📑 Александр Второй. Чулков Г.И.

   

Чулков Георгий Иванович
Императоры. Психологические портреты

 

Александр Второй

I

Тринадцатого декабря 1825 года Николай Павлович зайдя в комнату жены и увидев там маленького Сашу, наследника, показал ему приготовленный манифест и сказал: “Завтра твой отец будет монархом, а ты цесаревичем. Понимаешь ли ты это?” Семилетний Саша был чем-то расстроен, хныкал и, услышав строгий голос отца, заплакал горько.

Саша будущий царь-освободитель, вообще был плакса. Он часто, слишком часто плакал — то от радости, то от огорчений.

Четырнадцатого декабря, когда во дворце слышны были выстрелы и крики и простуженный Карамзин бегал в своих башмаках и чулках по приказанию императрицы на Сенатскую площадь узнавать о том, кто теперь император Сашин папа или кто-нибудь другой — было немало причин и поводов для горьких ребяческих слез. Ни и в тот час, когда победивший революцию Николай Павлович, красный от пережитых мнений, вбежал по дворцовой деревянной лестнице, которая до пожара 1837 года вела из-под главных ворот к покоям императрицы Марии Федоровны, и увидел там изнемогавших от страха государынь, маленький Саша, бывший тут же, опять залился слезами.

Отец, прикрикнув на него и отерев ему наскоро слезы, приказал камердинеру надеть на него гусарский мундир и вынес к саперному лейб-гвардии батальону, стоявшему во дворе дворца. Этой сцены ни когда не мог забыть Александр Николаевич. В самом деле, было очень страшно, когда отец передал Сашу солдатам. От этих усачей пахло водкой и потом, и они громко кричали, и Саша не знал, что сейчас с ним сделают эти большие люди, казавшиеся ему опасными и непонятными, как и весь этот загадочно-пасмурный зимний день.

Александр Николаевич Романов родился в Москве в среду на Пасхе 17 апреля 1818 года, то есть почти за восемь лет до воцарения Николая. Его мать, великая княгиня Александра Федоровна, рожденная Шарлотта, принцесса прусская, обрадовалась появлению на свет этого мальчика, но вскоре ей стало грустно. “Счастье наше удвоилось, — писала она в своих мемуарах, — а впрочем, я помню, что почувствовала нечто серьезное и меланхолическое при мысли, что это маленькое существо призвано стать императором”.

Мысль в самом деле не из веселых. Двести один пушечный выстрел, поздравления придворных льстецов и сладостные стихи милейшего Василия Андреевича не могли утешить догадливую прусскую принцессу. Она знала, как трудно, больно и страшно носить корону.

В своих стихах Жуковский рекомендовал младенцу “не трепетать, встречая рок суровый”:

Жить для веков в величии народном,
Для блага всех — свое позабывать,
Лишь в голосе отечества свободном
С смирением дела свои читать …

Более точной программы царствования от авторе оды требовать едва ли разумно, но и эти “общие места” таили в себе несомненные трудности, и нет ничего удивительного, что маленький Саша, разделяя, должно быть, предчувствия матери, много плакал.

Сентиментальный Жуковский внушал своему питомцу всякие филантропические настроения, поощряя его чувствительность, и отрок проливал слезы ручьями. Однажды уехала куда-то его матушка, и разлука тотчас же была отмечена меланхолическими вздохами. Он нарвал цветов гелиотропа и просил отправить их Александре Федоровне вместе с письмом, а дневник свой в тот день начал так: “Милая моя мама и Мэри уехали в Одессу. Я много плакал”.

Да, он много плакал в своей жизни. Другой воспитатель Александра Николаевича, капитан Мердер, был по вероисповеданию лютеранин. Он также замечал в своем воспитаннике чрезмерную нервность и впечатлительность. Его тяготили условия придворной жизни, и он не раз признавался К. К. Мердеру, что жалеет о том, что “родился великим князем”.

Иногда юный Александр Николаевич плакал без всякой видимой причины, но было немало и серьезных поводов для слез. Так, например, когда умер Карл Карлыч Мердер, эта смерть вызвала в великом князе потоки слез. Он рыдал, стоя на коленях перед диваном, спрятав голову в подушки, и нелегко было успокоить потрясенного мальчика.

Когда исполнилось Александру Николаевичу шестнадцать лет, ему пришлось, по обычаю, приносить присягу как наследнику престола, и этот обряд не обошелся без плача. По выражению очевидца, московского митрополита Филарета, “величественные слезы августейшего родителя соединились с обильными слезами августейшего сына”. Потом появилась мать, и тут вновь начались немецкие объятия, лобзания и слезы.

По плану Жуковского была разработана учебная программа цесаревича. Он овладел французским, немецким, английским и. польским языками. Профессора читали ему курсы истории, математики, стратегии и прочих дисциплин. Одним словом, Александр Николаевич был образован лучше и основательнее, чем его отец. Но Николай Павлович, хотя и терпел снисходительно Жуковского с его романтизмом, гуманностью и благодушием, все же позаботился о том, чтобы наследник прежде всего стал “военным человеком”. И Александр Николаевич, как и все Романовы, пристрастился к смотрам и парадам, соблазненный великолепием нашей петербургской гвардии. Просвещенный капитан Мердер вздыхал по поводу этих увлечений своего воспитанника. Ему казалось вредным частое появление наследника на парадах. “Легко может ему прийти мысль, что это действительно дело государственное, и он может тому поверить”.

