысль о возможности остановить заключение русского договора, но если он будет подписан немедленно безо всяких оговорок, то он, Горн, с своими надеется, что Франция перервет переговоры о субсидиях и Швеция останется с свободными руками Бестужев согласился подписать безо всякой оговорки. Но между тем Кастежа требовал, чтоб в Сенате прочитано было письмо к нему от хранителя печати; в письме говорилось, чтоб Швеция отнюдь не возобновляла союза с Россиею, ибо шведские министры сами понимают, какой вред принесет это Станиславу Лещинскому; притом известно, что Россия от польской войны и от посылки вспомогательного войска в Германию так ослабела, что принуждена возвратить Персии завоеванные провинции, и что турки намерены объявить России войну. Действительно, получено было известие из Константинополя о готовящемся предложении Порты, что если Швеция вступит с нею в наступательный союз, то Порта не только откажется от должных ей Швециею денег, но еще будет платить по 500000 ежегодных субсидий. На этом основании сенаторы французской партии представляли, что не следует спешить заключением союза с Россиею, а надобно подождать турецкого предложения. Но Горн возражал, что не должно обращать внимания на такие слухи, ибо турецкое непостоянство хорошо известно, да и прилично ли Короне Шведской вступать в союз с неверными, и так как переговоры с русским послом уже кончены, то прилично ли оттягивать заключение договора без всякой важной причины и возбуждать справедливое подозрение России. Король сильно поддерживал Горна, и после многих споров большинство голосов решило, чтоб на другой же день заключить договор с Бестужевым, что и сделано 5 августа. Французской партии осталось срывать свое сердце на комиссарах, бывших в конференции с Бестужевым разглашая, что все они были подкуплены. Правительство поспешило напечатать договор, но противная партия скупала экземпляры и жгла их.

В начале 1736 года Бестужев доносил о торжестве русской партии в Сенате по поводу турецких и французских дел, но это торжество только приводило в большее ожесточение противную партию, которая употребляла все средства, чтоб отнять доверие народа у министерства. Когда Горн объявил французскому посланнику, что необходимость заставила короля согласиться на возобновление союза с Россиею, который, однако, не так связывает ему руки, чтоб не было возможности при удобном случае удовлетворить желаниям Франции, то граф Кастежа в ответ осыпал Горна упреками, называя возобновление союза с Россиею поступком опрометчивым, оскорбительным для короля французского, постыдным для Швеции. Кастежа и Горн поговорили так крупно, что после того уже не видались, разве очень редко при дворе. Кастежа начал всюду бить в набат против Горна и подал государственному секретарю меморию, в которой жаловался королю на излишнюю поспешность его министра и грозился дать знать о деле сейму, будучи уверен, что государственные чины не одобрят договора с Россиею. Король, оскорбленный этою угрозою, потребовал, чтоб французское правительство отозвало Кастежа, что и было исполнено, но Кастежа действовал не один: взволнованная им молодежь отзывалась с презрением о короле, Горне и всей его партии. Один иностранный министр заметил Горну, что надобно остановить дерзость молодых людей, но Горн отвечал: “Надобно оставить нашей молодежи удовольствие вести войну с министерством и с Россиею за карточным столом. Безделица может превратиться во что-нибудь важное, если заняться ею. Вино из погреба французского посланника отуманило нашу молодежь, надобно дать ей вытрезвиться”. Но сторону молодежи приняли стокгольмские дамы. Начали пить два тоста, которые послужили отметкою партий. Дамы, стоявшие за войну, пили тост: “Was wir lieben”; во главе этой партии стояли три дамы: графиня Ливен, графиня Делагарди и баронесса Будденброк. Графиня Бонде пила при тосте: “Ich denk mirs” – и была представительницею мирной партии. Не проходило ни одной пирушки, где бы различие между этими двумя тостами не было причиною ссор и поединков. Молодые люди начали дарить воинственным дамам ленты, сложенные в форме мужской шляпы, также табакерки и игольники в форме шляп для означения героизма этих дам. Отсюда воинственная партия получила название партии шляп в отличие от противной, мирной партии, которой дали название партии ночных колпаков. Из верхних слоев два тоста проникли и в нижние, и скоро не было ни одного мещанского дома, куда бы они не внесли раздора, не порознили членов семейства; из мещанских домов тосты перешли к гвардейским солдатам и черни: везде пили, везде спорили. Середина 1736 года прошла тихо, но в конце пошел опять разговор о турецких предложениях, что если Швеция захочет отвлечь русские силы объявлением войны, то Порта обещает дать столько денег, сколько Швеция потребует, и до тех пор не положит оружия, пока шведы отберут у России все свои потерянные провинции; французский посол начал при этом внушать, что Франция готова давать субсидии не только по четвертям года, но вдруг на целый год, если только Швеция предпримет что-нибудь против России. Но ничто не встревожило так Бестужева, как разглашение о чрезвычайном сейме, потому что если б противная партия настояла на его сознании, то это было бы знаком падения русской стороны. Бестужев обратился к Горну и получил такой ответ: “Сами можете легко рассудить, что с турецкой стороны нельзя обойтись без попытки поссорить нас с Россиею к чему здешние турки и французы не перестают употреблять всевозможные интриги. Но, слава богу, король и большая часть сенаторов твердо стоят в одном мнении со мною; король говорит что для войны надобно иметь важные и справедливые причины и добрую совесть, чтоб получить божие благословение; потом надобно иметь все средства к войне, не надеясь на помощь и субсидии других держав. Что же касается чрезвычайного сейма, то будьте покойны и не удостоивайте противную партию чести вашего подозрения. Но когда обыкновенный сейм будет, то ее величеств изволила бы не оставить здесь своих друзей и поддерживать их чтоб противную партию совсем ниспровергнуть”. Бестужев обнадежил его, что императрица крепко будет поддерживать своих друзей на будущем сейме. В Сенате Горн говорил: “Еще у нас в свежей памяти, как турки при Пруте, несмотря на все представления покойного короля, заключили мир с Россиею с исключением Швеции. Можно ли полагаться на неверных? Притом расстояния так велики, что и в полгода не узнаем о заключении мира между Россиею и Турциею, а заключение мира зависит от России: отдаст туркам Азов, и мир заключен. Россия свою пользу хорошо знает: скорее туркам что-нибудь уступит, чем приведет в опасность приобретенные от нас провинции, свой флот, свою столицу, стоившую столько людей и денег; король датский должен будет помогать России вследствие оборонительного союза, а король прусский ждет только случая вырвать из рук наших Штральзунд. Морские державы для торговли не охотно будут видеть войну на севере и нападчику помогать не будут”.

В Петербурге сочли нужным наградить Горна за такие услуги, и к Бестужеву отправлены были для него богатые подарки. Горн долго отговаривался принять их; наконец принял с такою предосторожностью: гофмейстер Горна, присланный для принятия подарков к Бестужеву, представил последнему ассигнацию на банк, как будто вещи выписаны Бестужевым для Горна за деньги; Бестужев принял ассигнацию, дал гофмейстеру квитанцию в ее получении и на другой день отвез Горну его ассигнацию назад. Это было в апреле 1737 года, а в апреле 1738 года Бестужев доносил, что после восстановления сношений между Россиею и Франциею и видя дружественное обхождение его, Бестужева, с новым французским послом С. – Северином противная партия очень ослабела. Она никак не ожидала, чтоб Франция предложила свое посредничество в примирении России с Портою. Некоторые из этой партии были у С. – Северина с представлениями о своих делах и получили такой ответ, что он прислан не партии заводить, а аккредитован у короля и министерства и пока между шведами будут происходить несогласия, Франция Швециею пользоваться не может. Но в начале мая Бестужев донес, что со стороны Порты возобновлено предложение о наступательном союзе против России. Горн, разговаривая с ним об этом, сказал: “Я ни султана, ни визиря, ни Вонневаля, ни Гилленборга, ни Гепкина никогда не любил, а теперь и больше их возненавидел; надеюсь с божиею помощью, что все они с долгим носом останутся, а вы с своими друзьями должны стараться, чтоб в маршалы будущего сейма выбрали камер-президента Палмфельда: человек он доброжелательный и добрый патриот, потому что противная партия, разумеется, не дремлет и употребляет все на свете для ниспровержения министерства”. Французский посол заподозрил себя тем, что начал выхвалять поведение шведских агентов в Константинополе Гепкина и Карльсона, которые были жаркими приверженцами французской партии и турецкого союза; пошел также слух, что С. – Северин помогает противной министерству партии в выборе сеймового маршала.

Наступило самое заботливое время – открытие сейма, и при таких важных обстоятельствах. Что сейм будет не чета прежним, показывало уже то, что на него съехалось такое множество дворянства, какого не бывало прежде, особенно приехало много финляндцев, которые вообще обнаруживали желание мира, но офицеры и стокгольмская молодежь по кофейным и погребкам требовали войны и ниспровержения министерства. Бестужев надеялся, что министерство победит, если только король будет постоянно на его стороне. Соперником Палмфельда, кандидатом противной партии был граф Тессин. Королева, надеясь на свою популярность, велела объявить дворянству, что она не желает избрания Тессина. Как скоро это стало известно, то на площади, где обыкновенно дворянство сходилось для совещаний, поднялся страшный шум и крик: кричали, что нарушается их вольность, королева запрещает выбирать того, кого они хотят, вследствие чего партия Тессина сейчас же увеличилась, и Тессин был выбран 525 голосами, тогда как Палмфельд получил только 140, какого большинства ни на одном сейме не было. После такой неизвинительной ошибки двору и министерству оставалось одно средство – хлопотать, чтоб по крайней мере в секретную комиссию были выбраны люди их стороны. Но удар следовал за ударом; сначала должно было избрать 24 избирателя, которые и должны были выбрать 50 членов секретной комиссии: все 24 человека были выбраны из Гилленборговой партии, французского духа, большая часть между ними – ребятишки никуда негодные, по отзыву Бестужева. Французский посол, видя явное торжество своей партии, снял маску и начал прямо действовать против министерства. Но свергнуть министерство было трудно потому, что его поддерживал король; чтоб заставить короля покинуть министерство, начали стращать его опасностью, которой подвергается его любовница: начали кричать, что она мешается в дела, раздает должности, а отец ее, сенатор граф Таубе, за то деньги получает. Бестужев вместе с английским министром Финчем хлопотали об удержании короля при министерстве; королевские конфиденты обнадеживали их, что король не отступит от министерства, если только оно будет стоять твердо, т. е. если все члены его будут согласны между собою.

Объявлены были имена членов секретной комиссии: из 50 человек только пять или шесть были для Бестужева неподозрительны, остальные все – Гилленборговой партии, большая часть из них – люди молодые, много глупых и ни к чему не годных, по отзыву Бестужева, так что благоразумные люди и противной министерству партии с графом Тессином во главе были недовольны такими выборами. “Подай, всевышний, – писал Бестужев, – добрых известий из армии вашего величества, чего наши друзья здесь от сердца желают: тогда все дела здесь иначе пойдут; сохрани, боже, от дурных известий, тогда крику и шуму здесь довольно будет. Между молодым шляхетством и офицерством охота к войне еще продолжается”. Горн просил Бестужева недели две или три с ним не видаться, пока страсти успокоятся. Французский посол, получа от своего двора 50000 ефимков, поддерживал ими свою партию, но очень скрытно. Цель французского двора, по письмам Бестужева, состояла в том, чтоб привести в доброе согласие Швецию с Даниею, устроить тройной союз и держать обе скандинавские державы в своем распоряжении. “Я не слышу, – доносил Бестужев, – чтоб французский посол побуждал здешний народ к войне против России, да и не для чего ему этого делать, потому что у здешнего офицерства и без того довольно охоты и склонности к войне. Так как в дворянской палате большая часть офицеров находится, то большинство этой палаты нам противно; в духовном чине большинство на нашей стороне; относительно гражданского чина я не имею полной уверенности, хотя и сделан подкуп, но и с противной стороны действуют также деньги; крестьянский чин держится короля и министров, как меня обнадеживали мои друзья”.

30 июня Бестужев доносил, что в секретной комиссии решено было отправить осенью обещанный туркам за долг Карла XII корабль и 10000 мушкетов, остальные же 20000 мушкетов послать в будущем году. Так как упомянутые выше предложения наступательного союза заключались в письмах визиря и Бонневаля, то решено было, чтоб визирю отвечал сам король, а Бонневалю – граф Бонди. “Не известно, – писал Бестужев, – какою дорогою поедет курьер с этими депешами. Я уведомился, что майор Синклер, который в прошлом году был шпионом во Львове и теперь сидит в секретной комиссии, сам предложил, чтоб его опять туда послать для наблюдения, что будет происходить в армии вашего величества. Слышу, что он и отправился очень тайно, и, может быть, с ним пошлются дубликаты тех депеш, которые он может отдать туркам в Хотине, сам будет держаться около тех мест и шпионить, а поляков возбуждать против короля их и России, как он в прошлом году делал. Будучи великим злодеем и поносителем всей российской нации, он действует здесь против короля и министерства. Мое мнение, чтоб его “анлевировать”, а потом пустить слух, что на него напали гайдамаки или кто-нибудь другой. Я обнадежен, что такой поступок с Синклером будет приятен королю и министерству”.

Курьер отправился в Константинополь через Марсель, повез письма к визирю и Бонневалю, состоявшие в одних комплиментах, но в инструкции шведским агентам при Порте было сказано, чтоб они не королевским именем, а сами собою внушали туркам не спешить миром с Россиею и выспрашивали бы, чем Порта вознаградит Швецию, если она объявит войну России. Дубликаты этих депеш должен был везти Синклер. Бестужев повторял в своем донесении: “Весьма потребно сего бездельного человека стеречь и его анлевировать яко шпиона, о чем мне от знатнейших персон под рукою дано знать, и я весьма обнадежен, что королю и министерству оное весьма приятно будет”. В следующем донесении, повторяя то же о Синклере, Бестужев прибавил: “Я обнадежен, что взыскивать не станут”.

В августе король тяжко занемог; противная партия стала пользоваться этим для своих целей; тогда другая партия убедила короля, чтоб он на время своей болезни поручил правление королеве; это сильно не понравилось противной партии, ибо известно было, что королева будет поддерживать министерство, только с большею твердостью и постоянством, чем муж ее. Бестужев писал, что дела поправляются, жар к войне потухает; что касается поведения французского посла, то он отговаривал от войны, представляя, что теперь не время, но когда Бестужев заговаривал с ним о сохранении настоящего шведского министерства, то он от таких разговоров уклонялся; так же поступал и кардинал Флери в разговорах с цесарским министром при французском дворе. В октябре С. – Северин предложил шведскому правительству субсидии на три года, по 300000 ефимков на год, с тем только, чтоб Швеция обязалась на десять лет не вступать ни с какою державою ни в какие обязательства без сообщения и согласия Франции, которая взаимно обязывается тем же. Предложение, разумеется, было принято. Английский министр Финч сильно встревожился и говорил Бестужеву, чтоб тот постарался отклонить французские предложения, на что будто бы, по письмам Рондо из Петербурга, он получил 50000 ефимков. Бестужев отвечал, что денег не прислано, но если б они и были присланы, то теперь уже поздно действовать, ибо французские предложения таковы, что ни один швед противиться им не будет и не посмеет; от принятия французских субсидий могли бы удержать одни английские. Друзья Англии сильно сердились и прямо говорили Финчу, что Англия друзей своих покинула: если б она не поскупилась и предложила субсидии в удобное время, то, конечно, ее субсидии были бы приняты, и Швеция осталась бы в английских руках. Но французская партия была также недовольна Франциею: она надеялась, что в предложении субсидий будут такие пункты, которые бы содействовали низвержению министерства и замыслам партии против России. В декабре Бестужев снова известил о Синклере: шведские агенты в Константинополе дали знать, что надеются вскоре прислать в Швецию с депешами Синклера, о котором в Стокгольме все думали, что пропал, изрублен или повешен, как шпион. Секретная комиссия чрезвычайно обрадовалась, что Синклер жив. По этому случаю Бестужев писал: “Надобно чаять, что он поедет через Польшу, и весьма кажется потребно этого шпиона анлевировать. Я обнадежен, что здесь не будет сказано об этом ни слова, ибо никто не надеется, чтоб он так счастливо проехал; все думали, что он сюда назад не возвратится”.

Сейм не кончился в 1738 году, перешел на следующий год вследствие того, что городовое сословие соединилось с дворянством против духовенства и крестьян. Эта измена биргеров, на угощение и подарки которым было истрачено много русских денег, опечалила Бестужева, равно как и добровольный выход Горна из министерства. Несмотря на то, он обнадеживал свой двор, что опасности нет, что французский посол не интригует против России, жар к войне с нею у шведов потух и они обращают свое внимание на Германию, там ищут добычи по поводу столкновения Ганновера с Даниею, а главное, не делается никаких военных приготовлений. Но с февраля 1739 года Бестужев начал сообщать тревожные известия о поступках секретной комиссии: пять сенаторов были удалены из Сената за то, что поспешили заключить союзный договор с Россиею; сейм подтвердил решение секретной комиссии опять вследствие перевеса, который дали противной партии биргеры, присоединившись к дворянству. Говорили, что французская партия в одну ночь раздала биргерам с лишком 6000 ефимков. Бестужев писал: “Такой насильственный поступок французской партии около двухсот знатнейших фамилий так озлобил, что, пока живы, никогда этого не забудут и будут искать случая отомстить. Такая страшная вражда партий в здешней нации интересам вашего величества теперь и всегда может быть только полезна. Слышно, что на этом сейме противная сторона истратила около 300000 ефимков, а министр английский Финч уверял меня, что больше. Голштинская партия, как слышу, немало усилилась, и голштинский министр недавно начал угощать у себя в доме офицеров гвардии и артиллерии, которые королю недоброжелательны”.

Из Петербурга посланы были в Париж Кантемиру указы – настаивать, чтоб, во-первых, французский двор не помогал шведской негоциации при Порте; во-вторых, чтоб французские послы в Стокгольме и Константинополе действовали против этой негоциации королевскими декларациями и чтоб эти декларации были точны и решительны, а не в общих выражениях. Кантемир отвечал, что если не почитать Флери и Амелота совершенно бессовестными людьми, то нельзя сомневаться, что первое желание императрицы исполнено: так сильны обнадеживания, сделанные ими ему, Кантемиру, и цесарским министрам. Но к исполнению второго желания он не видит здесь никакой склонности: французские министры уклоняются от этого исполнения на том основании, что могут сделаться подозрительны Порте, потеряют чрез это ее доверенность и лишат себя возможности продолжать медиацию; Турция, говорили они, так мало заботится о народном праве, что посадит Вильнева в тюрьму, как скоро увидит, что французское правительство сопротивляется союзу Швеции с нею. По мнению Остермана, Кантемир должен был объявить французскому министерству, что если французская деликатность относительно Порты еще может иметь какое-нибудь основание, то относительно Швеции невозможно понять, каким образом такая деликатность может считаться нужною для французских интересов. Одно объяснение могло бы быть – если б Франция подлинно желала продолжения войны между Россиею и Турциею, чего предполагать нельзя. Какой вред мог бы произойти, если б Франция прямо объявила в Швеции, что замыслы относительно сближения с Портою 1) несостоятельны, 2) для самой Швеции опасны, 3) французским интересам противно все то, что теперь или на будущее время может подать повод к новым беспокойствам на севере, следовательно, 4) Франция не может допустить исполнения шведских замыслов и считает их противными последней конвенции своей с Швециею. Французским интересам нисколько не может повредить, если Франция и Порте прямо объявит, что война России с Швециею французским интересам противна, а Порте никогда от нее никакой пользы не будет и что Франция должна это объявить как верный друг Порты и посредница в мирных переговорах. Но Кантемир давал знать, что кардинал нимало не склонен явно сопротивляться союзу между Швециею и Портою, желая сохранить свой кредит у обоих этих дворов, хотя и нет основания подозревать, что он станет содействовать переговорам об этом союзе, ибо он так его, Кантемира, и цесарских министров в этом обнадеживает, что надобно быть ему совершенно бессовестным, если эти обнадеживания неискренни. Флери говорил Кантемиру, что он всегда почитал С. – Северина честным и искусным в своем деле человеком, потому крепко надеется, что он точно исполнил королевские указы относительно сношений Швеции с Портою и не преминул бы донесть, если бы на шведском сейме усматривались какие военные замыслы или намерения вступить в союз с Портою, но, напротив того, С. – Северин подтверждает, что такого намерения принято не было и никаких военных приготовлений не видит. “Для прекращения такого кардинальского поступка, – писал Кантемир, – один бы способ был доказать ему теми доводами, которые я в своих руках имею, что ваше императорское величество основательно уведомлены о всех шведских происхождениях, но то самое насильнейше вашими указами мне запрещено, и, может быть, открывая то, что он прикрыть намерен, могло бы его раздражать, хотя, впрочем, и понудило бы к лучшему чистосердечию”. В последующих депешах Кантемир писал: “Меры, принятые относительно шведских дел, не соответствуют обещаниям кардинала: доношения С. – Северина старательно утаиваются; происками французского двора доброжелательные к России шведские сенаторы лишаются своих мест; все это не показывает большого доброжелательства со стороны французской; с нашей стороны нужно думать о мерах предосторожности, тем более что отправление французской эскадры в Балтийское море вовсе неблаговременно”.

Когда Кантемир указал Амелоту на эту неблаговромснность, тот отвечал: “Удивляюсь, что французский король не может отправить четыре корабля, не подав всему свету на себя подозрения; может ли такое малое число кораблей иметь военное намерение? А что эскадра не будет увеличена, в этом я вас удостоверяю; единственная цель ее отправления – объехать неизвестные берега Балтийского моря для их узнания и обучения морских служителей, и как скоро это будет исполнено, то эскадра возвратится назад, потому ни Швеция, ни Порта никакой надежды на нее иметь не могут. Она могла бы подать повод к подозрению в том случае, если б в Швеции делались военные приготовления, но известно, что ничего нет, и потому надобно презирать всеми неосновательными рассуждениями насчет отправления этой эскадры, которыми наполняются газеты”. Сам кардинал уверял, что при первом слухе о шведских вооружениях С. – Северину отправлено приказание изъяснить шведским министрам, как дерзок был бы их поступок и как мало помощи должны они ожидать от Франции. После, в конце июня, когда нельзя было уже отрицать военных приготовлений Швеции, Флери уверял Кантемира, что эти небольшие приготовления делаются только потому, что подобные же сделаны в России, что в Финляндию переведены два или три полка для облегчения других провинций по просьбе их жителей, что кораблей в Швеции никаких не вооружается. Из Петербурга внушали Кантемиру: “Понеже время все показать имеет, того ради лучше больше в сих делах на тамошнее министерство не налегать, и ежели бы паче чаяния еще вновь что у вас открылось, о чем бы с тамошним министерством себя открывать потребно было, то стараться, сколько возможно, сие учинить чрез цесарских министров”.

В половине апреля “беспокойный и опасный” сейм кончился. Граф Гилленборг назначен был президентом канцелярии вместо Горна, и Бестужев начал доносить о военных приготовлениях в Швеции. “Не худо, – писал Бестужев, – гарнизон в Выборге прибавить, войско между Петербургом и Выборгом умножить, флот держать в осторожности, чтоб какой-нибудь сюрприз над ним не учинили, но, соблюдая осторожность, не подавать отнюдь никакой причины шведам к озлоблению, ибо я наверное знаю, что при самом окончании сейма в секретной комиссии были такие разговоры, чтоб Россию раздражить и заставить ее начать войну; тогда шведы объявят, что принимаются за оружие для собственной защиты, и король датский по обязательствам оборонительного союза должен будет помогать Швеции, а не России. Подобные разговоры и в других домах производились и теперь продолжаются. Король недавно велел мне сказать чрез своего кассельского министра барона Ассебурга, чтоб я не беспокоился, все по-старому будет, но король в Сенате мало силы имеет, новые сенаторы почти во всем ему противятся; огромное большинство членов на стороне Франции, и до будущего сейма кардинал Флери будет распоряжаться Сенатом и министерством”. Относительно могущей произойти войны Бестужев доносил: “Финляндский корпус так далеко в земле расставлен, что и в два месяца собраться не может; сверх того, все жители финляндские вообще шведским правительством очень недовольны. Некоторые финляндские шляхтичи, бывшие здесь на сейме, обнадеживали меня, что если шведы начнут войну, то финляндцы разорять себя не допустят, и если императрица выдаст милостивый манифест с обнадеживанием сохранения их прав и привилегий, то они охотно поддадутся России, и никто из домов своих не выйдет. И Сами шведы такое же мнение имеют о финляндских жителях”. Потом Бестужев начал успокаивать свой двор, что вооружения шведские, по всем вероятностям, направляются против Пруссии, а не против России, ибо эти приготовления слишком незначительны для войны с такою сильною империею; во всяком случае шведы не начнут войны с Россиею ранее зимы, когда реки и болота замерзнут.