Уже в 1826 году, будучи восьмилетним мальчуганом, Александр Николаевич лихо скакал на фланге лейб-гусарского полка, восхищая своей ловкостью императора и даже бывшего тогда на маневрах ветерана наполеоновской армии маршала Мармона.

Вообще соблазнов было немало у этого впечатлительного отрока. Чего стоят хотя бы те обычные почести, которые выпадали по традиции на долю высокопоставленных особ! Если официальные и полуофициальные биографы преувеличивают ликование “народа” при появлении цесаревича, все же в какой-то мере ликования были, и мальчику нравилось, что кричат “ура”, махают шапками, и ему приятно было сознавать, что в честь папы и его, наследника, зажигают плошки и разноцветные фонарики.

После коронации и посещения Варшавы царская семья отправилась за границу. Мать-немка внушала сыну благоговейные чувства к берлинским родственникам. При дворе Фридриха-Вильгельма III маленький Саша был окружен таким цветником всевозможных принцесс и принцев, что у него кружилась голова: все поддерживали в нем убеждение, что он, Саша, существо необыкновенное и прелестное. Ему показывали знаменитый замок Сансуси и сады его, где разгуливал Великий Фридрих. Императрица повела мальчика помолиться над гробницей своей матери, королевы Луизы, той самой, которая была влюблена в дядю Саши, императора Александра I.

И Саша долго смотрел на мраморное изваяние своей бабушки.

Возвращаясь в Россию, наследник со свитой остановился на берегу Немана, на той самой горе, с которой в 1812 году смотрел на свою великую армию Наполеон. Воспитанник Жуковского сорвал, конечно, ветку на память об этом впечатлении. “Ни Наполеона, ни его страшной армии уже нет… Так все проходит!” — сказал будущий император со слезами на глазах.

Жуковский продолжал воспитывать цесаревича. Он одобрил план занятий священника Павского, который намерен был внушить будущему государю “религию сердца”. В то время как законоучитель читал ему евангельские истории, толкуя их в духе гуманности и филантропии, сам Жуковский занимал Сашу чтением своих собственных произведений. Тогда же стали известны цесаревичу сказки из “Тысячи и одной ночи”. Гуманность, романтизм, чувствительность — все это размягчало душу мальчика, но рядом с этим просыпались в нем иногда инстинкты чувственности и самомнения — черты предков, о чем свидетельствуют педагоги его высочества.

Но Романовы все были более или менее “прельстители”, и Александр Николаевич не был исключением. К тому же в его характере в самом деле преобладало благодушие, и жестокости его царствования, которые многие историки старались объяснять “государственной необходимостью”, нередко сочетались в нем с припадками отчаяния от бессилия осуществить ту гуманную государственную программу, которая рисовалась в воображении его поэтического ментора.

Еще будучи мальчиком, на вопрос законоучителя, следует ли прощать обиды, цесаревич ответил: “Должно, несомненно, прощать обиды, делаемые нам лично, но обиды, нанесенные законам народным, должны быть судимы законами, существующий закон не должен делать исключений ни для кого”. В этом ответе он как бы заранее оправдывался от обвинений, которые предъявлялись ему революционерами шестидесятых и семидесятых годов.

В 1835 году произошли некоторые перемены в учебных занятиях цесаревича. Приглашен был Сперанский читать “Беседы о законах”. В этом году вдруг выяснилось, что Павский — еретик и что до семнадцати лет примерно будущий “благочестивейший” самодержец воспитывался совсем не православно. Это маленькое недоразумение выяснил не кто иной, как знаменитейший митрополит московский Филарет. Убрали Павского и сделали законоучителем протопресвитера Бажанова. При этом Николаи Павлович не стал ждать того, чтобы Саша обучился истинам веры на сей раз у несомненного протопресвитера, и поспешил сделать наследника членом Синода. На сей предмет был опубликован указ “по духовному ведомству православного исповедания”. Недоставало только, чтобы Николай Павлович сделал Сашу “первоприсутствующим” Святейшего синода. Мог сделать и это. Если император Павел в своем сумасшествии считал себя главою церкви, то Николай Павлович, не склонный к мистицизму и не размышлявший на высокие темы, распоряжался, однако, высшим церковным управлением воистину как командир, с бесцеремонностью удивительной, руководствуясь исключительно интересами полицейской государственности, им утверждаемой столь последовательно. К различию вероисповеданий юный Александр Николаевич относился, по-видимому, равнодушно. На похоронах Мердера он сказал: “Я никогда не справлялся о его вероисповедании, но я знал его добрые дела, и мне не нужно было ничего более, чтобы уважать его и любить”.

Согласно традиции, воспитание Александра Николаевича завершилось путешествием. Наследник исколесил всю Россию. Путешественники ехали так спешно, как будто за ними по пятам гнались враги. Жуковский заметил по этому поводу, что столь торопливой обозрение России похоже на чтение одного оглавлений книги, оставшейся неразрезанной в руках ленивца. Однако кое-что наследник все же увидел. В Сибири, в Ялуторовске и Кургане, он видел поселенных там декабристов. Его чувствительное сердце было растрогано! Он ходатайствовал перед отцом о смягчении их участи и Николай Павлович сократил некоторым сроки их изгнания. Это умилило Жуковского. За время путешествия цесаревичу было подано шестнадцать тысяч просьб.

В 1838 году Александр Николаевич отправился в путешествие по Европе. В Дании цесаревич простудился и заболел. Пришлось лечиться в Эмсе. “Недуг наследника отразился на его внешности”, — сообщает его биограф.

Красивый двадцатилетний юноша похудел и побледнел, взор его потускнел, он стал грустен и задумчив, в чертах лица выражалось страдание. Маркиз Кюстин, доставивший немало горьких минут Николаю Павловичу своей злой книгой о России, был представлен наследнику в Эмсе. Этому маркизу понравился цесаревич. “Выражение его глаз, — пишет он, — доброта. Это в полном смысле слова — государь (un prince). Вид его скромен без робости. Он прежде всего производит впечатление человека, превосходно воспитанного. Все движения его полны грации; он — прекраснейший образец государя, из всех, когда-либо мною виденных”.

Из Эмса наследник поехал в Веймар, а потом в Берлин, в нежные объятия прусских родственников. Из Берлина — в Италию. Он переезжал из города в город, наслаждался итальянским небом, силуэтами пиний и нежными далями Тосканы… Ему хотелось тишины. Он мечтал остаться один в какой-нибудь Падуе, поселиться в обыкновенной гостинице, навещать там ежедневно безмолвную капеллу с фресками Джотто, по все эти мечты были недостижимы. С ним была свита и прикомандированные к нему австрийские офицеры. Он осматривал укрепление Вероны и поле сражения австрийцев с французами в 1796 году.

В Милане семь дней подряд устраивали в честь его военные торжества, и по ночам ему снились лошади, щетины блестящих штыков, бой барабанов и крики австрийской команды… Все это было утомительно. Из Рима он писал одному из своих адъютантов: “Хотя Италия очень хороша, но дома все-таки лучше. Завтра отправляемся в Неаполь, а оттуда далее по назначенному маршруту, так, чтобы к 20 июня быть дома. О, счастливый день! Когда бы он скорее пришел!”

Надо было заехать в Вену. Из дневника княгини Меттерних, который она вела в 1839 году, мы знаем, что цесаревич почти каждый день посещал дом канцлера, “где с удовольствием проводил время, в особенности но вечерам, в небольшом избранном кружке молодых женщин и кавалеров, приглашенных нарочно для него, с которыми он забавлялся салонными играми”. Вероятно, дело не ограничивалось невинными фантами. В доме Меттерниха был такой воздух, каким дышать безнаказанно едва ли было возможно. Уже один тот факт, что впоследствии Александр Николаевич никак не мог расстаться с таким австрофилом, как Нессельроде, свидетельствует с достаточной очевидностью, что petits jeux Меттерниха были в самом деле “очаровательны”.

Иные чары повлияли на цесаревича в Дармштадте. Здесь он познакомился с младшей дочерью герцога Людвига II. Эта четырнадцатилетняя Мария пленила сердце цесаревича. В ней было нечто сентиментальное и романтическое. Что-то овечье было в ее кротких глазах. Поездка в Лондон и пышный прием, оказанный там Александру Николаевичу, не уничтожили в нем нежных воспоминаний. Он признавался графу Орлову, что вовсе не склонен царствовать, и, совсем как его коронованный дядя, уверял своего попечителя, что “единственное его желание — найти достойную подругу, которая украсила бы его семейный очаг и доставила бы ему то, что считает он высшим на земле счастием, — счастие супруга и отца…”. Но помолвка с малолетней принцессой была отложена до весны, и только 16 апреля 1841 года состоялся брак Александра Николаевича с гессен-дармштадтской принцессой Максимилианой-Вильгельминой-Августой-Софией-Марией. Теперь ее стали величать великой княгиней Марией Александровной.

Незадолго до помолвки князь А. Ф. Орлов, на правах царского наперсника, доложил Николаю Павловичу, что гессен-дармштадтская принцесса — незаконная дочь камергера Граней. Николай, усмехнувшись, сказал: “А мы-то с тобой кто? Пусть кто-нибудь в Европе попробует сказать, что у наследника русского престола невеста незаконнорожденная!”

Николай Павлович, кажется, не очень любил сына. Ему не нравились в Саше его сентиментальность, слезливость, а главное, его ленивая апатия. Он подумывал иногда об устранении сына от престола. Однажды в параде он до того забылся, что перед всеми обругал его непристойно. “Другой раз, заехав к нему на дачу под Петергофом и застав его играющим среди дня в карты разбранился и тотчас уехал, но через короткое время вернулся и, видя, что игра продолжается, надавал сыну пощечин”.

II

Когда Николай Павлович, после некоторых колебаний, решил в конце концов не отстранять от престола сына Александра, он, зная по горькому опыту, как трудно управлять государством без подготовки, заставил наследника присутствовать на заседаниях Государственного совета и Комитета министров. Кроме того, наследник участвовал в секретном комитете по устройству быта крестьян. Во время поездки Николая Павловича по России цесаревич заменял своей персоной отца: ему предоставлено было высшее управление государством.

Николай Павлович всецело мог довериться сыну, потому что у будущего царя-“освободителя” в то время, то есть с 1848 до 1854 года, не было вовсе критического отношения к политической и государственной программе отца. Он был, однако, в каком-то смысле “правее” отца — по крайней мере, в крестьянском вопросе он был тогда врагом эмансипации. Он был даже врагом тех “инвентарных правил”, которые были введены в Польше и до некоторой степени стесняли произвол помещиков.

Для ознакомления с военными действиями Николай Павлович отправил в 1850 году наследника на Кавказ. Путешествие было парадное, пышное, со встречами и проводами. В сущности, войны он здесь не увидел вовсе. Только в Дагестане он был свидетелем боевой схватки с чеченцами. Александр Николаевич не утерпел и поскакал на своем кровном коне за цепь, через перелесье, под огнем неприятеля. Свита помчалась за ним, и князь Воронцов, ехавший в коляске, потому что его душил кашель, вынужден был тоже сесть на лошадь и тоже скакать за храбрецом, страшась, что какая-нибудь шальная пуля пробьет череп цесаревичу. Но дело кончилось благополучно, и, по представлению Воронцова, Николай Павлович пожаловал сыну Георгиевский крест.