6 июля Бестужев донес: пришло известие, что Синклер убит русскими по сю сторону Бреславля, между местечками Нейштадтом и Грюнбергом. Шведские министры тотчас запретили курьеру, привезшему эту новость, распространять ее. Гилленборг говорил, что лучше, если бы это дело было сделано тайно, будто разбойниками убит, а не так явно и неосмотрительно. Мы видели, как Бестужев побуждал свое правительство к тому, чтоб анлевировать Синклера. Вследствие этого между двумя императорскими дворами было условлено схватить его, если он объявится в цесарских или польских областях. Миних дал инструкцию драгунскому поручику Левицкому настичь Синклера и постараться его убить или утопить, отобравши письма. Миних дал инструкцию еще двоим офицерам – капитану Кутлеру и поручику Веселовскому – перенять молодого Рагоци и молодого Орлика, ехавших из Франции в Турцию, а также Синклера, если случайно с ним встретятся. Кутлер и Левицкий проведали о Синклере, взяли в Варшаве паспорт от цесарского резидента Киннера и “исполнили свою комиссию”. Бумаги Синклера были переданы убийцами Кейзерлингу, который находился тогда в Дрездене при короле Августе. Когда слух об убийстве Синклера разнесся по Стокгольму, 5 июля один приятель дал знать Бестужеву, чтоб был осторожен, ибо поступок с Синклером произвел в городе страшное озлобление, вследствие чего Бестужев сжег секретнейшие реляции и счеты по подкупам, а остальные бумаги отдал на сохранение голландскому посланнику. Гвардейские офицеры толковали, что если правда, что Синклер убит русскими, то надобно поступить точно так же и с Бестужевым; правительство тайно приказало городским властям смотреть, чтоб русскому посланнику и его слугам не было нанесено никакого оскорбления. По бумагам, присланным из Петербурга, Бестужев подал шведскому правительству декларацию, что русское правительство не принимало никакого участия в убийстве Синклера. Гилленборг сказал Бестужеву, что они верят безучастию русского правительства в этом деле, но он, Гилленборг, имеет подозрение на графа Миниха, который, по своей горячности быть может, дал указ привезти Синклера живого или мертвого. Несмотря на приказы по армии, чтоб не толковали о Синклере, ожесточение не ослабевало и распространялось даже по провинциям; офицеры приходили к Гилленборгу и требовали войны с Россиею, представляя, что теперь самый удобный случай начать ее, а когда турецкая война кончится, то Россия сама нападет на Швецию. Гилленборг отвечал, что надобно подождать, что сделается с Минихом, и тогда принять свои меры. Бестужев писал, что в случае неудачи Миниха никто не удержит шведов от объявления войны России. Несмотря на заявление Гилленборга, что более двух полков не будет отправлено в Финляндию, в августе месяце в чрезвычайном собрании Сената было решено отправить в Финляндию еще шесть тысяч пехоты; против этого решения с королем было только четыре сенатора. Но старые приятели дали знать Бестужеву, чтоб он не беспокоился, что все это делается по предписанию секретной комиссии – раздражать Россию, чтоб она начала войну, ибо Швеции начать наступательную войну нельзя без сейма. В Стокгольме не было других разговоров, как только о войне с Россиею, а между тем приятели сообщали Бестужеву, что они не дремлют, меры свои принимают; они имеют изо всех провинций верное известие, что весь духовный и крестьянский чин, также большая часть городского, кроме жителей приморских городов, сильно склонны к покою и о войне слышать не хотят, и из дворянства богатые и рассудительные люди также не расположены к войне. Горн советовал, чтоб Россия привела себя в готовность к сильной обороне и спокойно смотрела на псе шведские глупости, не подавая никакого случая к озлоблению; отправляемый в Финляндию корпус, не имея чем там содержаться, растает сам собою, за что Гилленборг с товарищами заплатят своими головами. Эмиссар Бестужева, возвратившийся из Карлскроны, объявил, что сам видел, как в гавани этого города вооружаются 22 линейных корабля; по провинциям почти все офицерство склонно к войне, но крестьянство и духовенство ее не желают; офицеры по провинциям сильно возбуждают народ против России, выставляя особенно убийство Синклера. В сентябре, в одно воскресенье, во время службы в русской церкви священник и все присутствовавшие были заперты толпою молодых людей, так что по окончании службы надобно было ломать изнутри двери, чтоб выйти; правительство поставило караул при церкви. Бестужеву подкинуто было письмо с угрозою, что с ним поступлено будет, как с Синклером. Известие о Ставучанской победе и взятии Хотина сильно обрадовало Бестужева, но радость была очень непродолжительна: пришло известие о заключении Австриею отдельного мира с турками. “Мне непристойно об этом чрезвычайном деле рассуждать, – писал Бестужев, – только весь свет не может довольно такому нечаянному и чудному поступку надивиться: я же об нем с таким великим соболезнованием и неизреченною печалию уведомился, что чуть паралич меня не ударил. Здесь эта новость произвела такую радость в правительствующей партии, что сказать нельзя”. В начале октября опять печаль Бестужева сменилась радостью: пришло известие о заключении мира между Россиею и Турциею. “Я теперь, – писал Бестужев, – не только наружно, но и внутренне стал спокоен, ничего более с здешней стороны не опасаюсь, чрезвычайного сейма не будет, и все по-прежнему останется”. Члены правительствующей партии начали толковать, что Франция их провела; они были уверены, что Франция никогда не допустит Порту до мира с Россиею, а если бы и допустила, то с одним условием – чтоб Швеция была включена в мирный договор и получила от России некоторую часть завоеванных Петром Великим провинций; на таком основании был составлен план в бывшей секретной комиссии.

14 октября 1739 года Кантемир доносил, что в передней у Амелота имел долгий разговор с С. – Северином, приехавшим из Швеции: посланник высказал такое мнение о шведских делах, что министерство шведское, чувствуя свою слабость, нималой склонности к начатию войны не имеет и что все нынешние движения суть следствия народной горячности, которая принуждает министерство к поступку, противному его желанию, поэтому все представления его, С. – Северина, при шведском дворе для отвращения войны не принесут большой пользы, если народ, который резонов не слушает, упрямо войны желать будет. На полях этого донесения Остерман по своему обыкновению написал ответ: “Натурально само собою следует, что если Швеция войну начнет. то это сделается или с согласия, или без согласия Франции. Первое может случиться только в явную противность столь многим торжественным обнадеживаниям; во втором случае само собою разумеется, что Франция Швеции помогать не должна и без нарушения своих торжественных обнадеживаний помогать не может, ибо такое вспоможение было бы явным согласием. Но дела в Швеции не на таком основании находятся, как С. – Северин рассуждает: старое министерство ниспровергнуто, и новое поставлено там исключительно французскими стараниями; для этого подкуплены и употреблены молодые офицеры, которые по убожеству, не имея чего терять, желают войны для своего прокормления, но этих офицеров нельзя принять за весь народ, который по большей части недоволен поступками нового министерства и войны безрассудно не пожелает, особенно когда от Франции помощи не будет. Можно положить за верное, что шведы без согласия Франции войну не начнут и без французской помощи начать ее не в состоянии. С другой стороны, не видно, какой бы Франция могла иметь интерес помогать Швеции в войне с нами. Хотя б Франция подлинно желала для своих интересов и будущих видов привести Швецию в прежнюю силу, то надобно рассудить, что такое желание нелегко исполнить: имея свободные руки от турок, мы можем все свои силы обратить против шведов, и Франции скоро наскучит посылать такую убыточную помощь в такие отдаленные места, умалчивая, что в таком случае мы с другими союзниками укрепиться можем. Но хотя все вышеписанные рассуждения и основательны, однако надобно всегда быть осторожными и хотя до времени от новых домогательств в этом деле удержаться пристойно, однако не мешает на тамошние поступки недреманным оком всегда смотреть”. От 24 января 1740 года Кантемир прислал любопытное донесение о разговоре своем с кардиналом: утверждая, что Порта непременно ратификует мирный трактат и, следовательно, Швеция ничего не успеет в своих домогательствах, Флери вдруг прибавил: “Правду сказать, по Ништадтскому миру бедные шведы потеряли все лучшие свои области, которые желали бы себе возвратить, и если б можно было им что-нибудь возвратить из этих областей, то они бы успокоились”. Кантемир отвечал, что императрица имеет неоспоримое право на завоеванные у Швеции провинции по торжественным договорам, после которых между Россиею и Швециею заключен был союз и три года тому назад возобновлен с уплатою со стороны России немалой денежной суммы. “Я знаю, – сказал кардинал, – что Россия имеет неоспоримое право на эти провинции” – и тем покончил разговор. “Всеподданнейше прошу, – писал по этому случаю Кантемир, – чтоб так с здешней, как с шведской, стороны содержать себя в предосторожности, понеже, как я уже часто доносил, пременчивый нрав кардинальский не позволяет на его обнадеживания совсем полагаться”. Это донесение произвело в Петербурге чрезвычайно сильное впечатление. В июле Кантемир писал: “Ваше величество легко судить изволит, что от здешнего двора никакой пользы себе ожидать не может: если в некоторых случаях и являются склонны к интересам вашим, то для того только, чтоб удержать вас от вступления с другими державами в какие-нибудь обязательства, здешним видам противные; когда же опасность таких обязательств минется, то и ласкательство прекратится. С глаз своих здесь не спускают, что во всей Европе только одна ваша сила здешнюю в равновесии держать может и что ваше величество в теснейшем союзе с цесарем находится, отчего на вас смотрят как на главнейшее препятствие к совершенному унижению австрийского дома, что всегда было главною целию здешнего двора. Из этого легко заключить, что когда случай представится для уменьшения вашей неприятной силы, то или под рукою, или явно, смотря по обстоятельствам времени, его не пропустят”

Между тем в конце 1739 года в шведском Сенате рассуждали о необходимости созвать чрезвычайный сейм вследствие изменившихся обстоятельств, но большинство голосов вместе с королем решило, что сейм не нужен. Ожесточение противной партии высказывалось мелкими средствами: бросали камни на крышу русской церкви, два больших камня брошены были ночью в окно к самому Бестужеву. 1740 год Бестужев начал донесением, что в Стокгольме начинают наконец верить миру между Россиею и Портою, но за то правительствующая партия делает другие внушения для удержания в народе склонности к войне с Россиею, а именно: будто Россия от турецкой войны в такую великую слабость пришла, что ни людей, ни денег нет, к тому же в народе великое неудовольствие, открыт страшный заговор, более 80 человек из знатнейших фамилий казнено и в ссылку сослано, списки этих людей читались в Стокгольме по кофейным и винным погребам; внушали, что как скоро Швеция нападет на Россию, то в России сейчас же вспыхнет возмущение. Сенатор Спар, будучи у тестя своего графа Гилленборга, рассуждая о настоящих делах, сказал: “Le vin est tire, il faut le boire” (вино откупорено, надо его выпить). “Надлежит с нашей стороны, – писал Бестужев, – во всякой осторожности и исправности быть, ибо эта правительствующая партия, видя, как далеко забрела, может для своего спасения решиться на отчаянные средства в надежде: авось либо удастся!” Наконец в марте месяце, когда Бестужев в торжественной аудиенции объявил королю о заключении мира с Портою, всякое сомнение на этот счет исчезло, и Бестужев писал: “Совершение мира с Портою желаемое действие здесь учинило, так что не только в людях, склонных к войне и нападению на Россию, горячность утихла, но и в народе утихать начинает. По рассуждению всех здесь разумных людей, после заключения мира с Портою нет более опасности, чтоб шведы напали на Россию, и если военные приготовления здесь продолжаются, то единственно для собственной защиты, ибо новое министерство подало причину к справедливому гневу вашего величества; чем более будет у нас делаться военных приготовлений, тем более здешнее министерство и вся противная партия будут приближаться к своему падению”. Горн прислал к Бестужеву доверенного человека сказать, что министерство и вся его партия в крайнем беспокойстве и затруднении и хотя пред людьми бодрятся и внушают народу, что Россия, истощенная турецкою войною, не в состоянии скоро напасть на Швецию, однако сами убеждены в противном; чтоб Бестужев не обращал никакого внимания на военные приготовления Швеции, ибо дела находятся в таком дурном положении, что Швеция не только напасть и защищать себя не может; половина французских субсидий уже издержана, сделаны долги, а другую половину субсидий государственные чины велели беречь на самую крайнюю нужду; будущею осенью сейм будет необходим по расстроенному состоянию дел, и заранее надобно стараться о получении большинства; для этого нужны деньги, чтоб разослать эмиссаров по сеймикам для выбора в депутаты хороших людей. В конце апреля Бестужев лично виделся с Горном и говорил ему, чтоб они русскими военными приготовлениями нимало не тревожились, ибо императрица, несмотря на враждебность нынешнего министерства, пребывает в прежних доброжелательных чувствах, но чтоб они пользовались этим и внушали в народ, в какую крайнюю опасность нынешнее министерство привело Швецию без всякой причины и пользы. Горн отвечал, что такие внушения в Стокгольме и провинциях уже делаются, но прежде всего нужны деньги для получения большинства при выборе сеймового маршала и членов секретной комиссии; из России должны быть присланы немедленно 10000 червонных, а если прежде сейма не получится большинство, то во время сейма деньги напрасно будут истрачены. “Если б мы, – говорил Горн, – на прошлом сейме заранее взяли свои меры и столько на наше справедливое дело не надеялись, то никогда до такой крайности не дошли бы”. На это донесение из Петербурга отвечали, что деньги уже переведены и доброе действие от них ожидается. Денег нельзя было жалеть, потому что Швеция успела заключить оборонительный союз с Турциею. Бестужев уведомлял, что противная партия ищет всякими способами помириться с отставленными сенаторами, особенно с графами Бонде и Белке, обещая на первом сейме восстановить их в сенаторском достоинстве, но те не показывали охоты к примирению, и Бестужев писал: “Никак не надобно допускать до этого примирения; русский интерес требует, чтоб между ними была всегдашняя вражда. Запрещение вывоза из Лифляндии и Эстляндии хлеба произвело здесь желаемое действие: здешние купцы и жители сильно встревожены и озабочены, а после это будет им еще чувствительнее, потому что во всем государстве большая скудость в хлебе, магазинов нет, и если нынешний год будет неурожай, как видится по погоде, то государство постигнет крайнее бедствие”.

Чтобы предотвратить шведскую войну, нужно было прежде всего действовать деньгами перед сеймом и во время сейма. Большие деньги надобились и в Польше, где русский посланник Кейзерлинг хлопотал о примирении партий и о составлении из влиятельных людей прежних партий без различия одной большой русской партии, которая бы обеспечивала спокойствие России со стороны Польши. Основу русской партии в конце 1734 года составляли Понятовский и Чарторыйские. В январе 1735 года Кейзерлинг писал: “Так как люди по зависти к счастию Понятовского, с досадою смотревшие и на дом Чарторыйских, до сих пор стараются при дворе, и не без успеха, отнять у них королевское доверие, то я принужден был самым сильным образом представлять при дворе, что так нельзя достигнуть примирения, ибо известно, что Понятовский и Чарторыйские – добрые и достойные люди, которые своим кредитом и народною любовью могут много способствовать успокоению государства. По этому моему представлению и совету король обнадеживал своею милостию графа Понятовского, который чрез мое посредство недавно помирился с князем Вишневецким; король велел выдать Понятовскому 3000 червонных, которые тот должен употребить по своему усмотрению в видах умирения партий”. Считали необходимым как можно скорее склонить пленного примаса на сторону короля Августа, и Понятовский предложил подкупить 300 червонных любимца примасова – иезуита. Король, несмотря на представление Кейзерлинга, уже начал раздавать чины; Кейзерлинг вторично представил ему, что эта преждевременная раздача может иметь дурные последствия: надобно непременно оставить в запасе приманку, которою должны быть привлечены вельможи противной партии, ибо если все чины сейчас же розданы будут доброжелательным, то вельможи противной партии не увидят для себя никакой выгоды признать королем Августа и будут продолжать питаться пустою надеждою, что получат желаемое, поддерживая Станислава. Кроме того, для привлечения народа на сторону Августа важно было, чтоб русские войска делали различие между друзьями и врагами, и Кейзерлинг, получив жалобы, что этого различия не делается, писал к генералам, чтоб, согласно намерениям императрицы, берегли жителей, признающих королем Августа, ибо в противном случае никто не склонится на его сторону, не видя от того себе выгоды. Но сильные препятствия своим стараниям встречал Кейзерлинг между поляками, находившимися на стороне Августа. “Нельзя понять, – писал он, – как мало обращают внимания на средства, которыми можно достигнуть общего умирения: всякий имеет в виду только собственный интерес, и полезнейшие советы на некоторое время отлагаются или вовсе не приводятся в исполнение. Я при разных случаях вельможам давал знать, что ваше величество армию свою с тою целью в польские границы ввести повелели, чтоб вольность и спокойствие республики прямым и основательным образом охранить, а не для подкрепления частной ненависти, зависти и вражды фамилий”.

Самым могущественным средством для успокоения Польши были деньги, и король Август обратился за ними к той же державе, которая своим войском возвела его на престол польский: Россия дала ему взаймы 100000 червонных. Деньги нужны были, тем более что 200000 талеров, отправленных из Саксонии в Варшаву, были захвачены люблинским воеводою Тарло, который разбил и взял в плен саксонского генерала Биркгольца. Понятовский, который до сих пор неудачно хлопотал о привлечении Тарло на сторону Августа, снова послал к нему с представлениями, что напрасно надеется он на французскую помощь и в этой надежде разоряет отечество. Кейзерлинг поручил посланнику уверить Тарло, что он в случае признания короля Августа может надеяться на покровительство и милость императрицы; Кейзерлингу хотелось присоединением Тарло и Ожаровского увеличить русскую партию, образовавшуюся из князя Любомирского и Чарторыйского, Понятовского и Залуского, епископа плоцкого, потому что Кейзерлинг не доверял коронному гетману Потоцкому, врагу Тарло.

Русские войска исправили дело, испорченное саксонскими: генерал Леси нанес Тарло сильное поражение. В мае Кейзерлинг доносил, что большая часть вельмож больше хлопочет о частных интересах, чем об умирении отечества. Пленный примас Федор Потоцкий все еще не признавал Августа королем, и сильная партия поддерживала его в Варшаве: она требовала, чтоб он на свободе мог договариваться с королем. Канцлер, епископ краковский, Липский, гетман Потоцкий, князь Вишневецкий и коронный маршал Мнишек неутомимо старались дать дому Потоцких первенствующее значение в республике, и так как для приобретения популярности между шляхтою было одно средство – захватить в свои руки верховный суд и раздачу чинов, то краковский епископ, как канцлер, домогался, чтоб чины раздавались чрез него, по его рекомендации. Кейзерлинг представлял саксонским министрам весь вред, какой может произойти от этого, и настаивал на своем прежнем требовании, чтоб раздача чинов была отложена до умирительного сейма (pacificationis); настаивал также, чтоб король сам роздал чины, ибо таким образом получившие чины будут обязаны одному королю, а не кому-нибудь другому; требовал, чтоб войсковые начальники были независимы от гетманов. Но Кейзерлинг продолжал жаловаться своему двору, что, несмотря на все его представления, прежде умирительного сейма чины уже раздаются сторонникам канцлера, Вишневецких и Потоцких. Чтоб положить этому конец, Кейзерлинг объявил вторично самому королю, что ни его величество, ни союзные дворы не могут надеяться на постоянное и твердое спокойствие, когда вся сила и власть будут в руках только одной партии, и именно той партии, которая подала первый повод к происшедшей смуте, что необходимо уравновешивать силу фамилий. Поступки двора привели Кейзерлинга к тому убеждению, что король хочет создать свою собственную партию из опасения, что русские приверженцы, увеличившись в числе, будут владеть и двором, и республикою. Так как коронный гетман Потоцкий (воевода киевский) не был приверженцем России, то Кейзерлинг считал необходимым, чтоб гетманство непольное дано было кому-нибудь не из партии Потоцких, и взял с тайного кабинетного министра фон Брюля обещание, что непольное гетманство не будет никому дано без согласия императрицы.

Кейзерлинг настаивал на созвании умирительного сейма; противная партия возражала, что будет несогласно с польским уставом о вольности, если умирительный сейм будет держан в то время, когда чужие войска находятся в государстве. Кейзерлинг замечал на это, что и прежде бывали случаи, когда сеймы отправлялись в присутствии чужестранного войска, и это присутствие служило к поддержанию польской свободы, а не к уничтожению ее, как, например, присутствие русских войск во время сейма 1717 года, и если все, что происходит в присутствии иностранных войск, незаконно, то незаконны будут избрание и коронование нынешнего короля. В июне Кейзерлинг согласился, чтоб 19000 русского войска были выведены за польские границы, но оставались вблизи их, чтоб в Польше число русских войск вместе с саксонскими простиралось до 50000. Между тем пленный примас в письме своем дал Августу титул королевский, за что, несмотря на возражения Кейзерлинга, король позволил перевести его из Торна в Лович и дал ему свободу. В июле примас приехал в Варшаву и представился королю, которому говорил такую речь на польском языке: “Божие провидение никогда не обнаруживалось столь осязательным образом, как в возвышении вашего величества на польский престол и в утверждении на нем. Я признаю ваше величество законным королем польским, и хотя являюсь с этим признанием между последними, однако мое признание так же полно и истинно, как и признание тех, которые с ним явились первые. При этом прошу королевской милости притесненным и истощенным обывателям королевства, и если настоящие обстоятельства не допускают вывести всех войск из государства, то чтоб по крайней мере была выведена часть их”. Король, которому епископ краковский перевел речь примаса, отвечал на французском языке уверениями в своей неизменной милости и расположении. Но примас знал, что одних королевских милостей и расположения мало, и потому написал письмо русской императрице: с глубокою адорациею и надлежащим унижением Федор Потоцкий благодарил за милосердие, оказанное хворому и несчастному старику, который остаток жизни своей употребит на молитвы о многолетнем и благополучном государствовании императрицы и будет во всем послушен ее велениям. Кейзерлинг писал, что будет стараться удерживать примаса в таких “добрых сентиментах”, но для этого нужен был скорый ответ императрицы Потоцкому с обнадеживаниями в милостях и щедротах, которыми он прежде пользовался; Кейзерлинг советовал прислать примасу бриллиантовый крест. И канцлер Липский, епископ краковский, обратился к Кейзерлингу с просьбою об исходатайствовании щедрот императрицы, ибо все его епископство так разорено, что нет никакой надежды два года получить какой-нибудь доход; епископ по секрету сообщил Кейзерлингу, что двор жалеет денег для подкупов на сеймиках и эта экономия может быть большим препятствием к благополучному исходу дела; наоборот, королевские министры уверяли посла, что двор употребляет для сеймиков невероятные суммы.

Кейзерлинг торопился пацификационным сеймом, но магнаты и министры объявили ему, что депутаты, которые съедутся на сейм, не позволят начать его и не приступят к выбору сеймового маршала до тех пор, пока с русской стороны не будет объявлено, что во все продолжение сейма не будет собираться контрибуция на содержание русских войск, как уже объявлено со стороны короля относительно войск саксонских. Кейзерлинг отвечал, что не знает, чем же войско будет содержаться во все это время; можно сделать одно: расписанные фельдмаршалом Минихом контрибуции убавить наполовину. Но поляки не согласились. К этой неожиданной неприятности присоединились еще столкновения русских интересов с королевскими. “Все те, которые вашего величества милостию и покровительством пользуются, имеют несчастие быть неугодными здешнему двору”, – писал Кейзерлинг в октябре. Епископ плоцкий (Залуский), один из самых преданных России людей, сначала пред министром Сульковским (побочным братом короля) и потом пред королем заявил желание получить место канцлера, ибо краковский епископ по уставу не мог занимать этого места. Но граф Сульковский прямо сказал ему, для чего он прежде заявил о своем желании русской императрице и таким образом оказал плохое доверие своему королю; сам король хотя принял его милостиво, однако дал знать, для чего он не хотел положиться на его милость и просил предстательства в Петербурге. Земские послы съехались и действительно не выбирали маршала, настаивая на вывод войск или, еще боле, на прекращение контрибуции. В ноябре Кейзерлинг известил, что сейм без плода рушился, чему столько же почти причин, сколько в Польше частных интересов; двор скупился, и министры оправдывали эту скупость тем, что сейм первый при новом короле, и так как республике самой он очень нужен, то не для чего депутатов приучать к деньгам, в противном случае на будущее время король будет принужден постоянно употреблять деньги, чтоб сейм состоялся. Кейзерлинг мог утешаться по крайней мере тем, что чины были розданы по его представлению, т. е. приверженцам России.