И надо сказать, что Александр Николаевич, так впоследствии страшившийся революции, в личной жизни был человеком храбрым, несмотря на свойственную ему мягкость характера и слабость воли. “Пред лицом настоящей опасности, рассказывает в своих мемуарах П. А. Кропоткин, — Александр II проявлял полное самообладание и спокойное мужество, и между тем он постоянно жил в страхе опасностей, существовавших только в его воображении. Без сомнения, он не был трус и спокойно пошел бы на медведя лицом к лицу. Однажды медведь, которого он не убил наповал первым выстрелом, смял охотника, бросившегося вперед с рогатиной. Тогда царь бросился на помощь своему подручнику. Он подошел и убил зверя, выстрелив в упор (я слышал этот рассказ от самого медвежатника). И тем не менее Александр II всю жизнь прожил под страхом ужасов, созданных его воображением и неспокойной совестью”.

Впрочем, Петру Алексеевичу Кропоткину надлежало бы знать, что “ужас”, наводивший страх на императора, не всегда был “создан его воображением”: в подпольной России, как известно, не дремали, и семь серьезных покушений могли устрашить какого угодно храбреца с железными нервами. Но, кажется, П. А. Кропоткин не угадал самого главного в этом “страхе” императора. Дело тут было не в физической опасности, мнимой или реальной, а в том чувстве надвигающейся катастрофы, которое внушает человеку безумный страх перед непонятностью грядущих событий.

Царствование Александра II все было под знаком катастрофы. Когда в феврале 1855 года умер Николай Павлович, передав сыну “команду не в добром порядке”, как он сам выразился, положение России было ужасно. Если почитать мемуары и письма того времени, — они все исполнены мучительной тревоги, возмущения и смятения. Принять русскую корону в час, когда вся Европа, вооруженная и озлобленная, была против России, в час, когда внутри страны, утомленной полицейским николаевским режимом, не было никакого доверия к правительству, — это ли не страшно? Это ли не ужасно?

Вера Сергеевна Аксакова, женщина неглупая, интересная, между прочим, в том отношении, что в ее личности отразился целый мир тогдашней дворянской культуры в ее славянофильском уклоне, превосходно запечатлела в своем дневнике тревогу тех трудных дней. Она то и дело обращается к особе Александра II, стараясь угадать и оценить его намерения и решения. Когда она впервые услышала, что умер Николай Павлович, она была потрясена. “Не могу пересказать то впечатление, которое произвели эти слова на всех нас. Мы были подавлены огромностью значения этого неожиданного события… Чего ждать, что будет, как пройдет эта минута смущения? Не пойдет ли все прежним или даже худшим порядком или вдруг переменится все направление, вся политика? И, может быть, Бог ведет Россию к исполнению ее святого долга непостижимыми своими путями!..”

На другой день она пишет: “И точно, подтвердилось все это событие. Сегодня возвратились из города наши крестьяне, возившие туда продавать свои дрова. Они привезли ту же весть. В Москве вчера уже все присягнули. На вопрос, какие вести в Москве, — “царь помер”, — отвечал один из них. “Вчера загоняли весь народ в церковь присягать. Все церкви были отворены, казаки разъезжали по всему городу с объявлением и гнали народ в церкви”. — “Что же народ желает?” — Крестьянин как-то улыбнулся и сказал: “Не знаю…” Все невольно чувствуют, что какой-то камень, какой-то пресс снят с каждого, как-то легче стало дышать; вдруг возродились небывалые надежды; безвыходное положение, к сознанию которого почти с отчаянием пришли наконец все, вдруг представилось доступным изменению. Ни злобы, ни неприязни против виновника этого положения. Его жалеют, как человека, но даже говорят, что, несмотря на все сожаление о нем, никто, если спросить себя откровенно, не пожелал бы, чтобы он воскрес”.

А между тем продолжалась осада Севастополя, и, несмотря на мужество наших солдат, все чувствовали, что его дни сочтены, что судьба готовит последнее испытание ревнителям национальной государственности. “По-видимому, то же бессмыслие, которое наложило свою печать на наш политический образ действий, — писал тогда Тютчев, — присуще и нашему военному управлению. И не могло быть иначе. Подавление мысли уже давно было руководящим принципом нашего правительства. Последствия подобной системы не — могут иметь пределов. Ничто не было пощажено. На всем отразилось это давление. Все и все сплошь одурели… Известия все плохие, и чувствуется по их глупейшим бюллетеням, что они совершенно растерялись. Мне кажется, что никогда с тех пор, как существует история, не было ничего подобного: империя, целый мир рушится и погибает под бременем глупости нескольких дураков”.

А В. С. Аксакова в своем дневнике продолжала ревниво следить за всеми событиями и слухами о новом императоре. Она негодует, что негодяй Нессельроде все еще у власти, радуется, что Клейнмихель, живой символ николаевской системы, удален. Ей не нравится тоже Ростовцев. “Как противны его разные приказы, в которых он будто бы с простодушной, смелой и благородной откровенностью рассказывает во всеуслышание все действия, движения государя при представлении генералов, слова государя к нему, то есть Ростовцеву, с каким чувством он, то есть Ростовцев, поцеловал руку государя, как государь, сделав два шага вперед, сказал то-то, и в голосе были слезы… Потом зарыдал, потом сказал то и то, и опять в голосе были слезы, словом сказать, представил государя совершенно шутом”.