В январе 1736 года в Варшаву приехал молодой Огинский и привез обнадеживание, что как его отец, воевода витебский, так и другие литовские вельможи, находящиеся в Кенигсберге, желают приехать в Варшаву, если только будут иметь средства высвободиться из Кенигсберга, для чего прежде всего нужны деньги для уплаты долгов. Кейзерлинг склонил двор к тому, что он обещал выдать им чрез него, Кейзерлинга, 5000 червонных. Вслед за тем королевские министры дали знать Кейзерлингу, что королю приятно будет слышать, кому императрица желает доставить Курляндию по смерти герцога Фердинанда; король нисколько не имеет намерения доставить это герцогство какому-нибудь саксонскому принцу: ему приятна будет та особа, которую изберет императрица, ибо король в этом деле желает поступать единственно по желанию ее величества. Кейзерлинг, донося об этом императрице, писал: “Чрезвычайно хорошо могло бы быть, если б я был уведомлен наперед и под рукою о высочайшем намерении относительно кандидата на курляндский престол. Я должен вывести из сомнения тех, которые опасаются, чтоб Курляндия не отошла к прусскому или какому-нибудь другому сильному немецкому принцу; из этого опасения проистекает требование, чтоб герцогом был избран непременно кто-нибудь из курляндцев по примеру первого герцога, Кетлера. Но обстоятельства тогдашнего времени были совершенно другие, чем теперь: тогда имения великого магистра ордена были свободны от долгов, а теперь герцогские имения обременены внешними и внутренними долгами, и двор ими содержаться не может, следовательно, будущий герцог курляндский должен быть богат, иметь свои собственные доходы, а такого между курляндцами найти нельзя”. Между тем Кейзерлинг продолжал хлопотать о том, чтоб удовлетворить знатнейших станиславцев и тем притянуть их в русскую партию; так, он потребовал, чтоб воеводе люблинскому Тарло дали воеводство Сандомирское, а Люблинское воеводство – сыну его. Старый Тарло приехал в Варшаву и заявил пред Кейзерлингом желание загладить свое прежнее поведение покорностию воле императрицы. Кейзерлинг вместе с ним сочинил проект приступления поляков, находившихся в Кенигсберге с Станиславом, и король кроме 5000 червонных, выданных литовским вельможам, назначил еще 5000 для поляков, и эти деньги опять пошли чрез Кейзерлинга. С примасом Потоцким продолжались у Кейзерлинга лады: старик открыл ему, что прусский резидент просил иметь в виду кандидатом на курляндский престол второго принца прусского, но что как республика, так и он, примас, никогда на это не позволят; что дело всего лучше сделается таким образом, если король и республика предложат троих кандидатов из природных курляндцев, а курляндские чины изберут одного из них. Кейзерлинг отвечал, что императрица не намерена навязывать никакого кандидата и желает только одного, чтоб Курляндия сохранила прежнюю правительственную форму и право избрать себе герцога.

Станислав Лещинский наконец отправился из Кенигсберга; бывшие при нем поляки возвратились в отечество, признав королем Августа. Кейзерлинг писал об них: “Эти поляки надеются единственно на милость вашего и. в-ства; я не перестаю их в том подкреплять и надеюсь, что они не только теперь, но и вперед могут быть с пользою употреблены для интересов вашего величества. Стражник литовский Поцей от великодушия вашего величества желает получить 3000 червонных для уплаты сделанных в Кенигсберге долгов. Он пользуется доверием и любовию литовского шляхетства и почти единственный человек, который может держать равновесие с радзивилловским домом. Так как он теперь поехал на сеймики, то я ему дал 400 червонных и назначенным от него людям – 250. Описать нельзя, как велико число тех поляков, которые просят милости вашего величества; обо всех нельзя ваше величество утруждать, я осмеливаюсь писать только о тех, которые с большею пользою могут быть употреблены”. Благодаря этим влиятельным полякам на сейме 1736 года дело кончилось по желанию русского правительства: постановлено удержать в Курляндии прежнюю правительственную форму и дать королю право назначить нового герцога; это решение состоялось, несмотря на сильное сопротивление духовенства, которое грозило отлучением тем депутатам, которые бы решились говорить о курляндских делах. Кейзерлинг подкупил одного посла, который решился начать говорить о Курляндии и был поддержан преданными России людьми, так что 114 голосов оказалось в пользу и только шесть – против самостоятельности Курляндии; самую деятельную помощь Кейзерлингу оказали новый канцлер коронный Залуский, князья Чарторыйские, каштелян Черский и особенно возвратившийся недавно из Франции Ожаровский, бывший прежде, как мы видели, ревностным приверженцем Лещинского. Когда дело перешло из Посольской избы в Сенат, то здесь духовенство, и особенно епископ Куявский, “двигали небо и землю” для уничтожения решения Посольской избы; епископ Куявский объявил Кейзерлингу, что сам разорвет сейм, если он, посол, не перестанет проводить курляндское дело. Тогда Кейзерлинг по настоянию короля объявил, что в России будет дозволено свободное отправление католического богослужения и в Курляндии будет позволено произвести суд относительно отнятых у католиков двух церквей. Король спросил у духовенства, хочет ли оно упустить из рук такие выгоды и вместе потерять Курляндию? После этого вопроса духовенство перестало сопротивляться. “Теперь надобно, – писал Кейзерлинг, – чтоб ваше в-ство приняли решение насчет особы будущего герцога, ибо по смерти старого герцога усилия иностранных держав увеличатся и должно будет ожидать больших затруднений. Князь Вишневецкий и Радзивиллы, также примас по представлении ему определенной вашим в-ством пенсии и коронный великий маршал Мнишек показали верность и ревность свою в курляндском деле”.

Курляндское дело было главным предметом забот Кейзерлинга. В 1737 году он поехал в Петербург за инструкциями и на возвратном пути в Риге узнал о смерти герцога Фердинанда. Он отправился немедленно в Митаву и оттуда в мае месяце писал императрице, что как можно скорее надобно произвести избрание нового герцога, что такого мнения и доброжелательные польские вельможи: только скорым избранием можно отнять время и случай у католического духовенства и чужих держав возбудить новые затруднения и произвести в здешней стране партии и беспорядок. Кейзерлинг относительно избрания устроил дела так, что по выезде из Митавы мог писать императрице: “Все здесь в такой желанной диспозиции находится, что я совершенно надежен, что никакие прусские деньги, как бы велики ни были, ни малейшего впечатления не произведут, ибо всякому здесь будущая безопасность уставов и вольностей своих приятна; притом же известно, как велика ненависть, которую республика питает к Пруссии”. Кейзерлинг не допустил до оберратов курляндских письма к ним от старого искателя герцогства Морица саксонского, который напоминал оберратам о своем прежнем избрании. Мориц писал и к Кейзерлингу, предлагая приехать в Петербург, чтоб покончить там дела, и требуя от Кейзерлинга слова, что его в Петербурге не принудят ни к чему и позволят уехать, когда захочет; письмо осталось без ответа. Кейзерлинг из Митавы спешил в Дрезден, ко двору Августа III, чтоб там устроить вторую половину дела. Получивши известие, что в Митаве курляндские чины единодушно и добровольно избрали в герцоги российского императорского обер-камергера, имперского графа фон Бирона, Кейзерлинг немедленно объявил об этом королю, и тот отвечал, что ему особенно приятно избрание Бирона с исключением других кандидатов и таким образом исполнено желание республики, которая всегда требовала избрания природного курляндца. В Сенате русские приверженцы, составлявшие большинство, решили дело в пользу избрания Бирона, несмотря на протесты епископа краковского, утверждавшего, что курляндские чины преступили пределы прав своих, ибо по смерти герцога только король мог назначить сейм.

В Курляндии и в польском Сенате дело кончилось благополучно, но что скажут на сейме, тем более что коронный гетман Потоцкий обнаруживал враждебные для России замыслы? Самый важный вопрос, который должен был решиться на сейме, – это старый вопрос об умножении польской армии. Кейзерлинг считал утвердительное решение этого вопроса опасным. “Так как, – писал он в мае 1738 года, – коронный гетман уже обнаружил свои вредные замыслы, то надобно его силу уменьшать, а не увеличивать увеличением войска. Я здесь внушал, чтоб это увеличение произошло без отягощения королевских духовных и шляхетских имений, внушал, что оно возбудит подозрение воюющих держав и заведет республику далеко. Главным вождям диссидентов, которых много в Великой Польше, я внушил смотреть на сеймиках, чтоб увеличение войска никак не прошло: теперь представляется им благоприятный случай получить свободу своей религии и одинакие с католиками преимущества, но гораздо труднее будет этого достигнуть при сильной армии, которая будет подкреплять католическое духовенство”. Но из Петербурга посланник получал указы – хлопотать, чтоб Польша приняла участие в турецкой войне; хлопотать, чтоб Польша вступила в войну, и в то же время препятствовать увеличению ее войска было нельзя, и потому Кейзерлинг писал, что если республика вступить в войну не согласится, то он будет мешать увеличению ее войска. В сентябре Кейзерлинг переехал из Дрездена в Варшаву, где составилась комиссия для изыскания средств к увеличению войска и уже нашла столько денег, что на них можно было прибавить от 15 до 18000 человек. Кейзерлинг обратился к главным своим друзьям, Понятовскому и Чарторыйскому, с внушением, что Польше следует принять участие в войне. Те отвечали, что они вполне согласны насчет необходимости войны, но вот беда: фельдмаршал Миних в последнюю кампанию прошел чрез польские владения, и это дает возможность неблагонамеренным людям внушать шляхетству, что это сделано нарочно, чтоб втянуть республику в войну, ибо турки не преминули также войти в польские области и опустошить их.

В конце сентября начался сейм, и начался волнениями по поводу прохода русских войск чрез владения республики. Недоброжелательные говорили, что этот поступок противен данному на пацификационном сейме обещанию, что русские войска не будут более входить в польские владения. Кейзерлинг доказывал депутатам, что Миних имел полное право это сделать, ибо татары прежде, в 1737 году, напали на Украйну через польские владения; если же этим проходом русской армии кому-нибудь из поляков был причинен убыток, то он непременно будет вознагражден. Но известно, что русскими солдатами подданные республики не биты до смерти, в плен не взяты, города и деревни не сожжены, что именно сделано татарами, и, несмотря на то, о татарах никто ничего не говорит. Но объяснения Кейзерлинга мало помогали, и он успел только в одном – что дело о проходе русских войск было отложено; этим временем посланник воспользовался, чтоб другого рода убеждениями “приводить земских послов к лучшему рассуждению и намерению”. Так как не оказалось никакой надежды склонить сейм к объявлению войны Турции, то оставалось действовать против увеличения числа войска. Видя, что большая часть послов убеждена в необходимости этого увеличения, Кейзерлинг вместе с австрийским посланником и королевским двором положили действовать тайно и осторожно, именно давать вид, что умножение войска чрезвычайно для них желательно, а между тем действовать так, чтоб сейм принял умножение войска как дело преднамеренное только (dispositive). Это было легко сделать именно потому, что между желающими умножения войска было несогласие относительно того, чем содержать его и от кого оно должно зависеть; так, некоторые хотели, чтоб учреждена была ландмилиция, зависящая от короля и республики, что было оскорбительно для Потоцкого, видевшего здесь недоверие к себе. А между тем срок сейма истекал, и сам гетман, требовавший сначала действительного умножения войска, за день до заключения сейма отказался от своего требования и согласился, чтоб постановлено было преднамеренное умножение. Но уже было поздно, никакие вопросы решены быть, не могли, и сейм “рушился бесплодно”.

Потоцкий уехал с сейма недовольный и не переставал обнаруживать вражду к России. Весною 1739 года татары вторглись в русские пределы из польских владений, где встретили по распоряжению гетмана самый дружественный прием, были снабжены всем нужным. К Потоцкому отправлен был генерал-майор Даревский, которому Кейзерлинг дал две инструкции – явную и тайную. В явной Даревскому предписывалось удостоверить гетмана и всех других, что Россия свято сохранит договоры с Польшею во всех пунктах, и для предупреждения всякого враждебного столкновения между русскими и поляками ему, Даревскому, и велено быть при гетмане, уверить Потоцкого в милости императрицы и в готовности показать действительные ее опыты. В тайной инструкции говорилось: обнадежить коронную гетманшу действительными опытами высочайшей милости и щедрости, как только окажутся полезные действия ее стараний. Так как генерал Мир и староста Струтинский имеют сильное влияние на гетмана, то стараться всякими способами привлечь их на сторону России. Можно дать знать генералу Миру, что он сильно обнесен при королевском дворе и держится в своем чине только силою гетмана, но гетман стар и слаб, следовательно, его покровительство не может быть продолжительно, и потому благоразумие требует искать другого покровительства, именно покровительства русской императрицы; обнадеживать его и пенсией, и ходатайством за него, Кейзерлинга, при польском дворе. Нужно также деньгами и всякими другими способами привлечь на свою сторону Струтинского, чрез которого идет тайная корреспонденция, чрез него, следовательно, можно будет открывать французские, шведские и турецкие намерения. Кроме этих инструкций Даревский был снабжен письмами от Понятовского и Чарторыйского, а главное – от жены коронного маршала Мнишка, матери гетманши Потоцкой; Кейзерлинг более всего надеялся привлечь Потоцкого этим каналом, т. е. посредством тещи, которой дано было 1500 червонных и обещано 20000 ефимков. Дочери ее, Потоцкой, дано было 1300 червонных. Кроме этих лиц литовскому гетману князю Вишневецкому дано было 800 червонных и жене его – 2500; самому коронному гетману Потоцкому подарены были часы в 700 червонных; примас получил ежегодной пенсии 3166 червонных; духовник его – 100 червонных; сеймовому маршалу на сейме 1738 года дано было 1000 червонных, разным земским послам – 33000, князю Радзивиллу, воеводе новогрудскому, – 500, некоторым постоянным пенсионерам – 1672 червонных.

Известие о проходе Миниховой армии чрез польские владения опять подняло сильное волнение. Даревский писал, что он в успехе поверенных ему дел сильно сомневается и считает пребывание свое при гетмане бесполезным. Кейзерлинг написал Мнишку и жене его, чтоб они немедленно ехали к Потоцкому и своим присутствием приводили его к лучшему намерению. Кейзерлинг приписывал враждебность Потоцкого особенно тому, что Миних не принял его ходатайства за одного жида. “Он не меньше честолюбив, как и сребролюбив, и турки пользуются этою его слабостью”, – писал посланник. Но волнения в Польше все усиливались, толковали о конфедерации; поляки из Франции присылали письма в Польшу, что еще нельзя отчаиваться, чтоб старый отец отечества, т. е. Лещинский, снова не явился в Польше. Кейзерлинг на каждой почте внушал Даревскому, чтоб приклонять коронного гетмана на русскую сторону, хотя бы для этого надобно было истратить большую сумму денег. Даревский писал ему, что Миних уже обещал Потоцкому 100000 рублей и Потоцкий хотя не принял, но и не отвергнул, а обещал снестись с коронным маршалом Мнишком и его женою. 23 августа графиня Мнишек уведомила Кейзерлинга, что Потоцкий намерен соблюдать строжайший нейтралитет и уже вступил с Даревским в секретную и конфидентную конференцию. Но относительно коронного гетмана Кейзерлинг не мог успокоиться, тем более что коронный подканцлер Малаховский сообщил ему проект союза между Польшею и Турциею, с которым подольский стольник Гуровский ездил в Константинополь от Потоцкого и некоторых других сенаторов. В этом проекте поляки предлагали составить конфедерацию, для чего требовали от Порты от 3 до 400000 червонных взаймы, и Порта обещала исполнить это требование, как скоро конфедерация будет составлена. Порта согласилась и на другое требование – выставить у Хотина и Сорок 50000 турок и татар для подкрепления поляков в их действиях против русских. Поляки требовали, чтоб Порта побудила Швецию прислать к ним на помощь 10000 пехоты и 500 офицеров для обучения польских войск. На это требование Порта отвечала, чтоб поляки сами снеслись об этом с Швециею. Гуровский получил в Константинополе в подарок 6000 ефимков и шесть лошадей и по возвращении подговорил несколько хоругвей коронной армии, соединил их с турецким войском, после чего издал универсалы, призывая к конфедерации воеводство Подольское, но подольский воевода Ржевуский удержал шляхту в покое. Между тем вступление русских войск в пределы республики и грабежи козаков продолжали подавать повод к волнениям, и король для их успокоения по внушению Кейзерлинга отправил как в Петербург, так и в Константинополь посольства с требованием вознаграждения за убытки и достаточного обнадеживания, что впредь с обеих сторон польские границы не будут захватываемы. Но Кейзерлинг продолжал беспокоиться. “Как знатное, так и мелкое шляхетство, – писал он, – почти повсюду желает усиления армии; так как оно твердо уверено, что зависть соседних держав их к тому никогда не допустит, и так как это дело без сейма провести нельзя, а сеймы постоянно рвутся, то уже в прошлом году многие были того мнения, и мелкому шляхетству внушали, что усиление армии может быть произвелено только посредством конфедерации, а я конфедерации больше боюсь, чем конвенции Гуровского, тем более что продолжительная война может им в том способствовать и развязывать руки”.

Известие о заключении мира между Россиею и Портою успокоило посланника, так что когда в конце 1739 года из Петербурга указали ему на опасность от шведских интриг, то он отвечал: “Слова и представления шведского министра в Польше суть пустые чаши, которые если золотом не наполнены, у поляков никакого впечатления и звука не производят; я старался разведать, употребляет ли шведский министр этот магнит, и, узнав, что ничего из Швеции ему не прислано, успокоился, а теперь, при заключении мира с Портою, еще менее можно опасаться”.

Между тем приближалось время сейма. Весною 1740 года граф Брюль объявил Кейзерлингу, что король примет за знак дружбы, если получит конфидентное изъяснение, охотно ли императрица желает, чтоб сейм состоялся, и что желает на нем провести, и склонна ли помогать тому, чтоб он состоялся. В первом случае надобно заблаговременно пресечь все препятствия к успешному окончанию сейма. Первое препятствие – это жалобы многих на обиды, причиненные русскими войсками при проходе их чрез польские области: самый легкий способ к отстранению этого препятствия – назначить с русской стороны некоторую сумму денег, которую русские комиссары разделят между вельможами, а эти между мелкою шляхтою. Но самый лучший способ к тому, чтоб сейм не порвался, – это провести умножение войска, чего польская нация так усердно желает. Король не несклонен удовлетворить желанию нации, которая не может равнодушно видеть свои обнаженные границы подверженными насильственному вербованию и другим дерзостям со стороны соседних держав. Приведение этого пункта всего больше поможет сейму состояться, и потому король заблаговременно желает знать, угодно ли будет императрице чрез своих друзей проводить умножение войска.

Но решение этого вопроса было важно не для одной России. К Кейзерлингу явился прусский резидент Гофман с объявлением, что король его по дружбе к императрице и по общему соседственному интересу относительно Республики Польской приказал ему поговорить с ним откровенно и условиться, как действовать на сейме, как Отвращать вредное и содействовать полезному. Здесь преимущественно важны три пункта: 1) умножение войска, что не может быть очень приятно для соседей; 2) вопрос торговый; 3) диссидентское дело. Относительно первого пункта Гофман объявил, что по сентиментам его короля умножение войска не доброе дело, и, следовательно, лучше было бы сейм разорвать. Кейзерлинг отвечал, что умножение войска будет не так велико, чтоб могло возбудить опасение соседних держав; очень сильного увеличения войска не может допустить и сам король польский из опасения чрезмерно увеличить значение гетмана; притом дело еще далеко до конца, ибо если увеличение войска составляет предмет общего желания, то, с другой стороны, существует сильное разногласие относительно способов этого увеличения – разногласие по вопросу, откуда брать деньги на содержание войска. Следовательно, все, что может сделать настоящий сейм, – это назначить комиссию для обсуждения вопроса. И так как умножение войска есть предмет общего желания, то стараться противодействовать исполнению этого желания – значит возбуждать против себя всеобщую ненависть, а секретно это делать нельзя, потому что надобно употреблять поляков же; наконец, если поляки увидят, что чужие державы разрывают сеймы для воспрепятствования умножению войска, то обратятся к чрезвычайному средству – к конфедерации, что будет для соседних держав гораздо опаснее. Что касается религиозного вопроса, то поднимать его на сейме бесполезно, ибо всякий раз, как он был поднимаем, постановления против диссидентов подтверждались новыми, более для них тяжкими; надобно настаивать на одно – чтоб привелено было в действие сеймовое постановление 1736 года о комиссии для исследования диссидентского дела.

Кейзерлинг тем более опасался усиливать нерасположение к России, что враждебные действия против нее некоторых, и знатнейших, вельмож продолжались. Воевода подольский Ржевуский успел склонить известного Гуровского к тому, что тот инкогнито приехал в Варшаву и подал королю подробный донос о сношениях вельмож с турками: условлено было образовать конфедерации, и когда волнение распространится, то сильному корпусу турок действовать в Польше, другому корпусу вторгнуться в Богемию, Силезию и идти далее в глубь цесарских владений, а шведам действовать из Финляндии. Связь польских вельмож с Турциею и Швециею еще не прекратилась, сношения продолжаются, часть переписки идет через него, Гуровского, но он обязуется доставлять ее королю. В награду за это Август III назначил Гуровскому ежегодную пенсию. Ночью Ржевуский привез Гуровского к Кейзерлингу, и тот узнал от него, что гетман Потоцкий с трудом согласился войти в обязательство с Портою, а покойный примас был того мнения, что время выбрано неудобное и они находятся не в такой силе, чтоб могли привести в действие задуманный план. Сильнее всех действовал воевода бельзский Потоцкий, который в 1739 году вместе с шведским министром выпытывал у прусского резидента Гофмана, будет ли его король помогать этому предприятию. Гофман отвечал, что он не берется вести это дело, пусть пошлют в Берлин поверенного, который сделает предложение самому королю. Воевода бельзский отправился в Берлин, и король обещал дать конфедератам 50000 ружей с штыками. Кейзерлинг дал Гуровскому 1000 ефимков.

Так обнаруживалась дружба прусского короля к императрице, дружба, о которой говорил Гофман. Мы видели, что помехою этой дружбе были польские дела, возведение на польский престол курфирста саксонского, который, опираясь на Россию и Австрию, не считал для себя необходимым удовлетворять прусским требованиям. В начале 1735 года Ягужинский был сменен при прусском дворе известным нам бароном Бракелем, который был принят королем очень милостиво. “Король, – писал Бракель, – все делает своею головою один, и министры о королевских решениях, ежедневно изменяющихся по конъюнктурам, узнают только тогда, как они уже состоялись. Проект общего мира, предложенный морскими державами, очень не нравится при здешнем дворе. Король за столом, за которым и я имел честь обедать, говорил в очень сильных выражениях о французах, если они примут проект и покинут Станислава. Нельзя описать злобу, которую все здесь питают к королю Августу. Я долго разговаривал с тайным советником Тулемейером, который рассуждал, что Петр Великий с цесарским и здешним дворами согласился никак не допускать саксонского наследного принца на польский престол, а теперь оба императорские двора, обойдя Пруссию, эту конвенцию уничтожили и хотят насильно поддержать на польском престоле саксонского курфирста против воли прусского короля, у которого ключ к дверям Польши; следовательно, без Пруссии Август никак не удержится на престоле, хотя бы вся Европа была за него. Нельзя понять, для чего императорские дворы хотят усиливать саксонского курфирста, который сам по себе силен, имеет восемь миллионов доходу и может выставить 30000 войска; для чего хотят ему подать случай по смерти цесаря прежде всех нарушить прагматическую санкцию, Богемию и Силезию отобрать, установить наследственность польского престола в своем доме и, наконец, сделаться самодержцем в Польше. Я отвечал, что опасения насчет усиления курфирста саксонского неосновательны, гораздо вредней всем соседям, и особенно Пруссии, польский король, который в союзе с Франциею и Швециею и в зависимости от них. Королю не нравилось, что Россия посылает цесарю вспомогательный корпус; он говорил австрийскому посланнику князю Лихтенштейну: “На русское войско никак полагаться нельзя, оно вовсе не так хорошо, как о нем разглашают, притом за недостатком мундира и прочих потребностей не в состоянии предпринять дальнего похода; я уже 20 лет с ними обхожусь и знаю, сколько на них можно полагаться”. Самому Бракелю король выражал опасения, чтобы Август III не сделался самодержавным в Польше и чрез это страшным для соседей; о герцогстве Курляндском сказал, что оно очень нужно для Лифляндии и со временем к ней может быть присоединено. Фридрих-Вильгельм прямо сказал Лихтенштейну: “Я знаю, что мои министры и придворные взяли и берут деньги от французского правительства, но я на них за это не сержусь, потому что французские деньги в моем государстве обращаются”.