В сентябре новый царь приехал в Москву. Та же В. С. Аксакова рассказывает, как брат Константин видел Александра Николаевича и что в это время болтали в народе. “Был тут также один человек (вроде какого-то эмиссара, как показалось Константину), который шутил совершенно по-русски, трунил над всеми, всех смешил и говорил разные дерзкие выходки насчет всех, появлявшихся на Красном крыльце. Наконец появился государь с государыней под руку. Ура кричали недружно… Государь так худ и печален, что Константин говорит, что нельзя его было видеть без слез, он представился ему какой-то несчастной жертвой, на которую должно обрушиться все зло предшествовавшего царствования И сверх того он также жертва воспитания этой гибельной системы, от которой не может сам освободиться. Государь кланялся не низко, как все заметили в народе. Тут Константин услыхал, как тот же подозрительный человек сказал: “Одному человеку такая честь!”

Царь из Москвы поехал к Троице. Дворовые девки были там и рассказывали В. С. Аксаковой: “Вот и государь на всех не угодит, народ его так и пушит, пушит. Вот, говорят, Севастополь отдал — приехал Богу молиться. — Они нам не хотели и рассказывать этого. Поразительно это явление, оно меня обдало каким то ужасом, страшный приговор. Он молится, плачет, а народ немилосердно произносит ему суд, как бы не благословляя его молитвы. Несчастный государь! Страшно! Что-то роковое преследует его.

Константин думает, что свободное слово в состоянии было бы искоренить зло; нет, мне кажется, теперь этого недостаточно: только совершенный внутренний переворот, полная перемена всей системы может вызвать новую жизнь, но во всяком случае и теперь и после свободное слово необходимо”.

Но из Севастополя приходили мрачные известия. “И это только справедливо. — писал Тютчев, — так как было бы неестественно, чтобы тридцатилетнее господство глупости, испорченности и злоупотреблений увенчалось успехом и славой”.

Наконец и нам повезло. На азиатском театре войны был взят Каре. Это позволило нам заключить в марте 1856 года не очень постыдный мир с Европой, утомленной нашим упорством.

Александру Николаевичу надо было подумать теперь о том, что делать с Россией, потрясенной и разочарованной. И сам он был потрясен и разочарован. Припоминая наружность отца, его взгляд, его величественные жесты, его уверенные интонации, он удивлялся той убежденности в своем праве на власть, какая была свойственна Николаю Павловичу.

Он полусознательно старался подражать отцу, этим его позам, величавым и грозным, но он чувствовал, что похож на актера, которому навязали неподходящую роль.

А между тем надо было ехать в Москву и короноваться. Он шел бледный, измученный под пышным балдахином, наклоняя голову в огромной сверкавшей короне, изнемогая от какого-то странного чувства, похожего на стыд.

Потом вереница приемов и балов в тех великолепных залах, где, залитые золотом, двигались шуршащей толпой царедворцы, дипломаты, генералы и эти блестящие придворные красавицы, и уроды, и вереницы всевозможных князей мингрельских, имеретинских, татарских — в их ярких одеждах, с их недавним кровавым прошлым… “И в двух шагах от залитых светом зал, наполненных современной толпой, там, под сводами, стояли гробницы Иоанна III и Иоанна IV… Если можно было предположить, что шум и отблеск всего, что происходит в Кремле, дошел до них, как бы эти мертвецы должны были изумиться.

Как действительность похожа часто на сон!” Но был и другой праздник “народный”. Это была обратная сторона царского великолепия. “Этот мнимый народный праздник был безобразен по исполнению и нелеп по замыслу. Это был дележ всевозможных яств, испорченных дождем, который их поливал в течение двух дней, и ими угощали двести тысяч человек, толпившихся в грязи и всяких отбросах”.

III

Итак, мир с Европой был заключен. В царском манифесте по этому поводу было сказано между прочим: “При помощи небесного промысла, всегда благодеющего России, да утвердится и совершенствуется ее внутреннее благоустройство; правда и милость да царствуют в судах ее; да развивается повсюду и с новой силой стремление к просвещению и всякой полезной деятельности, и каждый под сению законов, для всех равно справедливых, всем равно покровительствующих, да наслаждается в мире плодами трудов невинных. Наконец, — и сие есть первое, живейшее желание паше, — свет спасительной веры, озаряя умы, укрепляя сердца, да сохраняет и улучшает более и более общественную нравственность, сей вернейший залог порядка и счастия”.