В июне Бракель писал, что здоровье короля очень плохо: страшно кашляет и левая рука сохнет; за обедом, на котором был и посланник, король говорил с наследным принцем и князем Дессау только о своей скорой смерти, какие пойдут после нее перемены и расходы, так что все собранное им в короткое время будет истрачено. Но опасения скоро рассеялись, и в августе король просидел целую ночь, пиша проект об улажении польских дел: он никак не мог привыкнуть к мысли, что Август останется на польском престоле, а потому, видя, что Станислав должен отказаться от него, предлагал, чтоб оба соперника отказались, и Станислав, и Август, и поляки пусть выберут кого-нибудь третьего из своих, а Станислав и Август пусть пользуются королевским титулом и получат некоторую сумму денег. Ночь пропала даром: Август III не думал отказываться от польского престола, и досада Фридриха-Вильгельма вследствие известной его страсти разрешилась самым смешным образом: к Бракелю явился камергер Полниц с просьбою, нельзя ли склонить польского короля, чтоб хотя прислал в подарок шесть человек великанов; Бракель отвечал, что если прусский король в вознаграждение за свой плохой нейтралитет поспешит поздравить Августа III польским королем, то последний, конечно, окажет свою благодарность великанами. Полниц проговорился, что прислан самим королем. Польские вельможи, приверженцы Станислава, нашедшие убежище в Пруссии, должны были заплатить за гостеприимство великанами.

В 1736 году Бракель писал: “Здешние министры меня обнадеживали, что король по получении ведомости о сдаче Азова большую радость оказывал и велел меня поздравить, а так как здесь ласки и учтивости понапрасну не оказываются, то думаю, что явится просьба о позволении набрать в России несколько великорослых людей”. Когда в июле месяце берлинский обер-директориум представил королю ведомость о вреде, причиненном разливом рек, то Фридрих-Вильгельм написал в ответ: “В Пруссии у меня украдено 30000000, бог взял у меня два миллиона: да будет воля господня, яко на небеси и на земли”. “Это христианское утешение, – замечает Бракель, – подкреплено огромного роста неаполитанцем, который прислан в подарок королем доном Карлосом”.

Весною 1737 года сильный интерес в Берлине был возбужден вопросом об избрании курляндского герцога. Однажды за столом король сказал Бракелю, что бьется об заклад в 1000 червонных, что герцогом будет выбран граф Бирон. Бракель отвечал, что может статься, только Бирон нисколько о том не старается, и ее величество обнадежила курляндское шляхетство, что она в это дело не мешается. “Однако два полка русского войска в Курляндию вступили, и туда же отправлен русский эмиссар”, – заметил король. Несмотря на готовность биться об заклад, известие об избрании Бирона чрезвычайно неприятно поразило берлинский двор: надеялись, что срок избрания назначен будет польским королем и республикой и потому будет время выдвинуть прусских кандидатов. Король прямо обратился к Бракелю с упреком, что курляндское дворянство принуждено было к избранию генералом Бисмарком и его полками. Но все должно было ограничиться упреком, потому что Пруссия находилась во враждебных отношениях почти ко всем своим соседям, особенно к Ганноверу, вследствие насильственных вербовок, которые Фридрих-Вильгельм позволял себе в чужих владениях; притом очень занимал вопрос о юлихбергском наследстве; наконец, здоровье короля день ото дня становилось все хуже. Когда в начале 1739 года Бракель откланивался Фридриху-Вильгельму перед отъездом своим в Вену, то король просил его уверить императрицу, что если Швеция или Польша нападут на Российскую империю, то он и без требования с русской стороны готов помогать всею своею силою, в чем обязуется королевским словом и честью, только просит полного доверия и откровенности, потому что граф Левенвольд не откровенно с ним поступал, откуда и произошло несогласие в польском деле и некоторая невольная холодность между обоими дворами; он с своей стороны охотно все забывает и надеется также забвения со стороны императрицы. В начале 1740 года больной король был очень огорчен известиями, что Франция проводит его относительно юлихбергского дела и находится в тесной связи с Швециею, которую хочет наградить в Лифляндии. В присутствии Бракеля Фридрих-Вильгельм сказал шведскому послу: “Приведенные в Финляндию шведские войска при теперешней продолжительной стуже или померзнут, или с голоду помрут, и русским там некого будет бить”.

В феврале Фридрих-Вильгельм уже слег в постель, тихо и покорно слушал внушения духовных, говорил с сыном, как отец и друг, уговаривал его не предаваться французским прелестям, особенно не позволять театров и маскарадов, объявил духовенству, что от души прощает всем своим врагам, между которыми самый злой – шурин его, король английский, просил жену свою написать об этом брату, однако не прежде кончины, а между тем велел распечатывать все письма, чтоб знать, что пишут о его болезни. Потом королю стало легче, он переехал в Потсдам и продолжал там бороться с подагрою и водяною, к величайшему изумлению медиков, которые утверждали, что всякий другой человек не мог бы бороться и половину того времени. Наконец, 20 мая Фридрих-Вильгельм I умер, и на прусский престол вступил Фридрих II. Находясь в памяти до последней минуты, Фридрих-Вильгельм в присутствии министра Подевильса представлял своему наследнику пользу и необходимость союза с Россиею, уговаривая Подевильса утверждать нового короля в этом мнении; просил наследника ни в чем не торопиться, год или более оставить все как было, пока основательно не изучит людей. Бракель доносил, что старый король умер вовремя, потому что в Берлине хлеба уже не было, и если бы Фридрих-Вильгельм прожил еще два дня, то в народе необходимо произошло бы волнение. Первым делом нового короля было отворить магазины и продавать хлеб за половинную цену. Потом он приказал наведаться у знаменитого Потсдамского корпуса, состоявшего из великанов, каким образом каждый солдат туда попался и кто желает продолжать службу или не желает. Почти все русские (около 300 человек) объявили, что желают возвратиться в отечество, и прислали об этом просьбу к Бракелю. Тот писал императрице: “Так как из них почти все вашим величеством или вашими предками присланы в подарок покойному королю, то неприлично было бы требовать их назад; впрочем, можно найти средство освободить этих людей с соблюдением благопристойности”.

Новый король прислал к Бракелю министра Подевильса с объявлением, что он предпочитает русский союз другим, причем Подевильс внушал от себя, что в Петербурге должны пользоваться таким добрым расположением Фридриха II. Бракель советовал своему двору ждать предложений и условий из Берлина; предложения обязательного союза действительно пошли в ход, когда в октябре получено было потрясающее известие о смерти императора Карла VI. В Берлине говорили, что Франция теперь снимет маску и старый кардинал по известной своей политике с миролюбивою умеренностию воспользуется случаем для приобретения нескольких земель и мест. Думали, что курфирст баварский вступит в Верхнюю Австрию, Богемию или Тироль, турки разорвут мир, венгерцы взбунтуются. “Какие меры здешний двор при этом примет, – писал Бракель, – о том знать нельзя, потому что король едва ли с своим министерством будет об этом советоваться; во всех важных делах он действует сам собою. Несмотря на жестокую лихорадку и опасения докторов, он работает день и ночь, сочиняет проекты, особенно хлопочет об усилении торговли в своих землях. Прилагаю извлечение из оригинальных рескриптов, из которых видно, какие проекты сочинены для привлечения рижского торга в Кенигсберг. Императорская Коммерц-коллегия, конечно, будет думать о способах, как бы предупредить это намерение”.

Понятно, что Франция сильно хлопотала о привлечении молодого прусского короля на свою сторону и могла обещать себе успех, потому что известна была склонность Фридриха II ко всему французскому. Кантемир писал к своему двору из Парижа: “Будет большое счастие, если английский король будет в состоянии уничтожить склонность нового прусского короля к здешнему народу, а с французской стороны ничего не пропускают для уласкания его прусского величества. Кардинал мне сообщил как приятную ведомость, что прусский король приезжал инкогнито в Страсбург, где был принят с большими учтивостями. На поступки прусских министров здесь как я, так и другие иностранные министры прилежно смотрим; до сих пор примечается одно, что с отличною учтивостью их принимают”.

Легко понять также, что Франция, давно хлопоча о том, чтоб Северо-Восточная Европа оказывала ей не препятствия, а помощь в вопросе об австрийском наследстве, не могла не обратить внимания на Данию. В Копенгагене французский министр Шавиньи настаивал, чтоб датский двор заключил с Франциею субсидный договор, но датское правительство боялось, что эти обязательства с Франциею могут завлечь его в опасные дела, и предпочло субсидный договор с Англиею, который и был заключен в начале 1739 года. Ввиду шведских вооружений Алекс. Петр. Бестужев-Рюмин стращал датских министров внушениями, что если на севере начнутся беспокойства, то Россия принуждена будет всю торговлю свою перевесть по-прежнему к Архангельску, отчего в зундской пошлине произойдет ежегодно от 70 до 80000 ефимков недобору, умалчивая о других вредных для Дании последствиях. “Хотя здесь, – писал Бестужев, – более десяти французских партизанов против одного истинного патриота, которые не токмо к шведам, но и к туркам более, нежели к россиянам, склонны и всеми удобоумышленными способы домогаются оные мои инсинуации опровергать, однако довольно мог приметить, что на вышепомянутые мои инсинуации немалая рефлекция чинится, чего ради на все французские и шведские подвиги недреманно око имеется”.

Стремления Франции усилить свое влияние в континентальных государствах возбудили наконец опасения и в Англии, заставили ее думать о сближении с Россиею, которая сначала казалась такою отдаленною страною. Мы видели, в каком неприятном положении находился князь Кантемир в Лондоне, когда он видел ясно, что английское министерство хочет во что бы то ни стало держаться дешевой политики невмешательства, а из Петербурга слали ему указ за указом хлопотать о союзе и высылке английской эскадры в Балтийское море. И после долго Кантемиру приходилось вести бесполезную борьбу против политики невмешательства. В феврале 1735 года он доносил о разговоре своем с Горасом Вальполем по поводу шведских субсидий: “Господина Вальполя ответ был, что в негоциации с шведским двором спешить не можно, понеже министерство английское не может безрассудно прибавлять обещанных Швеции субсидий, для того что министры английские должны друзей своих в парламенте хранить для своего безопаства. Вам-де известно, что противная партия не спит и всегда ищет внушать народу, что король много денег аглинских напрасно тратит: каким же образом министерство себя в даче Швеции великих субсидий извинить может, когда старается о негоциациях мирных с надеждою доброго сукцессу? Если мир заключится, к чему нам шведское войско? А если в войну вступим, то тогда время довольно нанимать войско. Мы-де знаем, что опасно, чтоб Швеция не вступила во французские интересы, да что ж нам делать? Обыкновения нашего народа нам руки вяжут и понуждают все дела делать с крайнею предосторожностию”. Кантемир жаловался, что английское министерство “свое безопаство предпочитает общему европейскому интересу”. Положение Голландии очень верно определил Кантемир в разговоре с лордом Гаррингтоном. Когда тот сказал, что ничего нельзя сделать прежде соглашения с Штатами, то Кантемир отвечал ему, что “он сам ведает, что в Голландии главнейшие правители охотно французов к самым дверям отечества допустят, нежели войну начнут, которая им статгалдера обещает, и что потому нечего от таких людей добра ожидать, если его английское величество своим образцом и другими способами не понудит к защите падающего европейского равновесия, на что он ответствовал, что когда его в-ство приимет резолюцию вступить в войну, то подлинно должен понудить Статов Генеральных или вступить в одни с его в-ством меры, или объявиться против его величества, понеже, пребывая неутральными, аглинской торг великий ущерб понесет”.

В августе Кантемир имел долгие разговоры с Горасом Вальполем и герцогом Ньюкестлем, изъяснял им опасность, грозящую европейскому равновесию от чрезмерного усиления Франции; настаивал, что интерес обеих морских держав требует предупредить вредные следствия этого усиления; обещал, что Россия будет помогать морским державам, если они решатся наконец на какой-нибудь смелый шаг в пользу цесаря. Из ответов обоих он заключил, что король Георг еще сам не знает, какие меры примет, и что Англия без Голландии войны не начнет.

Кончилась война за Польшу; началась турецкая война, и тут со стороны Англии такое же отсутствие сколько-нибудь энергических мер для ее прекращения. “Министерство английское желает видеть заключение мира, – писал Кантемир в 1737 году, – а каковы к тому способы интересованным державам приличнее – не их печаль”. Но когда Россия и Австрия приняли посредничество Франции, когда исход турецкой войны показал всю слабость Австрии, когда политика Франции торжествовала на севере и юге Европы, когда Англия вступила в войну с Испаниею и боялась, чтоб Франция не явились на помощь последней, то в Англии почли необходимым сблизиться с Россиею, заключить с нею оборонительный союз и для этого отправили в Петербург полномочного министра Финча, тогда как до сих пор здесь находился только резидент Рондо. В сентябре 1740 года герцог Ньюкестль говорил князю Ивану Щербатову, сменившему в Лондоне князя Кантемира: “Франция под видом дружбы и посредничества в примирении Англии с Испаниею ищет всех способов теснить Англию точно так, как поступала и поступает с Россиею относительно Швеции, имея в виду всегда одни шведские интересы. Поэтому теперь время прежде шведского сейма для предосторожности от Бурбонского дома заключить союз между Россиею и Англиею, в который желательно также привлечь королей прусского, датского и польского, потом и голландцы могут войти в союз, но прежде они боятся открыть себя”.

1740 год начался в Петербурге приготовлениями к чрезвычайным торжествам: с особенным великолепием, которое так любила императрица, хотели отпраздновать заключение мира с Портою. 14 февраля более 20000 войска было выстроено на Неве перед Зимним домом (дворцом) под командою генерала Густава Бирона. Императрица в богатой робе, с бриллиантовою короною на голове благоволила шествовать в придворную церковь, препровождаемая его высококняжескою светлостью герцогом курляндским. В церкви на амвоне секретарь Бакунин, окруженный герольдами, читал манифест о мире, после чего в передней перед церковью раздались литавры и трубы, на Адмиралтейской и Петропавловской крепостях загрохотали пушки, войска дали ружейный залп. Когда утихла пальба, преосвященный Амвросий вологодский произнес с немалым красноречием весьма изрядную проповедь. Но Амвросий нисколько не заменял Феофана, и потому ему не позволялось говорить длинных проповедей. В 1737 году по случаю взятия Очакова императрица писала кабинет-министрам: “Господа кабинет-министры! При благодарительном отправлении службы божией и молебствовании говорить казанье вологодскому архиерею, токмо не очень пространное и не долгое”. После молебна императрица делала смотр полкам, которые палили с несказанною поспешностью и исправностью. По возвращении со смотра начались поздравления: предводимые обер-гофмаршалом графом Левенвольдом и генералом фон Любрасом, выступили вперед “от всех чинов Всероссийской империи яко депутаты” князь Черкасский, Волынский, фельдмаршалы Миних и Леси, и князь Черкасский от лица всей России говорил поздравительную речь, которая оканчивалась молитвою, чтобы русские, последуя стопам великой императрицы в заповедях божиих, могли творить угодное пред господом. А между тем по городу с помпою при звуках труб и литавр ездили герольды, читали манифест о мире и бросали в народ золотые и серебряные жетоны. Темнота ночи, последовавшей за этим торжественным днем, была почти весьма нечувствительна благодаря великолепной иллюминации, ибо и в самых бедных домах ни на одном окне меньше десяти свеч зажечь нельзя было. На другой день маскарад во дворце; 17 февраля угощение народу: герольды метали на все стороны золотые и серебряные жетоны, “и понеже сие в волнующемся народе производило весьма веселое движение, то ее императорское величество и прочие высокие особы чрез довольное время смотрением из окон веселиться изволили”. Когда же народ ринулся к приготовленному для него кушанью и пущенному из фонтана красному вину, то высокие особы еще более увеселились. Во дворце потом бал и ужин, на Неве великолепный фейерверк: “И понеже огни в приближающийся к месту фейерверка народ нечаянно пущены были, то произвели они в нем слепой страх, смущенное бегство и великое колебание, что высоким и знатным смотрителям при дворе ее и. в-ства особливую причину к веселию и забаве подало”.

Очень многие могли сравнить это торжество срытия азовских укреплений, за которое было заплачено 100000 русских солдат, с торжеством Ништадтского мира при великом дяде и, сравнивая торжества, сравнить причины их. В манифесте о мире провозглашалось: “Война прекращена в благополучный мир… Чрез оный мир границы наши таким образом распространены, что они уже претерпенным доныне самовольным набегам и разорениям более подвержены не будут, но в потребную безопасность приведены; прежние известного несчастливого Прутского трактата кондиции вовсе уничтожены, и государство наше от таких весьма обидных, предосудительных и бесславных обязательств освобождено”. Но многие могли не понимать, каким образом границы распространены так, что татары не могут более в них вторгаться; многие знали, что кондиции Прутского трактата не вовсе уничтожены. Во время фейерверка на Неве горели слова: “Безопасность империи возвращена”, но уже было известно, что Порта заключает союз с Швециею, а Швеция грозит войною России. После мирных торжеств весною того же года велено было все крепости, и особенно остзейские, в надлежащую исправность и оборону приводить с возможным поспешением. Было известно, что Франция подняла в Швеции антирусскую партию, и в то же время Франция посредничала при заключении мира России с Портою, и в Петербурге на придворном балу по случаю мирного торжества видели давно небывалое здесь лицо: открывал бал менуэтом с цесаревною Елисаветою Петровною французский посол маркиз Шетарди, который во время польской войны так сильно действовал в Берлине против России. Его ждали с нетерпением в Петербурге, надеялись, что с его приездом разъяснится дело и Россия успокоится насчет Швеции, но живой, ловкий, любезный маркиз относительно дел политических хранит упорное молчание. Зачем же приехал Шетарди в Россию?

Французский агент Лалли в записке своей о положении России, поданной кардиналу Флери, говорил: “Я не могу дать более простой и в то же время более верной идеи о России, как сравнив ее с ребенком, который оставался в утробе матери гораздо долее обыкновенного срока, рос там в продолжение нескольких лети, вышед наконец на свет, открывает глаза, протягивает руки и ноги, но не умеет ими пользоваться; чувствует свои силы, но не знает, какое сделать из них употребление. Нет ничего удивительного, что народ в таком состоянии допускает управлять собою первому встречному. Немцы (если можно так назвать сборище датчан, пруссаков, вестфальцев, голштинцев, ливонцев и курляндцев) были этими первыми встречными. Венский двор умел воспользоваться таким положением нации, и можно сказать, что он управлял петербургским двором с самого восшествия на престол нынешней царицы”. Лалли оканчивает свою записку так: “Россия подвержена столь быстрым и столь чрезвычайным переворотам, что выгоды Франции требуют необходимо иметь лицо, которое бы готово было извлечь из того выгоды для своего государя”.

Таким лицом и был маркиз Шетарди, присланный затем, чтоб освободить Россию из-под австрийского влияния и подчинить французскому, и если этого нельзя было сделать с помощью настоящего правительства, то произвести переворот, в возможности которого уверяли. На первое было мало надежды: связь петербургского двора с венским, как казалось, была еще более скреплена выдачею замуж племянницы императрицыной Анны Леопольдовны мекленбургской (дочери герцогини Екатерины Иоанновны) за принца Антона брауншвейгского, племянника цесаревны. Кантемир писал, что во Франции недовольны этим браком: когда он известил о нем, то ни король, ни Флери, ни Амелот не отозвались никаким комплиментом. Во Франции очень хорошо понимали значение России; Кантемир писал в 1740 году: “Статского секретаря Морепа недоброжелательство к России основано на его нраве: человек высокомерный и друг одного своего народа, он не только не любит народов чуждых, но тем и хвастает, и так как между всеми державами Россия может более других противиться здешним намерениям, то его недоброжелательство и направлено преимущественно против нее. В деле пенсиона математику Мопертюи, как я под рукою проведал, ему, Морепа, противно показалось, что ваше величество хотели последовать примеру Людовика XIV, награждая ученых людей и вне своего государства, как будто такая слава была позволена только здешним государям”. В инструкции Шетарди говорилось: “Россия в отношении к равновесию на севере достигла слишком высокой степени могущества, и в отношении настоящих и будущих дел Австрии союз ее с австрийским домом чрезвычайно опасен. Видели по делам польским, как злоупотреблял венский двор этим союзом. Если он мог в недавнее время привести на Рейн корпус московских войск в 10000, то, когда ему понадобится подчинить своему произволу всю империю, он будет в состоянии наводнить Германию толпами варваров. Германские владетели так разъединены и так слабы, что от них нельзя ожидать твердой решимости предотвратить такое великое несчастие – предвестник их будущего падения, и его величество давно обдумывает способы воспротивиться тому”. Указывая на то, что сделано Франциею в недавнее время в Швеции, инструкция дает знать, что все это сделано с целью держать Россию в постоянном опасении со стороны Швеции и этим ослаблять выгоды русского союза для Австрии. Потом инструкция прямо высказывает ту мысль, что самое верное средство порвать союз между Австриею и Россиею – это правительственный переворот в послед ней: “Состояние России еще не обеспечено настолько, чтобы нельзя было ожидать внутренних переворотов. Иноземное правительство для своего утверждения ничем не пренебрегало в притеснении и разогнании старинных русских фамилий, но все еще остались недовольные гнетом иностранцев; они, вероятно, прервут молчание и бездействие, когда увидят возможность сделать это безопасно и с успехом. Теперь король не может иметь верных подробностей об этом положении, но, припоминая незначительность права, на основании которого герцогиня курляндская взошла на русский престол мимо принцессы Елисаветы и сына герцогини голштинской, трудно предполагать, чтоб за смертью царствующей государыни не последовали волнения. Очень важно, чтоб маркиз Шетарди, употребляя всевозможные предосторожности, узнал как можно вернее о состоянии умов, о положении русских фамилий, о значении друзей принцессы Елисаветы, о приверженцах дома голштинского, которые остались в России, о духе в разных отделах войска и командиров его, наконец, обо всем, что может дать понятие о вероятности переворота”

Шетарди наблюдает, выведывает, хотя ему это очень трудно по незнанию языка: он не может без переводчика объясняться ни с императрицею, ни с Бироном. Но ему не так нужно разговаривать с императрицею и Бироном, как с русскими вельможами, но из них он мог объясняться только с князем Куракиным, другие не умели говорить по-французски, да и не имели охоты сближаться с французским посланником. Шетарди признавался, что ему надобно вооружиться большим терпением. Несмотря на препятствия, Шетарди кой-что проведал и спешил донести своему правительству, что есть тайное волнение, возбужденное всеобщим и справедливым неудовольствием народа против владычества иноземцев, но прошедшее достаточно показало, что недоверчивость русских друг к другу и недостаток в людях с головой производят то, что никогда не найдут начальника, способного руководить при перевороте и дать ему успех; притом же это подвержено затруднениям почти непреоборимым при таком тиранически деспотичном правлении; следовательно, с этой стороны, если не увлекаться химерами, нет никакой надежды. Даже нельзя много надеяться и на движение случае смерти царицы.

Есть тайное волнение, неудовольствие. Мы видели уже причины неудовольствия в самом начале царствования Анны, до переезда двора в Петербург. С 1732 года до 1740 причины эти не уменьшались, а увеличивались. Две войны следовали одна за другою; причины и выгодные следствия первой, польской войны для не посвященных в политические соображения были непонятны; понятны были побуждения ко второй, турецкой войне, но результаты ее были слишком ничтожны в сравнении с огромным пожертвованиями людьми и деньгами; предприятие явно не удалось, дело с начала до конца шло не так, как хотели, как надеялись. А тут вместе с разорением от войны башкирский бунт, голод, пожары, повальные болезни, неослабное и суровое взыскание доимок, неперестающие жестокости: свергают, заточают архиереев, не заподозренных в народе относительно их православия пытают, казнят вельмож самых видных; нет пощады и людям менее значительным. Тайная канцелярия свирепствует страшно.