Сентиментальность этого манифеста как нельзя лучше соответствовала характеру нового императора. “Плоды трудов невинных” — это прямо из Жуковского. Но грамотные русские люди, не избалованные вниманием правительства к их нуждам и требованиям, обрадовались манифесту, ибо в нем содержался намек на внутренние реформы. Хотел или не хотел Александр; Николаевич, но все равно ему пришлось идти по тому пути, который был предуготован объективными силами истории, ее фатальной диалектикой… У Александра Николаевича Романова не было ни малейшего желания перестраивать и обновлять государственный порядок России. Он уважал, ценил и любил своего отца. Его образ был привлекателен и красив в его глазах. Его система не казалась ему дурною. Но Александр II Пыл умнее многих и многих современных ему сановником, царедворцев и представителей высшего дворянства. И он понял, что система Николая обречена на гибель”. Он часто изнемогал в борьбе с ревнителями старого крепостного порядка, который он и сам готов был бы принять и оправдать, если бы не свойственный ему здравый смысл, понудивший его освободить крестьян и отказаться от приемов николаевского управления страной. Александр II понял — и это делает ему честь, — что все равно нельзя остановить ход событий. Но он медлил с реформами, медлил поневоле, ибо вокруг него было мало людей, этим реформам сочувствующих. А между тем там, за дворцовой оградой, а иногда и внутри ее, но где-то в тени, нетерпеливые люди шептали проклятия по адресу тех, кто стоял вокруг трона “жадною толпой”. “Тишина, господствующая в стране, — писал летом 1858 года один из умных современников Александра II, — меня совсем не успокаивает не потому, что я считаю ее неискренней, но она, очевидно, основана на недоразумении… Но когда приходится видеть то, что здесь делается или, скорее, не делается, — всю эту бестолковщину и беспорядочную деятельность, то невозможно не питать самых серьезных опасений. Не только никто не знает, что делается в комитете и в каком положении находится начатая задача, но никто даже не хочет этого знать… А между тем очевидно, что ни одна реформа еще не проведена, хотя обо всем был поднят вопрос”.

Александр Николаевич помнил, однако, письмо Герцена, которое он прочел еще в марте месяце 1855 года: “Дайте землю крестьянам. Она и так им принадлежит. Смойте с России позорное пятно крепостного состояния, залечите синие рубцы на спине наших братии… Торопитесь! Спасите крестьянина от будущих злодейств, спасите его от крови, которую он должен будет пролить!”

Вот эти последние пророческие слова особенно запомнились. Надо торопиться, ибо в самом деле возможны кровь и злодейства. Александр Николаевич приказал доставлять ему все, что печатает за границей этот русский, ускользнувший от Клейнмихеля и Дубельта.

То было странное время, когда “неисправимый социалист” обращал свои послания не только к царю, но даже к царице Марье Александровне, как, например, 1 ноября 1858 года по поводу воспитания наследника. Благонамеренный Никитенко отметил, что это письмо “отличается хорошим тоном и очень умно”. Герцену потом рассказывали, что императрица плакала над письмом.

Такие идиллические отношения между царским домом и политическим изгнанником продолжались, однако, недолго. Но любопытно, что не один Герцен возлагал надежды на Александра Николаевича. После рескрипта 20 ноября 1857 года, после открытия “комитетов” на местах “поверили” в царя весьма многие. Даже “революционер” Чернышевский писал тогда в “Современнике”: “История России с настоящего года столь же различна от всего предшествовавшего, как различна была ее история со времен Петра от прежних времен. Новая жизнь, теперь для нас начинающаяся, будет настолько же прекраснее, благоустроеннее, блистательнее и счастливее прежней, насколько сто пятьдесят последних лет были выше XVII столетия в России… Благословение, обещанное миротворцам и кротким, увенчивает Александра II счастьем, каким не был увенчан еще никто из государей Европы, счастьем — одному начать и совершить освобождение своих подданных”.

Это был “медовый месяц” царя и русской интеллигенции. “Имя Александра II, — писал тогда Герцен, — отныне принадлежит истории; если б его царствование завтра окончилось, если б он пал под ударом каких-нибудь крамольников олигархов, бунтующих защитников барщины и розог, — все равно освобождение крестьян сделано им, грядущие поколения этого не забудут”.

В самом деле, Александр II усвоил твердо мысль, высказанную Герценом в первом его письме к нему. Надо было во что бы то ни стало не медлить с освобождением, ибо “лучше начать уничтожать крепостное право сверху, нежели дожидаться того времени, когда оно начнет само собой уничтожаться снизу”, как сказал Александр Николаевич московским дворянам, перепуганным предстоящей крестьянской эмансипацией.

Всем известно, какая сложная борьба шла вокруг подготовлявшейся реформы. Положение Александра Николаевича было трудное. Крепостники неохотно уступали свои позиции. Всем известно также, что реформа была урезана, что “выкупные платежи” и недостаточные земельные наделы связали по рукам и ногам крестьянина, но все же первый и решительный шаг был сделан.

После опубликования манифеста 19 февраля 1861 года Герцен писал восторженно: “Александр II сделал много, очень много; его имя теперь уже стоит выше всех его предшественников. Он боролся во имя человеческих прав, во имя сострадания против хищной толпы закоснелых негодяев и сломил их. Этого ему ни народ русский, ни всемирная история не забудут. Из дали нашей ссылки мы приветствуем его именем, редко встречавшимся с самодержавием, не возбуждая горькой улыбки, — мы приветствуем его именем Освободителя…”

Но после этого восторженного приветствия Герцен обращается к царю с суровым предупреждением: “Но горе, если он остановится, если руки его опустятся. Зверь не убит, он только ошеломлен…”

Позднее ему пришлось сказать: “Зачем этот человек не умер в тот день, когда был объявлен русскому народу манифест освобождения…”