В беде человек любит жаловаться, ищет, на кого бы сложить вину, даже и тогда, когда никто из существ ответственных не виноват; тем сильнее жалобы, когда есть кого обременить отвественностью, когда есть существо, всем неприятное, за кого никто не заступится, которое находится в печальной необходимости заступаться само за себя против всех, имеет печальную возможность это делать. При Петре Великом и Екатерине I недовольные складывали вину неприятного им положения на фаворита Меншикова, при Петре II также на фаворита Долгорукого и его родственников. И теперь фаворит владеет волею государыни, управляет всем, но этот фаворит хуже всех прежних: те хотя и делали много зла из корыстных целей, но все же были свои, русские и неохотники до иностранцев, а теперешний фаворит – иностранец, немец, и окружен своими земляками. В указах часто говорится о великом дяде, о необходимости восстановить его полезные отечеству распоряжения, но главное правило великого дяди – не давать первенства иностранцам пред русскими, управлять посредством своих – это правило было забыто, а оно-то было всего дороже для русских. Народное чувство было сильно оскорблено, когда увидали небывалое явление – фаворита – иностранца; когда увидали первого кабинет-министра – иностранца, двоих действующих фельдмаршалов-иностранцев, президентов коллегий – иностранцев. С этим явлением не могли помирить никакие таланты, никакая благонамеренность, никакой блестящий успех в делах внутренних и внешних, а тут, как нарочно, главное лицо, фаворит, был человек без достоинств, бесплодно для России кормившийся на ее счет.

Сначала радовались падению прежнего фаворита и его родственников, но скоро неудовольствие на новых любимцев заставило благодушнее относиться к старым, и когда подвергся опале лучший из Долгоруких, фельдмаршал князь Василий Владимирович, то он уже явился героем-обличителем, погибшим за правду, за народное дело: в народе толковали, что Анна назначила наследником престола своего любимца Левольда (Левенвольда, обер-шталмейстера), что князь Василий в этом поперечил и за то сослан.

Скоро начали подвергаться опалам люди видные, за которыми в народе дурного не знали, и тем охотнее считали их невинными жертвами ненавистных иноземцев. Между людьми, сочувствовавшими попытке Голицына ограничить власть Анны, находился князь Григорий Дмитриевич Юсупов, который, как говорили, заболел и умер с горя, что попытка не удалась. Дочь его Прасковья бросилась к волшебству, чтоб чарами склонить к себе императрицу на милость. Дело открылось, и княжну Юсупову в 1730 году сослали в женский Тихвинский монастырь. В 1735 году ее взяли в Тайную канцелярию по доносу служанки и стряпчего: донесли что она жаловалась на Анну, говорила, что было бы лучше, если б царствовала Елисавета, бранила Бирона. рассказывала, что при Петре Великом Анну и сестер ее царевнами не называли, а просто Ивановнами. За это Юсупову высекли кошками, постригли, назвали Проклою и отправили в Сибирь, в Введенский девичий монастырь (при Успенском Далматове монастыре). Там она оказалась безчинна, монастырское платье сбросила, Проклою не называлась; за это в 1738 году ее высекли шелепами.

В 1733 году с удивлением должны были узнать об опале человека знатного происхождения, занимавшего важное место смоленского губернатора, князя Александра Черкасского. Это дело Черкасского есть одно из самых любопытных дел Тайной канцелярии в том отношении, что доказывало всего лучше бессмыслицу тогдашнего розыска, пыток: человек невинный был приговорен к смерти, потому что оклеветал себя из страха пред дыбою. В Гамбурге к известному Алексею Петровичу Бестужеву-Рюмину является служивший прежде камер-пажем при дворе мекленбургской герцогини Екатерины Ивановны Федор Красный-Милашевич и открывает дело великой важности: смоленский губернатор князь Черкасский говорил ему, что теперь в России честным людям жить нельзя, кто получше, те пропадают очень скоро; к нему, Черкасскому, императрица была особенно милостива, Бирон рассердился и удалил его от двора в Смоленск. В Голштинии живет внук Петра Великого, законный наследник престола, которому он, Черкасский, привел на верность многих смольнян. Губернатор поручил Милашевичу ехать в Голштинию и отдать герцогу два письма, одно от него, Черкасского, другое от генерала Потемкина. Милашевич утверждал, что генерал Александр Потемкин со всею смоленскою шляхтою хочет поддаться Станиславу Лещинскому; утверждал, что цесаревна Елисавета ходила к польскому послу Потоцкому в мужском платье. Легко понять, как обрадовался опальный Бестужев-Рюмин случаю освободиться от опалы, выслужиться у нового правительства открытием такого важного дела. Чтоб не упустить случая побывать в Петербурге и сблизиться с фаворитом, он сам повез Милашевича в Петербург. Сам Ушаков поскакал в Смоленск арестовать Черкасского и исследовать дело о преступных замыслах Потемкина – и не мог ничего открыть. Несмотря на то, дело Черкасского началось в особой комиссии, и несчастный оклеветал себя. Его приговорили к смертной казни, но приговор был смягчен: Черкасского сослали в Сибирь. В 1739 году Милашевич попался по другому делу и, будучи приговорен к смертной казни, объявил, что оклеветал Черкасского, который действительно советовал ему ехать в Голштинию, чтоб удалить его из Смоленска, ибо ревновал его к девице Корсак, в которую был влюблен. Милашевич поехал в Киль, не застал там герцога и, не имея денег, бросился в Гамбург к Бестужеву с вымышленным доносом.

В 1736 году имели наслаждение добраться до князя Дмитрия Михайловича Голицына. Поводом послужила тяжба зятя его, князя Константина Кантемира, с мачехою, княгинею Настасьею. Все обвинение изложено в допросе сыну князя Дмитрия действительному статскому советнику князю Алексею Голицыну: “В прошлом, 1735 году отец твой князь Дмитрий Голицын писал к тебе, что по челобитью вдовы княгини Настасьи Кантемировой на зятя твоего лейб-гвардии поручика князя Константина Кантемира в насильном владении недвижимого ее имения, которое ей дано после мужа ее, велено производить суд, а такого человека, который бы в том суде от стороны того зятя твоего поверенным быть мог, не имеет и годным почитает бывшего тогда Камер-коллегии камерира Лукьяна Перова, и чтоб ты его, Перова, с прошением к тому наговаривал, чтоб ехал в С. – Петербург, и явиться ему отцу твоему. Ты оного Перова сыскал и просил, чтоб он обязался по тому делу поверенным быть, и ежели пожелает, то обещал его произвесть в Судный московский приказ секретарем. Когда Перов склонился, тогда ты написал к отцу своему письмо и доношение в Сенат о произведении его в московский Судный приказ в секретари и, запечатав то доношение в один конверт, послал с ним. Перовым, к отцу твоему. Объявлял ты Камер-коллегии членам, что отец твой велел их просить об отпуске в С. – Петербург; как на то члены отказали, что для партикулярного дела Перова отпустить невозможно, тогда ты стал просить, чтоб ему дали указ о взыскании репортов, ведомостей и ответов по камер-конторам. По окончании вышеписанного судного дела писал к тебе отец твой, приказывал просить Камер-коллегии членов о произведении Перова в Камер-коллегию секретарем. Потом как оный Перов секретарем произведен, писал к тебе отец твой, что хотя по упомянутому делу суд и окончен, однако ж Перов еще для того дела потребен и чтоб ты просил Камер-коллегии членов о бытии ему, Перову, в Петербурге в Камер-конторе секретарем. Ведая ты многие указы, что никому государевых людей к своим собственным делам не употреблять, для чего ты Перова происками своими отнял от государственных дел, исходатайствовал из Москвы для партикулярного своего дела в Петербург, и жалованье ему давано без всякого труда по должности его? В чины велено было производить за службы, показанные ее и. в-ству и государству, а ты искал оного Перова в секретари произвесть для своего партикулярного дела”. 7 января 1737 года дан был указ судить кн. Дмитрия Голицына в Сенате кабинетному министру, сенаторам, вышнего суда членам вместе с генералитетом и флагманами и с коллежскими президентами и членами. В чем обвинен был сын, в том же обвинен был и отец; кроме того, прибавлено: 1) отговаривался всегда болезнью, не хотя государыне и государству по должности своей служить, положенных на него дел не отправлял; указы противным образом толковал и всячески правду испровергать старался; 2) некоторые доношения, присланные к нему из Москвы, подлежащие для подания в Сенат, У себя удержал и утаил; 3) научил Перова по делу зятя своего, кн. Кантемира, в суде поступать, вымышлять по тому делу неправость; 4) когда Перов некоторые слова от него противу закона божия и совести услышал и ему ответствовал, что надобно совестно рассуждать, и на то он, князь Дмитрий, так богу противно сказал, что будто совесть подлежит до одного суда божия, а не до человеческого; 5) да он же по призванию в вышний суд к ответу не токмо такие богу противные слова подтвердил, но еще и злее того яд свой изблевал, объявляя пред судом, что когда бы из ада сатана к нему пришел, то бы хотя он пред богом и погрешил, однако ж и с ним бы для пользы своей советовал и советов от него требовал и принимал. За такие противности, коварства и бессовестные поступки, а наипаче за вышеупомянутые противные и богомерзкие слова суд приговорил Голицына к смертной казни, но императрица по высочайшему милосердию повелела послать его в ссылку в Шлиссельбург и содержать под крепким караулом, а движимое и недвижимое имение все отписать.

Новый знаменитый заточник не нашел уже в Шлиссельбурге старого знаменитого заточника фельдмаршала князя Василия Владимировича Долгорукого: он был, переведен в Ивангород. Но в своем новом месте заточения Долгорукий был потревожен возобновлением дела своих родственников. О березовских ссыльных не забывали: для отобрания у князя Алексея Григорьевича Долгорукого и детей его алмазных, золотых и серебряных вещей и у Разрушенной (так называли княжну Екатерину) портрета Петра II был отправлен гвардейский сержант Рагозин. Возвратившись в Москву из своей поездки в апреле 1732 года, он подал графу Салтыкову опись вещей, найденных у Долгоруких, о портрете же объявил, что, по показанию князя Алексея и дочери его, он был написан на бумажке за стеклом и носился на руке; при отъезде из Москвы в ссылку стекло разбилось, а бумажка затерялась, куда – не знают. В 1736 году майор Семен Петров был в Березове для допрашивания Долгоруких; в следующем году сын боярский Кашперов и атаман Лихачев были биты батогами и сосланы на службу в Оренбург за то, что бывали у Долгоруких и обедывали и их к себе принимали; за то же биты плетьми и сосланы в Охоток три священника да дьякон. Наконец, в марте 1738 года в канцелярии свидетельства счетов Сибирской губернии служащий в ней канцелярист Осип Тишин объявил, что, будучи при следствии майора Петрова в 1736 году, он слышал от князя Ивана Долгорукого злые и вредительные слова: неприличными словами он бранил императрицу за то, что разорила фамилию и род их весь, послушавши такой же… цесаревны Елисаветы, которая мстила ему, князю Ивану, за то, что он хотел заключить ее в монастырь, говорил, что императрица наказывала цесаревну плетьми за дурное поведение; выражался об Анне: “Какая она государыня: она шведка!”, порицая ее отношения к Бирону. Для розыска по этому доносу отправлены были в Сибирь гвардии капитан-поручик Федор Ушаков и поручик Суворов. Сначала князь Иван во всем заперся, но потом, когда нужно было приложить руку к белому допросу, повинился; рассказал и о написании ложной духовной. Его подняли на дыбу, но с пытки он прибавил только одно, что на исповеди духовнику березовскому священнику Федору Кузнецову покаялся в подписании ложной духовной и духовник сказал: “Бог тебя простит”. Священник подтвердил показание князя Ивана, в свое же оправдание сказал, что не объявил о словах духовного сына спроста, думая, что Долгорукий и сослан за подписание ложной духовной. Тишину объявили его вины: слышал давно о воровской духовной и не донес, разбалтывал о своем доносе и брал с Долгоруких немалые взятки; несмотря на то, в награду за важность сделанного им доноса ему дали секретарство и 600 рублей денег. Тишин потом припомнил, что Долгорукий говорил: “Я никого так не боюсь, как Павла Ягужинского, он наш гонитель”. Долгорукий признался, что говорил эти слова, ибо с Ягужинским у него и у отца его была ссора. Князь Александр Долгорукий как-то успел достать нож, проколол им себе руку и живот, но рану зашили. Долгоруких из разных мест свезли в Новгород и там допрашивали о сочинении духовной. Подробности их показаний уже приведены нами прежде в своем месте; здесь приведем только сказанное князем Василием Владимировичем в оправдание свое, почему он не объявил о духовной в 1730 году: “Думал я, что и кроме моего показания императрице известно, понеже по пришествии в Москву ее величество изволила ему сказывать, что князь Василий Лукич доносил ей во время шествия из Курляндии о дерзости князя Сергея и князя Ивана Григорьевых, что они министров бить хотели, ежели совету их слушать не станут, и притом ее величество спросила меня: было ли так? И я ей донес, что о их дураческом дерзновении что мне и доносить, когда уже князь Василий Лукич доносил; к тому же граф Гаврила Головкин о том, что князь Алексей с братьями дичь свию желал наследницею престола учинить, ведал, и оный граф Головкин благодарил меня, что от этих замыслов князь Алексея с братьями отвращал, почему надеялся я, что и чрез графа Головкина ее величеству уже донесено”. Для суда над Долгорукими назначено было генеральное собрание. 12 ноября 1739 года выдан был именной указ, из которого узнали, что в Новгороде князю Ивану Алексеевичу отсечена голова после колесования; князю Василию Лукичу, князьям Сергею и Ивану Григорьевичам просто отсечены головы, князей Василия и Михайлу Владимировичей велено держать в ссылке и, кроме церкви, никуда не пускать.

Разумеется, трудно было поверить, чтобы так жестоко наказаны были люди только за намерение, предпринятое ими десять лет тому назад и не приведенное в исполнение, после чего эти люди уже потерпели тяжкое наказание, и вот для объяснения новгородских казней придумали обширный заговор против настоящего нелюбимого правительства. В ╧ 3 “Байрейтских ведомостей” (Bayreuther Zeitungen) 7 января 1740 года появилась статья с подробным описанием заговора Долгоруких, Голицыных и Гагариных с целью низвергнуть ненавистное иноземное правительство Бирона, придворного банкира жида Линмана, без которого фаворит ничего не делает, и возвести на престол цесаревну Елисавету, которая должна выйти замуж за Нарышкина, находившегося во Франции и с которым она была обручена.

Дали политическое значение делу Вас. Ник. Татищева. Мы видели, что он был задержан в Петербурге и на его место начальником Оренбургской экспедиции был отправлен князь Урусов. Полковник Тевкелев, сотрудник Кириллова и Татищева, подал на последнего донос Бирону в различных злоупотреблениях. Бирон передал дело на рассмотрение графа Михайлы Головкина, который по этому случаю писал герцогу в марте 1739 года: “Пред недавним временем изволил ваша светлость со мною говорить о Василье Татищеве, о его непорядках и притом изволил мне приказывать, что к тому пристойно, о том бы надлежащим порядком я представил, как в подобных таковых же случаях ее величеству и вашей светлости слабым моим мнением служил. И по тому вашей светлости приказу наведывался, какие его, Василья Татищева, неисправы, и разведал, что полковник Тевкелев вашей светлости о том доносил, того для я призывал его, полковника, и обо всем обстоятельно выспросил. Я из оного дела усмотрел два вида: 1) о непорядках, нападках и взятках Василья Татищева; 2) что он, Василий Татищев, еще не поставил на мере, где Оренбургу быть пристойно, а посему, что до первого вида касается, то необходимо надобно его, Василия Татищева, от тамошней команды отрешить и исследовать поблизости, в Казани, особливо учрежденной на то комиссии, где как ему, Вас. Татищеву, так и полковнику Тевкелеву для доказательств быть надобно, и что по следствию явится, тогда о том и рассудить можно будет, что делать; что же по второму виду рассуждать, то сперва доношу, что, когда Оренбурга. не было, тогда Россия много у себя повсегодно добра и людей теряла, для того что Башкирская земля почти вся окружена Россиею и отовсюду открыта, и тогда башкирцы иногда своим именем, а иногда именами других степных народов русскую землю разоряли и пустошили, и хотя по посылкам к ним нечто и возвращали, однако ж больше у себя оставляли, как пред несколькими годами брат мой граф Иван Головкин посылан был для такого ж возврату и, уласкав их, башкирцев, взял у них 20000 семей русских, и по возвращении брата моего по старому их обыкновению не одну тысячу к себе выгнали, и так невидимо повсегодно людей из государства умаляли и другим народам продавали, а особливо в Бухары, и тамошний Абулфаис-хан набрал себе из русских гвардию, в трех тысячах состоящую, а Иван Кириллов усмотрел сие место, где Оренбург, за способно быть более для коммерции, и понеже оное место от жилья в степь подалося, того ради принужден был дороги от него распорядить: 1) к Уфе, 2) к Самаре, 3) в Сибирь, к Екатеринбургским заводам, и по тем дорогам построил крепостцы для коммуникации и для безопасного проезду и провозу как провианта, так и прочего, и в те крепостцы поселил козаков и роздал им для их удовольства земли, и то его учреждение очень хорошо, а всемогущий тот распорядок устроил для нижеследующего, ибо сии дороги стали быть мунстук на башкирцев на приклад; ежели они либо похотят взбунтовать и соберутся хотя сто человек, то разъезды по крепостцам тотчас сведают и не дадут им усилиться, к тому ж по прежнему своему обыкновению русских разорять и продавать им невозможно, ибо ныне везде связаны тем, что везде крепостцы, а мимо крепостей в степь проезду им нет и везде за ними глаза, и посему необходимо будут смирны, следовательно, где ныне Оренбург, тут ему и быть необходимо, для того что он стал на границе киргизской и дороги от него охватили всю Башкирскую землю; к тому ж, когда Кириллов Оренбург закладывал, тогда башкирцы ему давали великие деньги, чтоб он на том месте его не строил, и для того надобно ему тут и быть”.

Эта многоглаголивая записка Головкина, разумеется, нисколько не решала дела относительно Оренбурга, и мы видели, что кабинет-министры согласились с мнением Татищева, но Бирону не было дела до Оренбурга; для него важен был первый вид записки, и Татищев был предан суду. Для избежания перерывов мы не будем здесь говорить о ходе этого суда; заметим только, что предан был суду русский человек, бывший по смерти Феофана Прокоповича главным представителем новой России, новорожденной русской науки, русский человек, которого усердие и услуги императрице и ее власти были бесспорны; бесспорен был его горячий патриотизм – и его опала могла быть приписана только ненависти немцев к русской знаменитости или выказавшейся в чем-нибудь вражде русского патриота к ненавистному владычеству иноземцев.

Подвергся опале такой знаменитый воспитанник Петра Великого, как Татищев, но давно уже содержался под крепким арестом другой русский человек, неразлучный с преобразователем, его перо, – знаменитый Алексей Васильевич Макаров. Человек незнатного происхождения, Макаров, как близкий человек к Петру и Екатерине, встречал от всей знати самые льстивые, самые униженные заискивания, потому что мог в удобное время представить чью-нибудь просьбу государю или государыне. Легко понять, что Макарову менее всего могли простить за это, когда он перестал быть надобным человеком. Анна велела отобрать у Макарова письма, писанные ею в то время, когда ее звали просто Ивановною; Макарова затянули в дела по казенным злоупотреблениям, по недостатку отчетности, по каким-то злоумышлениям. Доказательств виновности не было, а между тем дело тянулось, и старика держали под арестом. В августе 1737 года он писал императрице из Москвы: “Содержусь я, бедный, с женою и детьми под крепким арестом два года и девять месяцев, и в запечатанных пожитках платье и белье и прочие тленные вещи от долговременного лежания без просушки и от копоти после бывшего пожара без разбора тратятся (в том числе заготовленное к замужеству большой моей дочери материнское первой моей жены и мое); также, видя меня, в долговременном аресте содержащегося, деревнишки мои посторонние нападками разоряют; деньги, отданные в долги, на должниках пропадают, а взыскивать на них и по деревенским обидам оправдаться нечем, ибо все крепости с другими письмами забраны, что видя, жена моя и дети многопродолжительное время без отрады весьма сокрушились, а, на их горестные слезы смотря, я, нижайший раб, от таких тяжких печалей пришел в крайнюю болезнь и слабость”. Императрица вследствие этой просьбы отправила указ в Москву графу Салтыкову: “Понеже дело Алексея Макарова по указу нашему действительно рассматривается и к окончанию привелено быть имеет, того ради по особливому нашему милосердию указали мы его, Макарова, арест таким образом облегчить, чтоб ему в церковь божию ехать и прочие домашние нужды исправлять позволено было, только б впрочем по компаниям никуда не ездить, толь меньше из Москвы съезжать дерзнул, и в том его обязать надлежащим реверсом, также и к запечатанным пожиткам его допустить и их ему в диспозицию отдать можно, однако же взяв от него по обстоятельному всех тех вещей описанию крепкий же реверс, что из оных без позволения ничего не продать или иным каким образом на сторону не отдать и не растратить, а крепости его деревень из писем его приискать и к вам отправить велено”.

Был в приближении у Петра Великого, который считал его полезным, необходимым человеком, а теперь не только не в приближении, но под арестом. Какая вина? Никакой вины нет; одна вина – русский, а теперь в приближении одни иноземцы. “Макаров – человек умный и милостивый и всем был приступен, когда был в силе, а ныне не так; мы надеялись было, что он останется в прежней силе при дворе государыни, а вышло не так, для того что нынче при доме ее величества больше все иноземцы”.

Люди высших чинов говорили: “Ныне силу великую имеют обер-камергер (Бирон) и фельдмаршал Миних, которые что хотят, то. и делают и всех нас губят; все от них пропали, и никто не смеет с ними говорить. Однако ж бог им заплатит, и сами того же будут ждать”. Люди средних чинов говорили: “Бирон взял силу, и государыня без него ничего не сделает. Всем ныне овладели иноземцы. Лещинский из Данцига уехал миллионах на двух, не даром его граф Миних упустил; это все в его воле было. Граф Ягужинский обо всем писал к государыне, а когда граф Миних приехал в Петербург и повидался с Бироном, то и нет ничего, и все пропало: знать, что поделился с ним. Вот какие фигуры делаются у нас! Государыня ничего без Бирона не сделает – все делает Бирон. Нет у нас никакого доброго порядку. Овладали все у нас иноземцы. Бирон всем овладал”. В монастырях говорили: “Как не боготворят чрево, когда, тирански собирая с бедного подданства слезные и кровавые подати, употребляют на объядения и пьянства, и как сатане жертвы не приносят, когда слезные и кровавые сборы употребляют на потехи? А на все это государыню приводят иноземцы, понеже у них крестьян нет и жалеть им некого, хоть все пропади, да хотя и есть у них, да не у многих, а хотя б и у всех были, так они брегут ли о наших русских крестьянах? Чай, хуже собак почитают. Пропащее наше государство!”

Разумеется, люди, платившие слезные и кровавые подати, не молчали: они приписывали свои беды женскому правлению: “Где ей столько знать, как мужской пол? Будет веровать боярам; бабьи городы никогда не стоят, бабьи сени высоко не стоят. Хлеб не родится, потому что женский пол царством владеет. При первом императоре нам житье было добро, а ныне нам стало что год, то хуже; какое ныне житье за бабою?” Крестьянин винился, что говорил дурные слова про Анну от горести, что за неплатеж подушных денег бит был на правеже. Раскольник пророчествовал, что в 1733 году на Благовещеньев день будет страх велик и гнев божий и сама Анна будет взята на суд в Москву; она из Москвы поехала, как бы ей от того отбыть.

Кто же может избавить от женского незаконного и несчастного правления? Разумеется, царь. Уже в 1730 году слышался говор, что Петр II отравлен Долгоруким и осьмью другими боярами, но есть царевич, живет в горах. В 1734 году в тамбовских местах появились два самозванца – Тимофей Труженик, назвавшийся царевичем Алексеем Петровичем, и Стародубцев, назвавшийся царевичем Петром Петровичем; оба были схвачены и казнены.

В январе 1738 года в селе Ярославце Киевского полка остановились работники, шедшие за Десну для рубки леса. Один из них позвал к себе священника и начал ему говорить: “Я царь Алексей Петрович и хожу многие годы в нищенстве; поди объяви это в церкви пред всем народом; хотя мне смерть или живот будет, только б всем явно было, что я – царь Алексей Петрович подлинно, а как сие в дело пойдет и господь подаст мне счастие, я тебя тогда не оставлю; встреть меня в церкви с крестом и хоругвями, понеже пишет обо мне, чтоб я явился в Москве с болгары, однако все равно, что вместо болгар с малороссийским народом в Москве явлюсь, а если не сделаешь по-моему, то отрублю тебе голову”. Священник отвечал, что во всем его слушать готов. На другой день самозванец позвал к себе солдат, стоявших в Ярославце на почте, и говорил им: “Я царь Алексей Петрович и ходил по разным местам, а ныне прямо о себе объявлю, пожалуйте послужите мне верою и правдою, как служили отцу моему, а я вас за это не оставлю”. Солдаты пали на землю и со слезами говорили: “Хотя до больших наших бояр дойдет и хотя донесется и до самой государыни, мы готовы за тебя стоять”. “Вставайте, – сказал им на это самозванец, – я вашу нужду знаю, будет вскоре радость: с турками заключу мир вечный, а вас в мае месяце все полки и козаков пошлю в Польшу и велю все земли огнем жечь и мечом рубить”. Между тем местное начальство узнало о необыкновенном событии, и сотник прислал козаков схватить самозванца, но солдаты, примкнув штыки к ружьям, взять его не дали и повели в церковь, около которой собралась огромная толпа народа; священник в ризах с крестом на блюде вышел на паперть, с ним несли хоругви; самозванец взял крест с блюда, приложился и вошел с ним в церковь, где были зажжены свечи и отворены царские двери; самозванец царскими дверями вошел в алтарь, поцеловал на престоле евангелие и стал в царских дверях с крестом в руках; священник начал молебен; на ектениях говорил: помолимся о благоверном нашем государе царе Алексее Петровиче и о государыне императрице Анне Иоанновне, и о государыне цесаревне Елисавете Петровне, и о государыне принцессе Анне; весь народ подходил к самозванцу, прикладывались ко кресту и целовали у него руку; потом самозванец положил крест, взял евангелие, и народ точно так же подходил к евангелию. По окончании молебна священник начал читать акафист Николаю Чудотворцу, но в это самое время вбегает в церковь сотник Климович со множеством козаков, схватывает самозванца за кафтан, вытаскивает из алтаря и из церкви, причем бьет палкою, потом отводит к себе на квартиру, кладет на ноги колодки, а на другой день отсылает в канцелярию Переяславского полка. В Тайной канцелярии самозванец объявил, что он польский шляхтич из города Поддубны Иван Петров Миницкий; лет 20 тому назад он вышел в Россию, приставши к одному гренадеру Кропотова полка; потом бродил по монастырям, где его постричь не могли вследствие строгих указов, ограничивших пострижение, но употребляли при управлении вотчинами; в последнее же время жил в работниках. Побуждением к самозванству выставил видение: явился ему Христос и сказал: поди, явись мирови и объяви о себе, что ты царь Алексей Петрович, ты на это родился, и искорени Польшу, чтоб пришли в соединение веры. Видение повторилось; он рассказал об нем монаху Иоакинфу Максимовичу, и тот отвечал ему: “Не наше это чернеческое дело, явися с тем мирови”. Максимович, призванный к допросу, объявил, что Миницкий, находясь в услужении в Киево-Печерском монастыре в разных должностях, бывал в исступлении ума и ничего не делал; когда он, Максимович, однажды спросил его, зачем он не работает, то Иван отвечал: “Что мне работать! Я человек не простой, явился мне Михаил-архангел”.

Дело сочли важным по усердию, какое оказали солдаты к самозванцу, и решили произвести сильное впечатление восточными варварскими казнями. Миницкий и священник села Ярославца были посажены живые на колья; некоторые из участников были четвертованы, другим отрубили головы.

Тайная канцелярия работала с небывалым усердием, преследуя дело и слово, охраняя спокойствие страны и честь обер-камергера. Внизу ни одно дерзкое слово против фаворита не оставалось без жестокого наказания; наверху он был окружен раболепством. Все искало его покровительства, все осыпало его лестью. Цесаревна Елисавета собственноручно писала ему: “Сиятельнейший граф! Ведая всегдашнюю вашу благосклонность, не хотела упустить, чтоб не уведомить ваше сиятельство о прибытии моем сюда (в Петербург) и желаю вашему сиятельству благополучного ж прибытия в Санкт-Петербурх; в прочем желая вашему сиятельству здравия и благополучного пребывания, остаюсь Елисавет”. Жена князя Алексея Мих. Черкасского княгиня Марья писала: “Всенижайше благодарствую ваше сиятельство за все показанные вашим с-ством к мужу моему милости, а паче за всякие предстательствы у ее и. в-ства, как и ныне я уведомилась из письма моего мужа, что ее и. в-ство всемилостивейше изволила пожаловать деньгами, о которой ее и. в-ства к нам, всеподданнейшим ее и. в-ству рабам, милости не сумневаюся, что и вашего сиятельства по милости своей к нам предстательство было. И паки благодарствуя ваше сиятельство, всенижайше прошу и впредь в своих высоких милостях содержать неотменно. Нижайшая услужница княгиня Марья Черкасская”. Дочь ее, княжна Варвара, посылала Бирону туфли, тканные серебром. Баронесса Марья Строганова обращалась к нему с жалобами на Татищева. Жалобы, как мы видели, действовали, да и нельзя было не действовать: баронесса для графини Биронши делала жемчужные нашивки.

Родственник императрицы граф Семен Андреевич Салтыков, управлявший Москвою, думал, что может держаться только при благосклонности фаворита, и потому писал к нему обо всем. 2 мая 1732 года он писал: “Прошедшего апреля 30 дня получил я от ее и. в-ства милостивое письмо, и притом пожаловала мне, рабу, на именины вместо табакерки 1000 рублев: истинно ко мне, рабу, милость не по моей рабской службе, истинно с такой радости и радуюсь и плачу”. В том же году Салтыков счел нужным подарить Бирону мех лисий черный. Мы видели, что императрица была недовольна Салтыковым. Получивши от нее выговор, Семен Андреевич обратился к Бирону: “Вашему великографскому сиятельству, милостивому государю и отцу, слезночитою моею совестию доношу, что по указам ее и. в-ства всенижайшее мое исполнение чиню и всякою моею ревностию и верно без всяких страстей и во всем правлении дел имею всегда неусыпное мое попечение и более к смотрению моему я уже не знаю как и делать, что так ее и. в-ству известно якобы о моих неисправностях. Милостивого государя и отца со всенижайшею моею покорностию прошу при благополучном времени о всем доложить ее и. в-ству и чтоб повелено было мне быть в С. – Петербурге, чтоб я мог ее и. в-ству о всем доносить обстоятельно и свою невинность представить; я уже здесь был опасен, чтоб мне безвинно не понести гневу ее и. в-ства, и как я сей указ получил от всемилостивейшей государыни, с того времени и поныне с такой моей несносной печали чуть жив хожу, только не даю себя знать людям, чтоб меня не могли признать в такой моей несказной печали”. Бирон отвечал любопытным письмом: “Вашего сиятельства письмо я с моим почтением получил, но токмо что я из оного усмотрел немалую вашу печаль и о том сердечно сожалею, а особливо для того, что я про тот указ который от ее и. в-ства ваше сиятельство получить изволили, до получения вашего письма был неизвестен, понеже он писан не здесь и не тем ее в-ства секретарем, который при мне обретается. Что же до меня надлежит, в том я уповаю, ваше сиятельство, довольно сами можете засвидетельствовать, что я во внутренние государственные дела ни во что не вступаюсь, кроме того, ежели такая ведомость ко мне придет, по которой можно мне кому у ее в-ства помогать и услужить сколько возможно или что надлежит до общего к пользе и интересу вашему, хотя б и не по моей должности что было, однако ж старания моего никогда прилагать не оставлю, ибо, как вашему сиятельству известно, что я уже давно в службе ее в-ства обретаюся, а еще надеюсь, что никто на меня ни в какой обиде жаловаться причины не имеют, особливо же вашему сиятельству от сердца моего желаю всякого благополучия и тому радуюся, когда ваше сиятельство находитесь в состоянии. О порядке дворцовых волостей ныне я потому ж неизвестен и ни от кого при дворе не слыхал, что они разорены или в лучшее содержание приведены, також и доходы прибавлены или умалились, но токмо, как пред сим от многих ее величеству учинилось, известно, что Раевской, который ими правит, яко бы человек непотребный и весьма худого состояния и от несмотрения его волости дворцовые все разорены, то я еще прошлого года вашему сиятельству о том ясно сообщил, и как на оное мое сообщение ваше сиятельство изволили ко мне отозваться, что те люди напрасно поношение терпят и ни в чем не винны, то уже я затем более в. с-ству и припоминать не хотел. О прибытии вашем сюда я, изыскав благополучное время, ее величеству докладывать буду”.

Бирон во внутренние государственные дела не вмешивался, только принимал просьбы, чтоб оказать услугу просящим, да принимал еще участие в делах, касавшихся общей пользы, и такое участие, что правительственное лицо, хотевшее держаться на своем месте и действовать с успехом, должно было непременно посылать свои доклады обер-камергеру. Вот что рассказывает об этом участии князь Яков Шаховской, племянник известного нам князя Алексея Шаховского, управлявшего Малороссиею и столкнувшегося, как мы видели, с Минихом. Незадолго до смерти своей старый князь был в Петербурге и оттуда, отправляясь в Малороссию, заехал в Москву для излечения глазной болезни. В это время Миних уведомил Бирона, что козацкое войско, отправленное Шаховским в поход, явилось в неисправном виде. Следствием этого была сцена, которую пусть опишет сам князь Яков. “В один тогда день герцог Бирон вышел в аудиенц-камеру, где уже много знатнейших придворных и прочих господ находилось, и, подошед ко мне, спрашивал: есть ли дяде моему от болезни легче и скоро ли он в Малороссию к своей должности из Москвы поедет? Я, как и о сем, имел от дяди моего комиссию, чтоб в пристойном случае еще на несколько недель для лечения своего глаза в Москве ему пробыть, выпросить дозволения и объяснительно уверить, что и в отсутствие его порученные ему в Малороссии дела с таким же успехом, как и при нем, происходить будут, представил о том его светлости, но он, от фельдмаршала Миниха будучи инако к повреждению дяди моего уведомлен, несколько суровым видом и вспыльчивыми речами на мою просьбу ответствовал, что он уже знает, что желание моего дяди пробыть еще в Москве для того только, чтоб по нынешним обстоятельствам весьма нужные и время не терпящие к военным подвигам, а особливо там, дела, ныне неисправно исполняемые, свалить на ответы других: вот-де и теперь малороссийское козацкое войско, к армии в Крым идти готовящееся, больше похоже на маркитантов, чем на военных людей. Я, следуя моим правилам, чтобы во всяких случаях справедливость предпочитать всему, робким быть за стыд почитая, на те его светлости речи, не запнувшись, с твердым духом отвечал, что то донесено несправедливо. На сии мои слова герцог Бирон, осердясь, весьма вспыльчиво мне сказал, что как я так отважно говорю? Ибо-де о сем в тех же числах фельдмаршал граф Миних государыне представлял, и можно ль-де кому подумать, чтоб он то представил ее в-ству ложно. Я ему на то ответствовал, что, может быть, фельдмаршал граф Миних оного войска сам еще не видал, а кто ни есть из подчиненных, дяде моему недоброжелателей, то худо ему рекомендовал; для лучшего же о истине удостоверения счастлив был бы мой дядя, когда б против такого уведомления приказано было кому-нибудь, нарочно посланному, оное козацкое войско освидетельствовать и сыскать, с которой стороны и кем те несправедливые представления монархине учинены? Ибо, когда персональные кредиты, а не существенные доказательства дел в удостоверениях преимущественно брать будут, тогда наисправедливейшие и радетельнейшие, от ухищрений коварных завистников безопасными быть надежду потеряв, лишатся своей крепости и негодными ко услугам монархине и отечеству сделаются. Такая моя смелость наивящше рассердила его, и он в великой запальчивости мне сказал: “Вы, русские, часто так смело в самых винах себя защищать дерзаете”. Сии его сиятельства речи не столько в робкое, как огорчительное смятение меня привели, на что я скоро ему с печально чувствительным видом ответствовал: сие будет высочайшая милость, и вскоре всеобщее благосостояние умножится, когда коварность обманщиков истребляема, а добродетельных невинность от притеснения защищаема будет, и, когда дядя мой и я в каких несправедливых ее в-ству представлениях найдемся, помилования просить не будем. В таких я колких и дерзких с его светлостью разговорах находясь, увидел, что все бывшие в той палате господа один по одному ретировались вон и оставили меня в комнате одного с его светлостью, который ходил по палате, а я, во унылости пред ним стоя, с перерывкою продолжал об оной материи речи близ получаса, которых подробно всех теперь писать не упомню, но последнее то было, что я увидел в боковых дверях за занавешенным не весьма плотно сукном стоящую и те наши разговоры слушающую ее и. в-ство, которая, потом открыв скоро сукно, изволила позвать к себе герцога, а я с сей высокопочтенной акции с худым выигрышем с поспешением домой ретировался”.

“Худого выигрыша” не было для Шаховских, потому что, во-первых, старик князь Алексей умел показать свою преданность Бирону тем, что обо всем посылал ему доклады, а во-вторых, потому, что Бирон не любил Миниха. Мы уже видели, что так называемая немецкая партия, господствовавшая при Анне, в самом начале не представляла крепкой связи между своими членами, почему и не может быть называема собственно партиею. Два самых видных иностранца по талантам и деятельности, фельдмаршал Миних и вице-канцлер Остерман, не умели поделиться и столкнулись в соперничестве; обоих не терпел могущественный фаворит, который хотел правительствовать без способностей и знания дел, и видел, что в Остермане и Минихе он вовсе не имеет покорных орудий, что оба они работают для себя и только по наружности сохраняют к нему вынужденное уважение. Тесно связаны были Остерман и Левенвольды, и смерть обер-шталмейстера Левенвольда, случившаяся в 1735 году, не могла не быть чувствительна для этого кружка, потому что покойный, как говорили, пользовался одинаким фавором, как и Бирон. Обер-камергер освободился от соперника, Миних освободился от врага, Остерман лишился друга. Но Остерман был силен сам по себе; мнение о его необходимости в делах внутренних и особенно внешних утвердилось; императрица в затруднительных обстоятельствах прибегала к оракулу, как величали Остермана. Относительно Миниха интересы Бирона и Остермана были соединены; оба боялись его честолюбия, оба считали выгодным пугать его честолюбием. В конце войны его подозревали в желании сделаться господарем Молдавии на том основании, что он хотел продолжения войны после заключения мира австрийцами. По окончании войны его не оставили в Малороссии, передали ее управление генералу Кейту, хотя Миних желал этого места; рассказывали, что Миних просил себе управление Малороссиею с титулом князя украинского, и будто императрица сказала по этому случаю: “Миних очень скромен; я всегда думала, что он будет просить у меня титула великого князя московского”. Миниха пожаловали подполковником Преображенского полка, и в начале 1740 года он явился в Петербург с свежею славою Ставучан и Хотина, с досадою от обманутых надежд, с жаждою новых надежд, готовым орудием для движения, предметом беспокойства для сильных, не хотевших делиться своею силою.

Миних был страшен Бирону как фельдмаршал, как военная знаменитость. Его нельзя было перевешивать Леси, человеком честным, скромным, но имевшим репутацию недаровитого полководца. У Бирона были в войске братья; был свояк, генерал Бисмарк, родом из Пруссии, но в. прусской службе ему не посчастливилось: он долго содержался в строгом заключении, и потом ему не давали полка за то, что убил своего слугу; он перешел в русскую службу, женился на сестре жены Бирона и сделался генерал-лейтенантом, но твердое знание прусского военного артикула, который он вводил и в русское войско, не равняло Бисмарка с Минихом. Миних был страшен тем, что его некуда было удалить. Другое дело – барон Корф, который, как говорили, вздумал перейти дорогу обер-камергеру; ему дали сначала невлиятельное место президента Академии Наук, а потом отправили посланником в Данию. В оттеснении Корфа Бирону помогло то обстоятельство, что набожная императрица не могла сблизиться с вольнодумцем Корфом.

Но и Миних был долго в отсутствии из Петербурга, был на войне, хотя война только увеличила его значение. А Остерман был постоянно тут и всем заправлял. Что более всего раздражало Бирона и других, входивших в близкие отношения к Остерману, так это его хитрость и скрытность: никто не знал, что он думает, чего желает в известном случае, куда ведет дело, как относится к тому или другому делу, к тому или другому человеку; захочет кто-нибудь узнать об этом – оракул отвечает темно, двусмысленно, надобно ломать себе голову, чтоб проникнуть смысл оракула, а это страшно раздражало, особенно раздражало Бирона, который все более и более привыкал к раболепству. Отсюда естественное желание отделаться от Остермана, найти человека, который бы мог заменить Остермана и в то же время был бы покорным орудием фаворита, будучи обязан ему всем. Между иностранцами такого найти было нельзя; если бы даже и можно было сейчас же сыскать иностранца даровитого, то ему нужно было долговременное приготовление, чтобы хотя сколько-нибудь сравняться с Остерманом в опытности по делам внешним и внутренним. Надобно было обратиться к русским, к рассеянным птенцам Петровым, детям преобразования. Прежде всего внимание обратилось на Ягужинского, в котором хотя и нельзя было надеяться иметь вполне покорное орудие, особенно во время шумства, но возвращение из изгнания (ибо такое значение имело удаление его в Берлин), высокая честь быть кабинет-министром ручались за благодарность, а главное, Остерману выставлялся опасный соперник, в одну берлогу помещалось два медведя, и граф Андрей Иванович станет непременно тише, будет искать в фаворите поддержки против Ягужинского, а тот будет искать поддержки против Остермана, притом же загородится рот тем людям, которые кричат, что немцы управляют Россиею: в Кабинете будет два русских министра против одного немца. 28 апреля 1735 года Павел Иванович Ягужинский, вызванный из Берлина, был сделан кабинет-министром, получив также должность обершталмейстера, упразднившуюся смертью Левенвольда.

Но Ягужинский скоро умер (в апреле 1736 года), и надобно было искать ему преемника. Выбор остановился на Артемии Петровиче Волынском.

Мы видели, в каком неприятном, унизительноом положении находился Волынский в начале царствования Анны, но родство с Салтыковыми и заступничество Бирона, покровителя Салтыковых, поддержали его. Мы упоминали о нем как председателе комиссии, составленной в Москве для устройства конских заводов. Ревностию здесь он мог всего скорее угодить фавориту, страстному охотнику и знатоку в лошадях. Австрийский посланник граф Остейн, ненавидевший Бирона, говаривал, что когда фаворит говорил о лошадях или с лошадьми, то он говорил как человек, а когда говорил о людях или с людьми, то говорил как лошадь. Но мы видели, что польская война отвлекла Волынского от конюшенных дел и вызвала его в действующую армию. Об отношениях его к Бирону в это время можно судить по письму его от 20 апреля 1734 года: “Приемлю смелость о моем несчастии доносить, как я с начала вступления в Польшу и чрез все прошедшее время с каким усердием служил и трудился, не отрицаяся ни от чего; так о том его графское сиятельство г. обер-шталмейстер фон Левенвольд и прочие все могут засвидетельствовать, какие я имел беспокойствы, однакож все то исполнял истинно со всякою охотою моею, и, наконец, по особливому несчастию моему приключилась мне злая животная болезнь, и так был несколько в великой опасности к смерти, и хотя потом некоторую свободу и получил, однакож не только верхом на лошади стало невозможно ездить, но и пешим ходить зело трудно, и затем от генерал-фельдмаршала Миниха отпущен в С. – Петербург и прибыл сюда в Кенигсберг, где, взяв доктора, пользуюся, и побыв здесь некоторое время для пользования моего, а потом паки буду продолжать до Петербурга по ∙возможности путь мой, и, сие несчастие мое донесши, всепокорно предаю себя в непременную вашего высокографского сиятельства милостивого государя моего и истинного патрона милость”.

Конечно, по старанию истинного патрона Волынский был сделан обер-егермейстером, полным генералом и был назначен одним из уполномоченных на Немировский конгресс. Мы видели, что и здесь болезнь помешала ему приехать вместе с другими товарищами. Перед отъездом из Немирова он написал своим детям следующее письмо: “Любезные мои дети: Антушка, Еленушка, Машичка, Петрушенка, здравствуйте и буди на вас милость и благословение божие. О себе объявляю вам, что мы сей день отъезжаем отсюды до Киева, куда, надеюся, в семь дней прибудем и там от ее и. в-ства указа ожидать о возвращении нашем будем, токмо, чаю, оной к нам уже и послан. Дай всевышний мне вас скорее и в добром здоровье видеть и обще с вами его всещедрого благодарить, а я, слава богу, в совершенном моем здоровье, так что, прощаяся на разъезде с здешними господами польскими, и они у меня, и я у них попили нарочито дни с четыре. Потому можете, любезные дети, уверены быть, что я, конечно, здоров, понеже больному нельзя пить, а я ж и здоровый, ведаете, что неохотник, однако ж за любовь их, что ко мне все особливо ласковы были, принужден был”.

Назначение Волынского в число уполномоченных на Немировский конгресс было ступенью к высшему назначению. По смерти Ягужинского одно место кабинет-министра оставалось праздным, следовательно, Кабинет при незначительности Черкасского сосредоточивался в одном человеке – Остермане, чего не хотел Бирон. В Волынском он надеялся найти человека, по способностям и опытности могущего перевешивать Остермана и в то же время долженствовавшего быть покорным слугою фаворита, ибо всем был обязан ему и по своему прошедшему, и по множеству сильных врагов нуждался в постоянном его покровительстве. Бирон считал себя в праве говорить: “Волынский мне обязан тем, что он не был повешен еще тогда, когда двор был в Москве”. Хотя в этих словах и было преувеличение, однако после известного нам казанского дела без сильного покровительства трудно было подняться так, как поднялся Волынский. Говорят, будто Ягужинский пророчествовал перед смертию: “Я предвижу, что Волынский посредством лести и интриг пробьется в кабинет-министры, но не пройдет и двух лет, как принуждены будут его повесить”. Говорят о прошедшем человека, и на язык попадается слово – виселица; говорят о его будущем, и опять то же слово – значит, человек для избежания виселицы должен иметь сильное покровительство; и Бирон в расчете на невозможность для Волынского держаться самостоятельно вводит его в Кабинет, отвечая иностранцам, которые высказывали на этот счет свое удивление и беспокойство: “Я хорошо знаю, что говорят о Волынском и какие пороки он имеет, но где же между русскими найти лучшего и способнейшего человека?”

И вот Волынский у цели своих желаний: он кабинет-министр. Он участвует в решении важнейших дел, он ходит с докладами к государыне, имеет возможность говорить с нею, выставлять свои способности и усердие, накидывать тень на людей неприятных, принимать секретные поручения. У Волынского закружилась голова; властолюбие было страшно возбуждено, является стремление играть главную роль, затмить всех, но тут препятствия, которые доводят раздражение до крайности, враги дразнят со всех сторон. Главный враг, способный дразнить, раздражать страшно человека, подобного Волынскому, – это Остерман, оракул, у которого не добьешься ничего ясного, определенного, и Остерман имеет важные причины дразнить Волынского, подставлять ему ногу: Волынский введен в Кабинет для противодействия Остерману. И Волынскому при его горячке трудно бороться с Остерманом, спокойно обдумывающим, как бы уколоть врага и поставить его в неприятное положение. Волынский, начетчик и говорун, станет излагать мнение по какому-нибудь делу; другой кабинет-министр, князь Черкасский, не начетчик и не говорун, не имеющий своих мнений, увлекся, пристает к мнению Волынского, но бесстрастный граф Андрей Иванович спокойно произносит свое veto, свое “не так”. И это постоянно: Волынский выходит из себя, Волынский, считающий себя и считаемый от многих других умницею; он постоянно рассуждает не так, один Остерман непогрешителен! Но этого мало: Остерман согласится, но с докладом к государыне сам не пойдет; Волынский отправится и получит гнев государыни за неугодное ей решение, а Остерман в стороне; он с докладом не ходит, а ходит, так и наговаривает государыне на других, возбуждает ее подозрение; он в кредите, его слушают, а Волынский в работе и неприятностях. С другим товарищем своим по Кабинету, князем Алекс. Мих. Черкасским, Волынский был сначала в больших ладах. Черкасский был недоволен Остерманом, Бироном, Анною; ему казалось, что за такие важные услуги он был мало награжден; он досадовал, что ему не дано главной роли: что бы он, по своим способностям, сделал с своею главною ролью, он об этом не рассуждал, только неприятно было, что другие пользуются большим влиянием на дела, чем он; вероятно, он не слыхал, что насмешники говорили, когда их было только двое в Кабинете с Остерманом; насмешники говорили, что Остерман – душа Кабинета, а князь Черкасский – тело. Притом, несмотря на огромное богатство. Черкасский был корыстолюбив и сердился, что мало получал материального вознаграждения за свое усердие; наконец, самая благовидная причина неудовольствия была ссылка его племянника князя Александра по делу очень сомнительного свойства. И вот князь Алексей Михайлович отводит душу жалобами в беседах с новым товарищем. Черкасский жаловался, что Остерман так силен, что ни он, Черкасский, ни страшный начальник Тайной канцелярии Ушаков не смеют против него говорить. “Остерману, – говорил Черкасский, – противно, что Сенат есть, хотелось бы ему, чтоб Сената не было, а съезжались бы коллежские президенты для совещания; Остерман боится, что Сенат усилится, если в нем много будет членов”. Черкасский жаловался и на Бирона, называл его злым человеком за то, что племянника его князя Александра напрасно в ссылку послал; стращали его пытками, и он на себя много напрасно говорил, а доноситель научаем и обнадежен был Алексеем Бестужевым. Черкасский жаловался на государыню: “Государыня мне говорила: бог тебя не оставит, также и я, пока буду жива, тебя не оставлю, а какую я от нее милость вижу? Вот безделица: пожаловали было нам троим китайские товары – Головкину, Остерману и мне; когда Головкин умер, тогда изволила сказать: вот вам и его часть отдаю, а после того из тех товаров лучшие выбрала себе на 30000 рублей, а остальные велела разделить на несколько частей, а теперь не подарила мне доимки на крестьянах моих, велела взыскивать. Выйду в отставку”.