Но Александр II не умер 19 февраля 1861 года. Он прожил еще двадцать лет. Это была мучительная жизнь, смысл которой не так легко разгадать. Освобождение крестьян развязало тот узел, который завязан был крепко царями и который едва не задушил страну при Николае. Но когда этот узел был худо или хорошо развязан, из темной неволи вырвались до той поры неведомые силы, и буйство этих страшных сил вызвало в душе императора Александра тот испуг, который удивлял в нем П. А. Кропоткина. А между тем в 1862 году тот же Кропоткин, будучи воспитанником Пажеского корпуса, еще обожал “освободителя”. “Мое чувство тогда было таково, — пишет он, — что если бы в моем присутствии кто-нибудь совершил покушение на царя, я бы грудью закрыл Александра II”. Кропоткин рассказывает, как однажды ему во время дежурства во дворце пришлось следовать за государем во время парада: “Флигель-адъютанты и генерал-адъютанты куда-то исчезли. Не знаю, — говорит Кропоткин, — спешил ли Александр II в этот день или имел какие-нибудь другие причины желать, чтобы парад скорее кончился, но он буквально промчался перед рядами… Он спешил так, как будто бы убегал от опасности. Его возбуждение передалось и мне, и ежеминутно я готов был броситься вперед, жалея лишь о том, что при мне не моя собственная шпага с толедским клинком, который пробивал пятаки, а обыкновенное форменное оружие. Александр II замедлил шаг лишь тогда, когда прошел перед последним полком. Выходя в другой зал, он оглянулся и встретился с моим взглядом, блестевшим от возбуждения и быстрой ходьбы. Младший флигель-адъютант мчался бегом две залы позади нас. Я приготовился выслушать строгий выговор, но вместо этого Александр II, быть может, обнаруживая мысли, которые занимали его тогда, сказал мне: “Ты здесь, молодец?” И, медленно удаляясь, он вперил в пространство тот неподвижный, загадочный взгляд, который все чаще и чаще я стал замечать в нем”.

О чем думал тогда Александр II? Почему его взгляд стал так “загадочен”? Почему Чернышевский, Кропоткин, Герцен и многие другие, поверившие в царя, в конце концов оказались его врагами? Каторга, тюрьма, изгнание — вот судьба тех людей, которые питали такие розовые надежды и так восторженно приветствовали “освободителя”. Анна Федоровна Аксакова, урожденная Тютчева, очень хорошо и близко знавшая Александра Николаевича, говорит, что этот император был как личность ниже своих дел (l’empereur defunt etait inferieur a ses oeuvres).

Да, реформа эпохи Александра II, несмотря на ее несовершенство, была огромна по своему значению. Неизбежным следствием крестьянской эмансипации были другие реформы — земская, городская, судебная и, наконец, реформа армии — введение всеобщей воинской повинности. Как ни исказили и ни ограничили ревнители старого порядка план крестьянского освобождения, все же совершилось событие значительное, и оно в корне разрушило сословную Россию. Это было начало конца. Абсолютизм отказался от самой главной своей опоры рабства. Александр II не стал, однако,” народным героем. Та же Аксакова объясняет это тем, что народ ценит героев не за то, что они сделали, а за то, каковы они сами по себе, по своей природе. И сам Александр чувствовал себя иногда “ниже своих дел”. Вот почему взгляд его все чаще и чаще казался таким “загадочным”. Он, царь, предчувствовал, должно быть, свою страшную судьбу. Эту ужасную судьбу подготовил ему его отец. Он довел свою полицейскую систему до того предела, когда путь мирного устроения уже невозможен. Никакие “реформы” уже не могли удовлетворить тогда Россию, потрясенную и взволнованную новизною событий. Заключенный долгие годы в душной и темной тюрьме человек, переступив ее порог, пьянеет от солнца и воздуха. Шестидесятые и семидесятые годы XIX века были пьяные годы. Это был первый хмель революции. Не “благодушному” и безвольному Александру Николаевичу, а какому-нибудь исключительной воли человеку — новому Петру Великому, — может быть, и удалось бы укротить мятежные волны. Но Александру II не удалось их укротить. Пришел девятый вал и погубил его. И если после убийства Александра наступила мертвая тишина нового царствования, то, конечно, причина этой тишины была не в политике Победоносцева и не в личности Александра III, а в объективных фактах тогдашних исторических условий. Эта реакция была так же закономерна, как приливы и отливы в океане.

IV

Со дня опубликования рескрипта о созыве комитетов для устроения “быта крестьян” по 12 июля 1858 года было зарегистрировано семьдесят случаев неповиновения крестьян помещикам. Приходилось прибегать к полицейским мерам и к содействию военных команд. Герцен не без основания писал: “Приходится звонить в “Колокол” и сказать этому правительству: пора проснуться! Теперь еще время! Ты можешь мирным путем решить вопрос освобождения крепостных… Пора проснуться! Скоро будет поздно решать вопрос освобождения крепостных мирным путем, мужики решат его по-своему. Реки крови прольются, — и кто будет виноват в этом?..”

Однако мужики сравнительно терпеливо ждали целых четыре года обещанной свободы, но когда в 1861 году манифест о свободе был прочитан в церквах, среди крестьян началось глухое брожение. Ждали терпеливо, потому что надеялись, что царь даст “полную волю”, то есть свободу и землю без выкупа. Но на деле оказалось, что даже барщина и оброк сохраняются на неопределенное время, что требуется выкуп, что даже надел земельный в иных местах меньше того, каким крестьяне пользовались при крепостном праве. Тогда мужики решили, что это — “подложная воля”. Начались недоразумения, беспорядки, а иногда и мрачные столкновения с помещиками и властями. Так, например, в Пензенской губернии пришлось усмирять бунт, и было немало убитых и раненых среди мужиков, получивших свободу. Этот пензенский бунт замечателен тем, что он был первым поводом для серьезной размолвки между интеллигенцией и царем. В Казани профессор Щапов с своими учениками-студентами отслужил панихиду по убитым, и Александр Николаевич принял это как личное оскорбление. При этом пострадали монахи, служившие панихиду. Государь сослал их в Соловки. Это совпало с отставкой некоторых министров. На правительственной сцене оказался Валуев, который начал осуществлять реформу “в примирительном духе”. Это было время борьбы петербургской бюрократии с мировыми посредниками первого призыва. Иногда дело принимало оборот весьма острый. Так, например, тринадцать мировых посредников Тверской губернии были посажены в Петропавловскую крепость по требованию Валуева не без ведома Александра Николаевича. Это были первые симптомы того сумасшествия, которое овладело министрами несчастного императора. И самому Александру Николаевичу казалось иногда, что он в желтом доме, и он, по свойственной ему привычке, проливал слезы. Ему хотелось, чтобы все его любили и хвалили, а между тем уже стали поговаривать о реакции и винили государя в том, что он ее поддерживает. И государь обижался и плакал.