Такие откровенности были вначале, а потом Черкасский удалился от Волынского, увидавши, что может быть опасно сближение с человеком, на которого косятся сверху, косится не только Остерман, но и Бирон.

За что же истинный патрон стал коситься на своего клиента? За то, что клиент, ставши кабинет-министром, перестал быть человеком ищущим. Волынский был человек живой, деятельный; новая должность заняла его, а если кабинет-министр хотел и любил заниматься, то какой предмет мог быть чужд его внимания, когда все дела сосредоточивались в Кабинете и разделения занятий между его членами не было? Кроме того, Волынский любил почитать, пописать и поговорить с читавшими людьми, и потому он не мог найти много времени для того, чтоб постоянно быть в приемной герцога курляндского. Это отсутствие, разумеется, было замечено. Что же это значит? Уже начал пренебрегать, хочет жить сам по себе, не нуждается более? Неблагодарный! Да куда он девался? Что он делает? “У него дела много, ваша высокогерцогская светлость, – говорят добрые люди, – все проекты пишет, все, по его, не так, всех бранит”. А его высокогерцогская светлость приобрел к этому времени окончательно дурную привычку – не церемониться ни с кем, обходиться со всеми как с лакеями: застанет кто герцога в хорошую минуту, примет хорошо, ласково; застанет в невеселом расположении духа – примет как нельзя хуже. Волынский прежде, когда искал в Бироне, мог переносить это, вероятно даже и не очень замечал: мысли были не тем заняты, но теперь, когда искание прекратилось, цель была достигнута, Волынский стал внимательнее к такому обхождению, обидчивее, ведь он кабинет-министр! Отсюда сильное раздражение и первая мысль: немец, какого происхождения, чем добился до такого положения и смеет так обходиться с лучшими русскими людьми! Посещать Бирона стало неприятно Волынскому, а человеку естественно избегать неприятного: кто его знает, как примет, что за охота терпеть унижение? И вот Волынский еще реже является к Бирону и жалуется, что Бирон перед прежним гораздо запальчивее стал и при кабинетных докладах государыне горцог больше других на него гневался; потрафить на его нрав невозможно, временем показывает себя милостивым, а иногда и очами не смотрит. Черкасский вторит ему, что Бирона нрав переменился и безмерно стал запальчив и не любит, кто с кем дружно живет; ныне опасно жить, что безмерно на всех напрасная суспиция, а ту суспицию внушил паче всех граф Остерман, его вымысел в том состоит, чтоб на всех подозрение привесть, а самому только быть в кредите. Немцы – Бирон и Остерман – виновники всему злу, они перебивали дорогу Волынскому, и Волынский жаловался: “Ныне пришло наше житье хуже собаки!” – жаловался с горя, что иноземцы перед ним преимущество имеют. Бирон видит, что Волынский уже не тот, к нему является редко, но с государынею старается быть как можно чаще и говорит с нею как можно долее. Этого Бирон выносить не мог и при первом случае высказал свое негодование Волынскому; когда было получено донесение Миниха о недостатке провианта, тогда как его было много на Днепре, то Волынский пошел к Бирону с представлением о несправедливом требовании фельдмаршала, думал, вероятно, получить хороший прием вследствие вражды между Бироном и Минихом, но получил прием очень нехороший. “Напрасно ты ко мне с этим пришел, – закричал на него герцог, мне какое дело! Поди сам докладывай государыне, ты можешь и по часу говорить с государыней”.

Но подозрительность и досада Бирона усилились по самому неприятному для него делу, от которого зависело его будущее. Совершилось событие, напоминавшее волшебные сказки: сын курляндского конюха сделался герцогом курляндским. Но владетельный и наследственный герцог курляндский был обер-камергером русской императрицы и, сделавшись герцогом, остался при петербургском дворе. Это показывало ясно, что все значение его основывалось на отношениях к этому двору, к России, следовательно, для сохранения своего значения Бирону нужно было утвердить свое высокое положение в России. Это положение зависело от фавора императрицы, но что будет по смерти ее? Закон Петра Великого, что царствующий государь имеет право назначить себе преемника, существовал во всей силе; если Анна была избрана, то потому, что Петр II не распорядился назначением себе преемника. Анна хотела утвердить на русском престоле свою линию, а единственною отраслью этой линии была мекленбургская принцесса Анна Леопольдовна, дочь герцогини Екатерины Ивановны. Кто будет мужем принцессы Анны – этот вопрос занимал очень многих и сильно занимал Бирона. Естественно было человеку в его положении схватиться за мысль об утверждении своего положения в России посредством брака сына своего на принцессе Анне. Бирон тем более мог питать такие надежды, что принцесса чувствовала отвращение к назначенному ей в женихи принцу Антону брауншвейг-бевернскому; со стороны императрицы Бирон не мог ожидать препятствий; было одно препятствие – молодому Петру Бирону было только 16 лет, но при высших соображениях такие препятствия исчезают. Оставалось приобрести расположение молодой принцессы, чтоб ее склонностью прикрыть все, и вот Бироны начинают сильно ухаживать за нею. Наконец пришло время покончить дело. Сам Бирон взялся предложить принцессе в женихи принца Антона в полной уверенности, что предложение будет отвергнуто, и действительно, принцесса отвечала, что она скорее положит голову на плаху, чем выйдет за принца Антона. Бирон в восторге решился пользоватья благоприятною минутою: дочь генерала Ушакова, бывшая за камергером Чернышевым и пользовавшаяся приближением у принцессы, должна была предложить Анне Петра Бирона, но принцесса страшно оскорбилась этим предложением и под влиянием этого чувства объявила, что переменила прежнее намерение и готова выйти за принца Антона. Императрица очень обрадовалась. этому решению, и Бирону ничего более не оставалось, как притворяться также обрадованным. Но как относились к этому делу русские люди? Волынский узнал о намерении Бирона женить сына на принцессе Анне от медика цесаревны Елисаветы Лестока; Лесток рассказывал, что слышал от самой цесаревны, что императрица представила племяннице на выбор обоих женихов, молодого Бирона и принца Антона; принцесса отвергла Петра Бирона и сказала: “Когда на то воля вашего величества, то лучше пойду за принца брауншвейгского, потому что он в совершенных летах и старого дома”. Волынский, рассказывая об этом своим друзьям, называл намерение Бирона годуновским намерением. Князь Черкасский говорил: “Если б принц Петр был женат на принцессе, то б тогда герцог еще не так прибрал нас в руки. Как это супружество не сделалось? Потому что государыня к герцогу и к принцу Петру милостива, да и принцесса к принцу Петру благосклоннее казалась, нежели к принцу брауншвейгскому; конечно, до этого Остерман не допустил и отсоветовал: он, как дальновидный человек и хитрый, может быть, думал, что нам это противно будет, или и ему самому не хотелось. Слава богу, что это не сделалось: принц Петр человек горячий, сердитый и нравный, еще запальчивее, чем родитель его, а принц брауншвейгский хотя невысокого ума, однако человек легкосердный и милостивый”. Волынский также выставлял вредные следствия брака принцессы Анны с сыном Бирона: опасная Русскому государству власть Бирона еще более усилится, иноземцы окончательно станут владычествовать над русскими, станут русских отягощать податьми, вывозить казну, истощать государство и этим подвергнут его страшной опасности в случае неприятельского нападения.

Что дело не ограничилось только сожалениями и опасениями, которые высказывали друг другу близкие между собою люди, видно из наивных слов принцессы Анны, сказанных Волынскому после невольной помолвки ее за нелюбимого принца Антона. Увидавши ее грустною, Волынский спросил о причине печали и получил в ответ: “Вы, министры проклятые, на это привели, что теперь за того иду, за кого прежде не думала, а все вы для своих интересов к тому привели”. Волынский сказал на это, что ни он, ни князь Черкасский ни в чем не виноваты, потому что ни о чем не знали; потом спросил, чем же она недовольна? Принцесса отвечала, что жених очень тих и не смел в поступках своих; Волынский сказал на это, что она может недостатки принца восполнять своим благоразумием, что если принц Антон тих и не смел, то ей же лучше, потому что будет ей больше послушен, а если б ее мужем был Петр Бирон, то хуже бы ей было. После свадьбы Волынский наставлял принцессу, что надобно ей друзей приобретать; учил, как она должна поступать с мужем; относительно Бирона говорил ей, что у него нрав подозрительный и вспыльчивый: пусть будет осторожна и ласкова к фамилии Биронов. Герцог курляндский, страшно раздраженный против принцессы Анны за отказ выйти замуж за его сына, бранил ее Волынскому, говорил, что она уничтожительно и неприятно себя к людям показывает. На это Волынский отвечал, что принцесса робка пред государынею и напрасно так робко себя ведет и дикой к людям себя показывает; напрасно также вверилась фрейлине Менгден, потому что фрейлина не очень дальнего ума, а принцесса имеет нрав тяжелый. Несмотря на такой не очень лестный отзыв, подозрительный Бирон не мог не заметить, что старый его клиент сильно забегает к молодому двору и пользуется его расположением; это, разумеется, стало самою сильною причиною нерасположения герцога к Волынскому. У последнего был приятель из немцев кабинет-секретарь Эйхлер, которого привязывала к Волынскому ненависть к Остерману; Эйхлер, родившийся в России, был в большом приближении у фаворита Петра II князя Ив. Алекс. Долгорукого, и за ним ухаживали как за министром. После падения Долгорукого Эйхлера затерли, но Ягужинский снова вывел его, а по смерти Ягужинского Бирон сделал его тайным секретарем императрицы. Эйхлер, который вовсе не желал ссоры между Бироном и Волынским, ибо эта ссора могла быть очень выгодна Остерману, остерегал Волынского, чтоб тот не возбуждал подозрений герцога сближением с принцессою Анною. Однажды заклятый враг Волынского князь Алекс. Борисович Куракин бранил его громко во дворце. Когда потом приехал во дворец и Волынский, то подошли к нему принцесса Анна и цесаревна Елисавета и спрашивали, за что его Куракин бранит. Волынский отвечал, что сам не знает, и “их высочества изволили милостиво о нем сожалеть”. Эйхлер, бывший свидетелем этих сожалений, говорил после Волынскому: “Я тебя по-дружески предостерегаю: не очень ты к принцессе близко себя веди, можешь ты за то с другой стороны в суспицию впасть: ведь герцогов нрав ты знаешь, каково ему покажется, что мимо его другою дорогою ищешь”. Это было летом 1739 года до отъезда двора в Петергоф, но потом и в Петергофе Эйхлер предостерегал Волынского, чтоб он к принцессе не ходил часто. “Мне кажется, – говорил он, – что и так на тебя от герцога курляндского за то суспиция”.

Остерман враждебен, Бирон враждебен, князь Куракин громко бранит в самом дворце – значит, не опасается гнева императрицы. Бирон преследует Волынского за то, что тот по целому часу разговаривает с императрицею, но Волынский видит, что эти продолжительные разговоры ни к чему не ведут, и сильно недоволен Анною. “Правду пишут о женском поле, что нрав изменчивый имеет, и, когда женщина веселое лицо показывает, тут-то и бойся скрытого в сердце ее гнева”, – рассуждал Волынский при любимом человеке своем Кубанце, от которого у него не было тайн. Рассуждая таким образом, он разумел Анну, которая в каком-нибудь деле сначала покажет персону милостивую, а потом за то же дело гневается. “Вот гневается, иногда и сам не знаю за что; надобно ей суд с грозою и милостью иметь, а того беда – иногда так, а иногда сяк, и ничего постоянного нет, и в самых государях то худо, ежели скрытность бывает”. Однажды, выразившись очень резко об умственных способностях Анны, Волынский прибавил: “Резолюции никакой от нее не добьешься, герцог что захочет, то и делает”. Секретарь Анны Эйхлер жаловался на пребезмерную подозрительность ее, что “во всех без причины сомневается; как бы кто верен ни был, без подозрения миновать не может, и бог знает как угодить стало”.

Эти слова не могли утешить Волынского. Надежда при частых непосредственных сношениях с императрицею выказать свое усердие и затмить всех своими способностями исчезла. Особенно сердился он на императрицу за головинское дело: Анна поручила ему под рукою разузнать о поступках адмирала Николая Головина, президента Адмиралтейской коллегии; Волынский донес, что Головин взял с одного иностранца 7000 рублей, но донос остался без всякого действия, и Головин, узнавши об нем, сделался смертельным врагом Волынского. Для достижения своих честолюбивых целей Волынский стремился приобрести полное доверие императрицы, но оказывалось, что никакого доверия не было, Анна выдавала его. И российский императорский кабинет-министр с завистию говорит о независимом положении польского пана:. “Вот как польские сенаторы живут: ни на что не смотрят и все им даром; польскому шляхтичу не смеет и сам король ничего сделать, а у нас всего бойся”.

К этим неприятностям присоединилась постоянная нужда в деньгах; доходов недоставало на петербургскую жизнь кабинет-министра, он принужден был занимать деньги. Волынский так объясняет причины расстроенного состояния своих дел: “Когда я был посажен в тюрьму в Турции (с Шереметевым и Шафировым), отец мой, имев меня, одного сына, опечалился и впал в параличную болезнь, отчего и язык отнялся у него. В то время мачеха моя, которая была весьма непотребного состояния, разорила дом весь, разогнала людей и деревни, так что мне по смерти отца моего от 800 дворов крестьян осталось 37. Свидетель 601, что со всех моих деревень 500 рублей доходу ныне не имею, и редкий год, чтоб я и Москве и в деревнях на 300 или 400 рублев хлеба не купил. Во весь мой век ни едино благополучие мне не воспоследовало, кроме одних убытков, и что больше себе чести получал, тем более долгов присовокупил: чем больше прилагаю трудов, тем больше ненависти и злобы вместо всякой помощи нажил”.

Но человек с такою энергиею, как Волынский, не мог предаваться бездейственному отчаянию: он писал проекты и читал их в небольшом кругу образованных и преданных ему людей. Этот кружок состоял из известного нам графа Платона Мусина-Пушкина, президента Коммерц-коллегии, Федора Соймонова, обер-штер-кригс-комиссара, Андрея Хрущова, советника, и Петра Еропника, архитектора. Эти люди своими похвалами возбуждали в Волынском блестящие надежды: ему уже мечталось, какое могущественное впечатление произведут его труды, как все должны будут преклониться пред его дарованиями, как прославится его имя. Главное место между его трудами занимало “Генеральное рассуждение о поправлении внутренних государственных дел”, разделенное на шесть частей: 1) об укреплении границ и об армии, 2) о церковных чинах, 3) о шляхетстве, 4) о купечестве, 5) о правосудии и 6) об экономии. Приведем из него несколько мыслей: “Мы, министры, хотим всю верность на себя принять и будто мы одни дела делаем и верно служим. Напрасно нам о себе так много думать: есть много верных рабов, а мы только что пишем и в конфиденции приводим, тем ревность и других пресекаем, и натащили мы на себя много дел и не надлежащих нам, а что делать – и сами не знаем”. Переходя к Сенату, Волынский требовал уничтожения генерал-прокурора, как препятствующего свободной деятельности сенаторов; требовал увеличения числа сенаторов, которые должны ежегодно обозревать все губернии для усмотрения тамошних непорядков. Относительно армии требовал поселения ее на границах в слободах. Требовал распространения просвещения между духовенством и шляхетством: для духовенства учредить академии, а знатное шляхетство посылать за границу учиться разным наукам и правам, чтоб у нас были свои природные министры. Учредить по приходам сбор для содержания священников, чтоб им не нужно было заниматься хлебопашеством. Ввести шляхетство в духовный и приказный чин, потому что до сих пор в канцеляриях все люди подлые. Купечество защищать от воеводских обид; восстановить магистрат и т. д.

Хрущов говорил о “Генеральном рассуждении”, что “эта книга будет лучше Телемаковой”. Но Волынский не ограничился “Генеральным рассуждением” и другими подобными же проектами: у него слишком накипело на сердце, и он решился написать императрице представление о недостоинстве окружающих ее людей, выставляя преимущественно Остермана, и о печальном состоянии людей достойных, разумея себя. Прежде чем подать записку императрице, автор показал ее некоторым лицам, все неприязненным Остерману: князю Черкасскому, Эйхлеру, Лестоку, генерал-берг-директору Шенбергу, президенту Юстиц-коллегии по лифляндским и эстляндским делам барону Менгдену, родственнику Миниха. Князь Черкасский сказал: “Остро очень писано: ежели попадется то письмо в руки Остермановы, то он тотчас узнает, что против него писано”. Шенберг, Эйхлер, Менгден уговаривали Волынского подать письмо государыне. “Это письмо – самый портрет графа Остермана”, – говорили они. Не советовал подавать Кубанец, но Волынский, увлеченный похвалами сочинению и ненавистию к Остерману, подал, вручивши прежде немецкий перевод письма Бирону в надежде, что герцог, узнавши портрет Остермана, будет доволен. Нам неизвестно, какое впечатление произвело письмо на Бирона, но на императрицу самое дурное: Волынский забыл, что, выставляя в черном свете людей, окружавших императрицу, он оскорблял ее самолюбие, ибо к ней прямо относился упрек за дурной выбор приближенных. Анна спросила его, кого именно он описывал в своем сочинении. Волынский отвечал, что Куракина, Головина, а больше всего Остермана. “Ты подаешь мне письмо с советами, как будто молодых лет государю”, – сказала на это Анна, и слова ее обдали холодом несчастного автора.

Но если Волынский не достигал своей цели подачею записки, то эта подача непосредственно не имела для него и вредных последствий. На радостях заключения мира с Турцией Волынский получил 20000 рублей, как человек, особенно нуждающийся в деньгах. Мы видели, что он распоряжался празднествами по случаю свадьбы шута Голицына, и видели, как он воспользовался случаем, чтоб отомстить Тредиаковскому за песенку. И этот поступок Волынского, позволившего себе прибить несчастного пииту в комнатах герцога курляндского, остался бы для него без вредных следствий, если бы он не имел неосторожности страшно оскорбить Бирона в деле о вознаграждениях полякам, потерпевшим во время прохода русских войск чрез области Речи Посполитой. Бирон, как герцог курляндский, вассал Польши, имел сильные побуждения заискивать расположение правительства республики, т. е. вельмож и шляхты, и потому он настаивал, что надобно дать полякам удовлетворение. При рассуждении об этом деле в Кабинете Волынский настаивал на противном и, разгорячившись, сказал с явным намеком на Бирона, что, не будучи ни владельцем в Польше, ни вассалом республики, не имеет побуждений удабривать исстари враждебный России народ. Вероятно, Волынский думал, что в Кабинете он может делать безопасно какие угодно выходки против Бирона, потому что герцог не имел здесь доброжелательных себе людей. Но слова Волынского были переданы Бирону и привели его в страшную ярость, потому что задевали его за самое чувствительное место: Бирон без пользы для России кормился на ее счет, но по этому самому он хотел убедить сам себя и других заставить убедиться, что он приносит чрезвычайную пользу России, которая погибнет, если его высокогерцогская светлость перестанет оказывать милостивое внимание к ее делам; ничем, следовательно, нельзя было его больше уколоть, как мнением, что он своими частными отношениями приносит вред интересам России; особенно это должно было страшно раздражить его в описываемое время, в 1740 году, когда он занят был вопросом о своей будущности, о средствах утвердиться в России по смерти Анны, вопросом трудным вследствие неудавшихся планов относительно Анны Леопольдовны. И тут-то один из кабинет-министров провозглашает, что Бирон вреден России! Притом предстоит трудная борьба для достижения главной цели, от которой зависит все будущее; в таких обстоятельствах надобно приобретать друзей и стереть с лица земли врага, который по своему значению и энергии может быть очень опасен. Да и почему Волынский вдруг стал так смел? Это не даром; надобно начать дело, и тогда, может быть, вскроются очень важные вещи. Но как начать дело? Нельзя придраться к словам, сказанным во время совещания кабинет-министров, да и кто из них будет доносчиком? Бирон вспомнил или ему указали на два основания, на которых можно было начать дело: на записку Волынского, поданную императрице, – это донос, донос важный, о злоупотреблениях лиц, приближенных к престолу; пусть доносчик укажет, кто эти лица, и докажет их преступления. Второе основание, по которому Бирон мог выступить с жалобою на Волынского, – это оскорбление, нанесенное последним герцогу: Волынский прибил Тредиаковского в комнатах Бирона.

И герцог курляндский пишет просьбу императрице на Волынского. Он прежде всего выставляет на вид, что его вмешательство в русские дела было всегда чуждо пристрастных и партикулярных целей; он вмешивался в дела единственно для того, чтоб охранять интересы императрицы, ее спокойствие и дражайшее здравие. Но есть люди, которые стараются очернить самые беспорочные поступки: прошлым летом в Петергофе кабинет-министр Волынский подал некоторое письмо и в нем хотел привести в подозрение людей, которые при высочайшей персоне употребленными быть счастие имеют. Спокойствие императрицы требует, чтоб написанное темными и скрытными изображениями было изъяснено явственнее. Если же автор не может указать именно на лицо, то он виновен в страшно непристойном и продерзостном поступке: такие наставления годны только для малолетних государей, а не для такой великой, умной и мудрой императрицы, которой великие качества и добродетели весь свет с крайнейшим удивлением превозносит. Наконец, Бирон жалуется на поступок Волынского с Тредиаковским и утверждает, что если Волынскому простится такой поступок, то это будет первый пример безнаказанного оскорбления, нанесенного владетельному герцогу приватною особою, что навлечет ему, Бирону, вечное бесчестье во всем свете, ибо при всех иностранных дворах уже известно, как Волынский распорядился в его покоях. Если Волынский других старается привести в подозрение пред императрицею, то справедливость требует, чтоб и его собственные дела и департаменты были рассмотрены и исследованы, тем более что в них великие денежные суммы употреблены, а ожидаемая польза, как сама императрица часто упоминать изволила, доныне невелика была: много проектов он насочинил, а в действие мало привелено.

Бирон требовал суда над Волынским в полной надежде, что его легко засудят. По той же самой причине Анна не хотела отдавать Волынского под суд: она знала, что он будет жертвою личной вражды и новая, видная жестокость падет на нее. Анна не соглашалась, но Бирон не уступал. “Или я, или он”, – говорил герцог. Анна плакала; Бирон грозил выехать из России; Анна согласилась нарядить суд. Бирон торжествовал, и не он один: торжествовал Остерман, который приготовился принять дело Волынского в свои руки, дать ему надлежащее направление. Бирон подставил Волынского против Остермана, а теперь сам Бирон губит Волынского, Остерман в стороне. Торжествовал и князь Куракин. Куракин, которому позволялось говорить то, что другим не позволялось, начал однажды в лицо хвалить императрицу за то, что она приводит в исполнение предначертания великого дяди; только одно еще не исполнено. “Что же такое?” – спросила Анна. “Петр I, – отвечал Куракин, – нашел Волынского на такой дурной дороге, что накинул ему на шею веревку; так как Волынский после того не исправился, то если, ваше величество, не затянете узел, намерение императора не исполнится”.

С Бироном, Остерманом и Куракиным не могло быть примирения; Волынский попробовал, нельзя ли помириться с Минихом, с которым у него были также нелады. Сначала Миних, враждуя с Ягужинским, сблизился с врагом последнего – Волынским. Еще до переезда двора в Петербург Миних уговаривал Волынского рассказать все, что знает за Ягужинским, и Волынский исполнил его просьбу, рассказывая, и не одному ему, разные разности про Ягужинского, вследствие чего и наряжено было следствие над последним. Но приязнь Миниха к Волынскому была непродолжительна; видя, что гораздо легче подняться посредством обер-шталмейстера Левенвольда, чем посредством Миниха, Волынский перепросился в команду первого, что озлобило Миниха по причине сильной вражды его с Левенвольдом. Волынский хвалился, что он свел в большую дружбу князя Черкасского с Левенвольдом, отчего Черкасскому был “великий барыш”, ибо “Левольд”, по выражению Волынского, каков бы ни был, а он столько крепок в милости ее величества, что никогда поколебим быть не может. Но крепкий человек скоро умер, и тогда Волынский обратился к другому крепкому человеку – Бирону. Теперь, когда этот крепкий человек стал готовить ему гибель, Волынский обратился снова к Миниху. 25 марта поехал он к нему с просьбою заступиться за него пред Бироном. Случившийся тут родственник Миниха барон Менгден изъявил опасение, что заступничество ни к чему не поведет, потому что “герцог безмерно гневен на Волынского и говорит, что более с ним вместе жить не хочет”. Но, как видно, Миних говорил с Бироном в пользу Волынского, потому что герцог курляндский сильно рассердился. “Что это за союз между Минихом и Волынским, двумя заклятыми врагами!” – говорил он.

Сначала Волынскому запрещен был приезд ко двору; это было на страстной неделе. Но он продолжал еще ездить в Кабинет. Когда он сидел здесь, а приятель его Эйхлер проходил чрез кабинетную палату в секретную экспедицию и в манеж, то Волынский спрашивал его: проходит ли гнев государыни? Эйхлер отвечал: “Не сомневайся, пройдет, только потерпи и дай время, ибо ее величество на дело твое под рукою смотреть изволит”. Волынский не знал, за что именно собралась на него беда, и обратился с вопросом об этом к одному из близких своих знакомых, секретарю Иностранной коллегии де ла Суда. Тот отвечал: “Тебя называют проектистом, что ты умеешь проекты писать, а пущее-де то, какое ты подал государыне письмо в Петергофе, о том сильно толкуют и притом, что ты дерзновенно сделал, что секретаря Тредиаковского из палат его светлости взял”.

12 апреля Волынскому был объявлен домовый арест. Составлена была комиссия из Григорья Чернышева, Андрея Ушакова, Александра Румянцева, князя Ивана Трубецкого, Михайлы Хрущова, князя Репнина, Василья Новосильцева, Ивана Неплюева, Петра Шипова. 15 апреля Волынский привезен был в комиссию, где ему прочли допросные пункты на основании записки, поданной им императрице. Волынский стал говорить: “Причину я имел, что были на меня доносители шталмейстеры, которых поджигал князь Александр Куракин, а граф Остерман во всех случаях говорил мне скрытно, и в одно время граф Остерман горное дело от себя отваливал, а принудил меня доложить горное дело ее величеству, и как я докладывал, и за то от ее величества гнев принял. Павел Ягужинский губил меня и говорил, что за голову мою не жаль дать 30000 червонных; к тому же нападки имел я от Долгоруких и Голицыных. Доношение и письмо подал я с горести и нетерпеливости своей”. Тут члены комиссии прервали его замечанием, чтоб от разговоров удержался, а отвечал ясно на вопросные пункты. Вопросные пункты состояли в следующем: “Понеже вы ее имп. в-ству будто в наставление и научение подали некоторое письмо о разных при дворах происходящих бессовестных поступках, а всякого верного раба присяжная должность есть, если он что противное интересам государя своего усмотрит, то государю своему прямо донесть с именованием персон и с подлинным их бессовестных поступков доказательством, а не темными и самодержавной своей государыни непристойными, в генеральных и сумнительных изображениях составленными письмами, худых и добрых, совестных и бессовестных людей у ее величества в подозрение привесть старался. Того ради ее и. в-ство указала вам ответствовать: 1) кого в службе ее в-ства знаете, которые на совестных людей вымышленно затевают, вредят и всячески их добрые дела помрачают и опровергают, дабы тем кураж и охоту к службе у всех отнять? Волынский отвечал: в поданном письме своем он таких именовал: графа Павла Ягужинского, князей Долгоруких и Голицыных, князя Александра Куракина, адмирала графа Николая Головина, ибо все они так его, Волынского, вредили и помрачали, что публично бранивали, но только о вышеозначенном о всем написано было им от горести и от горячести об одной своей только персоне, а чтоб они кроме его других совестных людей вредили – за ними и за другими он не знает и в том, что так дерзновенно поступал, признает себя виновным и просит ее в-ства прощения”.

Второй пункт: “Кого вы знаете, кои приводят ее в-ство в сумнение, чтоб никому верить не изволила и все подозрением огорчены были и казались быть всякой милости недостойными?” Ответ: “Написал в таком намерении, что граф Остерман имеет себя весьма скрытно, и только чтоб он был в стороне, а другой бы мог ответствовать, а написал он это от горести своей, которую разумел о прежних на него нападениях и о скрытных графа Остермана поступках; граф Остерман во всех делах скрытно с ним поступал, хотя он, Волынский, много перед ним плакивал, однако он ничего того не отменил”.

Третий пункт: “Кого знаете, кои ее в-ству опасности представляют иногда и о таких делах, которые за самые бездельные почитать можно, однако ж оные наибольше расширяют, всякие из того приключения толкуют, а ничего прямо не изъясняют, но все скрытными и темными терминами выговаривают и притом персону свою печальными и ужасными минами показывают?” Ответ: “Разумел Остермана; слыхал он об этом от покойного обер-шталмейстера Левенвольда и князя Алексея Черкасского, а сам он, Волынский, того не знает и ничего за Остерманом подлинно не присмотрел, ибо с присутствия его в Кабинете Остерман ни с каким докладом пред ее в-ством не бывал, а видел его, графа Остермана, в таковых минах токмо между собою при конференциях о кабинетных делах”.

Четвертый пункт: “Кого знаете, кои к поправлению или к успокоению себя самого рекомендуют и что будто бы уже в том никому иному поверить невозможно или по крайней мере такие мудрости и затруднения в том деле показывают, что иной никто того исправить не может?” Ответ: “Знает он это за одним Остерманом; приметил он, что хотя б что он, Волынский, надлежащее и сделал, но все не годится; только одно то хорошо, что Остерман сделает”. Пятый пункт: “Кто обманщики, кои стараются себя наибольше в кредит привесть и показать, яко бы особливую верность и усердие, хотя ничего того нет?” Ответ: “Написал об одном Остермане, а по каким именно делам таким образом Остерман поступал, он, Волынский, не упомнит”.

Шестой пункт: “В какой силе вы то написали, что государь, каков он премудрый ни был, принужден во всех делах держаться того политика советов, рассуждаючи так: да кому же мне поверить стало, когда ни в ком другом верности и доверия нет, или кому мне приказать то дело, что никто так хорошо сделать не умеет, как только такой человек, и уже покажется так, что и во всех делах без его трудов или без его советов обойтись никаким образом невозможно. Такие продерзостные рассуждения государыне и ее известной высочайшей премудрости, достоинству и самовластву весьма неприличны и немало оскорбительны”. Ответ: “Написал об Остермане по примеру тому, что Петр Толстой во многих делах Петра Великого обманывал”.

Седьмой пункт: “Кто именно, которые таким образом бескредитны учинены, чтоб не имели к предвосприятию надежды и не смели по совести говорить?” Ответ: “Написал в такой силе, что не смел он, Волынский, по хитрым Остермана поступкам против него говорить и ее в-ству по совести доносить”.

Осьмой пункт: “Кто уповает, что как бы худо и вредительно делано ни было, будет безгласно, ибо никто уже не отважится ни в чем предостерегать?” Ответ: “Написал об Остермане”.

Девятый пункт: “Про кого вы написали, что как бы кто праводушен и ревностен ни был, потеряет свой кураж, охоту и ревность к службе, понеже необходимо принужден себя предостерегать и сколько возможно убегать от таких дел, кои хотя малейшим опасностям подлежат, дабы из того в какую напрасную суспицию не впасть или в бесполезную с кем ссору и злобу не войти и себя в жертву не предать?” В ответе указано на известный случай с графом Головиным.

Десятый пункт: “Кто желают молчанием пользоваться и спокойно жить, думая, что не наше, нечего жалеть, что разоряется и пропадает – не мое и было!” Ответ: “По поводу головинского дела говорил он, Волынский, князю Василью Урусову, для чего он, видя в Адмиралтействе беспорядки и противные поступки, не доносил и о том молчал, и на то Урусов говорил, как ему в том было подняться, что он человек одинокий и доносить смелости не имел, понеже состоит в команде графа Головина”.

Одиннадцатый пункт: “Должны вы при именном показании бессовестные поступки доказать?” Ответ: “Причитал все бессовестные поступки к графу Остерману, графу Головину, князю Александру Куракину, а прямо бессовестных поступков за Остерманом, Головиным, Куракиным и за другими не знает, написал с злобы мнением своим”.

Двенадцатый пункт: “При подавании того письма рассуждали ли вы о важности такой вашей продерзости – самовластной своей государыне подобные учения и наставления подать, кой и малолетним едва ли пристойны быть могли?” Ответ: признает вину свою и просит прощения.

Тринадцатый пункт: “Вы дерзнули в самых тех покоях, в коих его высококняжеская светлость владеющий герцог курляндский пребывание свое иметь изволит, явные насильства производить, людей бить и силою оттуда выталкивать, то имеете отвечать, для чего вы то учинить дерзнули?” Ответ: признает себя виновна и просит прощения.

Когда Волынский отвечал на пункты и члены комиссии сказали ему, чтоб ехал домой, то он начал говорить: “Пожалуйте, окончайте поскорее”. На это Румянцев сказал ему: “Мы заседанию своему время без вас знаем; надобно вам совесть свою во всем очистить и ответствовать с изъяснением, не так, что кроме надлежащего ответствия постороннее в генеральных терминах говоришь, и для того приди в чувство и ответствуй о всем обстоятельно”. На другой день допросы продолжались; Волынский говорил: “Вчерашнего числа, как по него прислали, состоял он в немалом страхе, что куды быть велено и для чего – не ведал, и как прибыл, увидал, что собранный суд в знатных и во многих персонах состоит, то рассудил за важность и был в робости”. Комиссия на это сказала ему, чтоб не плодил постороннего, что к делу его не принадлежит, но отвечал о чем спросят. Тогда Волынский обратился к Неплюеву. “Ведаю, – сказал он, – что вы графа Остермана креатура и что со мною имели вы ссору, пожалуйте оставьте”. Неплюев отвечал, что напрасно излишнее он плодит и партикулярной ссоры он, Неплюев, с ним не имел и не бранивался. Волынский стал жаловаться, что “горячести и дерзновения его пришли ему от графа Остермана, что все с ним поступал скрытно и такой он человек, что никому без закрытия ничего не объявит, и жене своей без закрытия не скажет”. Тут Неплюев прервал его: “О таких делах, в каковых граф Остерман обращается, жене и ведать непристойно, и сам о том можешь рассудить”.

В третьем заседании комиссии, 17 апреля, Волынский говорил, что “все делал он по злобе на графа Остермана, Куракина и Головина и поступал все против их, думал, что был министр, и мыслил, что он был высокоумен, а ныне видит, что от глупости своей все врал с злобы своей”. При этих словах он становился на колена и кланялся. Чернышев сказал ему: “Все ты говоришь плутовски, как и напред сего по прежним своим делам так же ты в ответах скрывал и беспамятством своим отговаривался, но как в плутовстве обличен, то и повинную принес”. Волынский отвечал на это: “Не поступай со мною сурово: ведаю я, что ты таков же горяч, как и я, деток ты имеешь, воздаст господь деткам твоим!” Волынский продолжал жаловаться на свою горячесть: “О какая беда, что сам на себя наврал; надеялся на свое перо, что писать горазд, и все на то горячесть меня привела!” Жаловался на Бирона, который сказал ему, чтоб подал письмо государыне. Припомнил, как однажды князь Куракин пришел к ее величеству пьяный; государыня сказала: что ты, Куракин, пьян? а Куракин ей доносил, что пьянство напустил на него Волынский.

Волынский недолго ограничивался жалобами на Бирона, Остермана, Куракина и Головина; стал признаваться, что позволял себе дерзкие отзывы о самой императрице, но все ограничивалось одними словами. “Злого намерения и умысла, чтоб себя сделать государем, я подлинно не имел”, – утверждал Волынский. Но этому показанию не поверили. 22 мая он был поднят на дыбу и пытан полчаса, было ему 8 ударов; с пытки говорил то же. Все, что мог еще припомнить, – это то, что хвалил житье польских панов, которые никого не боятся. Ему говорили: “Сам он знает, в каких злодейственных словах и рассуждениях против ее величества погрешил, то б и о прочих своих умыслах повинную принес, яко то без наижесточайшего истязания оставить не можно, ибо сам он ведает, что токмо за неснимание полицейскими служителями, идучи мимо двора его, шапок не оставил им того просто, но мучимы были жестокими побоями”. Волынский ни в чем не признавался; было ему 18 ударов, и с пыток не сказал ничего нового. Кроме признания в словах выпытать ничего не могли; из дел еще до пыток Волынский признался во взятках: брал с купцов парчами, объярью, тафтами; московские питейные компанейщики подарили ему две тысячи рублей, Моисей Рагузинский – тысячу да дал без расписки взаймы две тысячи; Демидова зять Федор Владимиров подарил ему тысячу рублей. Это взял он, будучи кабинет-министром. Из казны брал деньги, но возвращал; карлу Ерохина определил в Конюшенной канцелярии с жалованьем по 50 рублей в год, а держал при себе для своих партикулярных услуг, а что в Казани взял взяток около 6 или 7 тысяч рублей, в том государыне повинился и получил прощение.

27 июня Волынскому отсекли руку и голову; Еропкину и Хрущову также отсекли головы; Соймонова, Суда и Эйхлера били кнутом и сослали в Сибирь на каторжную работу.

Кто после этого мог решиться оскорбить его высококняжескую светлость владеющего герцога курляндского? Кто мог осмелиться сказать, что герцог приносит русские интересы в жертву своим интересам? Несмотря на то, владеющий герцог курляндский не был спокоен: гибель Волынского была торжеством для Бирона, но еще большим торжеством для Остермана, а Остерман был опаснее Волынского для Бирона; он был тем более опасен, что его нельзя было поймать на горячести, как Волынского. И Бирон никак не хочет, чтоб Остерман по-прежнему оставался душою Кабинета особенно когда и тело Кабинета, князь Черкасский, вследствие признаний Волынского оказывался вовсе не доброжелательным. Потребность для Бирона иметь в Кабинете совершенно своего человека была теперь сильнее, чем когда-либо, вследствие болезненного состояния императрицы и открытой вражды герцога курляндского с Анною Леопольдовною и ее мужем. И вот Бирон нашел человека, на верность которого мог положиться: то был Алексей Петрович Бестужев-Рюмин. Мы видели печальное положение Алексея Петровича в начале царствования Анны, его опалу, перевод из Копенгагена в Гамбург, но мы видели также, как он воспользовался доносом Красного-Милашевича на князя Александра Черкасского, повез доносчика в Петербург и здесь успел заявить Бирону всю свою преданность. Следствием было то, что Алексея Петровича снова перевели в Копенгаген, а после падения Волынского вызвали в Петербург и назначили кабинет-министром. Это назначение последовало в крещение предполагаемого наследника престола, внука императрицы от Анны Леопольдовны, Иоанна Антоновича. Разрешение Анны Леопольдовны сыном нанесло Бирону сильный удар: он стал так задумчив, что никто не смел к нему подойти. Тем нужнее был для него в Кабинете Бестужев, на которого он мог вполне положиться: новый кабинет-министр не мог сблизиться с Остерманом по заклятой ненависти Бестужевых к последнему; не мог сблизиться с Черкасским, который видел в Алексее Петровиче виновника бесчестия фамилии, виновника ссылки князя Александра Черкасского.

Случай, когда Бирону понадобилась преданность Бестужева, не замедлил. 5 октября 1740 года императрице за обедом сделалось очень дурно. Ездовой поскакал к обер-гофмаршалу Левенвольду: его светлость герцог просит во дворец. Левенвольд отправился немедленно и нашел Бирона в сильном волнении. “Императрице трудно: что делать?” “Я не знаю, – отвечал растерявшийся Левенвольд, – надобно позвать министров”. За министрами послали, но первый кабинет-министр оракул Остерман болен, да если бы и здоров был, то, по всем вероятностям, не приехал бы, притворившись больным. “Ступайте к Остерману”, – сказал Бирон Левенвольду. Тот поехал и возвратился с неприятным для герцога ответом: оракул объявил, что прежде всего надобно думать о наследстве престола, и если быть наследником малолетнему принцу Иоанну, то матери его, Анне Леопольдовне, надобно быть правительницею, и при ней быть совету, в котором может присутствовать и герцог. “Какой тут совет! – сказал в сердцах Бирон. – Сколько голов, столько разных мыслей будет”. В это время доложили, что приехали Черкасский и Бестужев. Бирон вышел к ним и начал говорить: “Императрица в превеликом страхе от болезни, я предлагал ей объявить наследницею племянницу свою принцессу Анну, но она на мое представление не согласилась; говорит, что не только наследницею и правительницею принцессу Анну не объявит и слышать о том не хочет, а изволит наследником определить внука своего, которому при крещении его оное обещать изволила. О том. кому правительство поручить, надобно подумать”. Но как двоим кабинет-министрам думать без Остермана, который назывался первым кабинет-министром? Черкасский и Бестужев поехали к Остерману в одной карете и дорогою начали рассуждать о том, кому быть регентом. “Больше некому быть, кроме герцога курляндского, потому что он в русских делах искусен”, – сказал Черкасский. Бестужев, разумеется, не противоречил. Но с Остерманом этот вопрос было не так легко решить. У Остермана было порешено насчет манифеста о наследовании престола Иоанну Антоновичу, но когда дошло дело до регентства, то оракул прекратил рассуждения, сказавши: “Это дело не другое, торопиться не надобно, надобно подумать”.

Остерман по своему обыкновению не хотел явно вдаваться в опасный вопрос; пусть решат его другие, а он уже сумеет приладиться к обстоятельствам. Возвратившись к Бирону, Черкасский и Бестужев нашли у него Левенвольда и Миниха. Начался опять разговор о регентстве. Миних отошел в сторону, чтоб не быть принужденным высказаться преждевременно, но Бирон подозвал его: “Слышите, граф, что говорят господа министры о правительстве?” “Нет, не слыхал”, – отвечал Миних. “Они говорят, – продолжал Бирон, – что не хотят сделать так, как в Польше, чтоб многие персоны в совете сидели”. Тут Бестужев решился произнести роковые слова: “Кроме вашей светлости, некому быть регентом”. И вдруг ему стало страшно, и начал он, как обыкновенно делается в подобных случаях, заминать сказанное, возражать самому себе или для того, чтоб заставить забыть свои слова, или вызвать других к их подтверждению, набрать соучастников. “Разумеется, – начал Бестужев по-немецки, – в других государствах странно покажется, что обошли отца и мать императора”. “Правда, не без ненависти будет в других государствах, ежели обойти отца и мать”, – проговорил Бирон, находившийся в одинаковом положении с Бестужевым. В это время Черкасский начал шептать на ухо Левенвольду. “Что вы шепчете, говорите громко!” – сказал ему тот, и Черкасский начал вслух представлять о необходимости избрания Бирона в регенты. Тут Миних уже не мог отстать от других. Дело пошло. Чтоб поднять Бирона, начали унижать его соперников, представлять, какая беда была бы для России, если бы принцесса Анна Леопольдовна была назначена правительницею. “Отец ее, герцог мекленбургский, поссорит Россию с императорским римским двором, – говорил Миних, – а о характере его известно, что за человек. Если сюда приедет, то всем головы перерубит. А муж принцессы принц Антон был со мною в двух кампаниях: только я еще не знаю, рыба он или мясо”.

Но этими толками ничего еще не было решено. Положили собраться на другой день выслушать манифест о назначении наследником принца Иоанна и снова посоветоваться о регентстве; сочли нужным призвать к этому совещанию и других знатнейших людей. Бестужев распорядился последним делом, и его потом обвиняли, что он призвал очень немногих. На другой день приехали во дворец генерал Ушаков, генерал-прокурор князь Никита Трубецкой, князь Куракин и нашли уже там Черкасского, Бестужева, Миниха, которые поспешили объявить им, в чем дело: “Наследником провозглашается малолетний принц Иоанн, но его мать, принцессу Анну, императрица никак не хочет назначить правительницею: так кому же править? Ежели ее и. в-ства соизволение будет герцога регентом определить, то по близости герцогства его осторожнее и правее будет в правлении государственном поступать, и отчет должен дать. Ежели же быть правительницею принцессе Анне, то опасно: ее родитель относительно земель своих находится в великом беспокойстве; чтоб не стал домогаться Российское государство привести в войну, понеже он человек горячий и стараться будет генералиссимусом быть, а ежели принца Антона брауншвейгского, мужа принцессы, к тому принять, то опасаться надобно, чтоб он не совсем отдался в диспозицию венского двора; к тому и о нраве его неизвестно, а нрав герцога курляндского все знают”. Слыша эти речи от людей, так высоко поставленных, застигнутые врасплох, без возможности подумать, сговориться, присутствующие, разумеется, могли только изъявить свое полное согласие. Бирон вышел, объявил о слабом здоровье императрицы и о том, что она не хочет назначать правительницею племянницу свою, и получил в ответ, что в таком случае, кроме его, герцога, быть регентом некому. Для соблюдения приличия Бирон стал отговариваться; тут со всех сторон просьбы, уверения, что все почтут свом долгом помогать ему при исполнении столь многотрудной обязанности.

Много было обнаружено горячего усердия к его светлости, но дело было еще далеко до окончания: нужно было согласие умирающей Анны, но как его получить? Когда императрице поднесен был для подписания манифест о назначении принца Иоанна наследником и когда все подписавшие бумагу, кроме Бирона, выходили из спальни, Миних остановился и, держась за ручку двери, решился сказать больной: “Милостивая императрица! Мы согласились, чтоб герцогу быть нашим регентом; мы просим о том подданнейше”. Больная ничего не отвечала и, когда Миних вышел, спросила у Бирона, что такое говорил фельдмаршал? Бирон не решился повторить слов Миниха и отвечал, что сам ничего не слыхал.

Миних просил за Бирона. Немцам вообще было важно, чтоб на первых порах власть осталась в руках одного из них. Барон Менгден прибегает к Бестужеву и откровенно объявляет: “Если герцог регентом не будет, то мы, немцы, все пропадем! А ведь герцогу самому о себе просить нельзя; так нельзя ли об этом как-нибудь стороною просить ее величество?” Бестужев хотя не был немцем, однако тоже боялся пропасть, если герцог регентом не будет. Бестужев сильно хлопочет, сидит ночь, пишет определение о регентстве Бирона для поднесения императрице к подписи. Бумага внесена в спальню к больной, но лежит там покойно, дело нейдет в ход. Бестужев пишет челобитную от лица всех вельмож, объявивших свое согласие на регентство Бирона, Миних первый ее подписывает, но и эта бумага остается без движения. Бестужев сочиняет позитивную декларацию и лист, “якобы вся нация герцога регентом, желает”. “Трудное дело, – думает сочинитель, – снабдить декларацию подписями, Сенат и Синод ничего не знают, но все равно: те, которые подписали прежнюю челобитную, подпишут и декларацию, а на них смотря, и Синод, и Сенат подписать не отрекутся”. Наконец, девять тяжелых дней прошли: 16 октября императрица подписала назначение Бирона регентом и 17 скончалась; врачи причиною смерти объявили подагру в соединении с каменною болезнию.

При перепечатке просьба вставлять активные ссылки на ruolden.ru
Copyright oslogic.ru © 2024 . All Rights Reserved.