Когда Александр Николаевич, под влиянием великого князя Константина Николаевича и великой княгини Елены Павловны, пытался вернуться к первоначальному либеральному плану, враги реформы внушали ему, что дальнейшие “уступки” поведут к гибели государства. Почему? А потому, что начинается революция. Но где же она, эта революция? И вот тогда министры принесли Александру Николаевичу прокламации “К молодому поколению”, “Что нужно народу”, “К барским крестьянам”, “Молодая Россия”… Их было; много. Они были все написаны странным, необычным языком. Иногда они были сентиментальны, иногда кровожадны, но и те и другие пугали Александра Николаевича и внушали ему отвращение. Чего хотят эти странные люди? “Нам нужен но царь, — писали они, — не император, не помазанник божий, не горностаевая мантия, прикрывающая наследственную неспособность, а выборный старшина, получающий за свою службу жалованье… Если Александр II не понимает этого и не хочет добровольно сделать уступку народу, тем хуже для него”.

Читая эти строки, Александр Николаевич думал, что, пожалуй, сошли с ума не только его министры, но и авторы этих прокламаций. Эти люди предлагают ему, чтобы он добровольно сбросил с себя горностаевую мантию, чтобы он отказался от короны, которую так торжественно возложил на него митрополит в Москве под звон колоколов и при кликах народа. Им нужен какой-то выборный старшина, получающий жалованье… Что это? Они хотят, значит, эту полуосвобожденную, вчера еще крепостную, неграмотную мужицкую Россию сделать республикой во вкусе якобинской республики 1792 года! Но этого мало. Они требуют социализма! “Мы хотим, чтобы земля принадлежала не лицу, а стране; чтобы у каждой общины был свой надел, чтобы личных земледельцев не существовало”.

А вот в прокламации “Молодая Россия” все сказано начистоту. Нужна кровь. Надо разгуляться вовсю, отпраздновать праздник свободы как следует, затопив дворцы кровью коронованных злодеев…

В прокламации сказано ясно и точно: “Выход из этого гнетущего страшного положения… один — революция, революция кровавая, неумолимая, революция, которая должна изменить радикально все, все, без исключения, основы современного общества и погубить сторонников нынешнего порядка. Мы не страшимся ее, хотя и знаем, что прольются реки крови, что погибнут, может быть, и невинные жертвы”.

В Петербурге начались непонятные пожары. Каждый день над обезумевшим городом стояло зарево.

Александр Николаевич видел эти кровавые завесы, и ему казалось, что это демоны устроили свой страшный пир. Приписывали пожары поджигателям и в самом деле нашли тому доказательства, но поджигателей не открыли. Большинство верило, что поджигают те самые люди, которые сочиняли эти откровенные прокламации с призывами к убийству царя. Иные думали, что в поджогах виновны поляки.

В Польше в это время шло брожение. Мятеж начался с того, что поляки ворвались ночью в казармы и стали резать безоружных русских солдат. Это восстание не нашло себе сочувственного отклика в России. Александр Николаевич, первоначально испуганный вмешательством в это дело Европы, в конце концов, сохранил самообладание, несмотря на угрозы великих держав. Государю донесли, что влияние “Колокола”, ставшего на сторону Польши, поколеблено. Тираж издания упал. Катков с успехом обрушился на Герцена в ряде полемических статей, и Польшу усмиряли русские генералы при аплодисментах наших либералов. После усмирения польского восстания Александр послал в Варшаву Н. А. Милютина для проведения в жизнь Положения 19 февраля 1861 года. Там крестьяне были освобождены на лучших условиях, чем в центральных губерниях. Это была своеобразная месть польскому шляхетству, которое руководило восстанием.

Кровожадные прокламации, польский мятеж, интриги крепостников — все мешало мирно жить и мирно царствовать Александру Николаевичу, а между тем многомиллионной крестьянской массой надо было как-то управлять. Прежде были десятки тысяч “полицеймейстеров” без жалованья; прежде “отечески” управляли крестьянами господа помещики. Но теперь Александр Николаевич увидел вдруг эту огромную, недавно еще бесправную армию “серых зипунов”. Пришлешь создать в 1864 году “Положение о губернских и уездных земских учреждениях”. Несмотря на несовершенство и на искусственность избирательной системы, нее же это были “всесословные” учреждения, чего вовсе не знала дореформенная Россия. Одновременно с земской реформой изданы были “Судебные уставы”, где признак равенства перед законом был проведен последовательно, к великому огорчению врагов реформы.

Эти реформы, коренным образом менявшие все прежние уклады жизни, бесправной и жалкой, нисколько не повлияли на взволнованные умы. Мечтали об ином. Теперь уже нельзя было удовлетворить просившуюся жажду своеволия. “Все или ничего” — вот чего хотела тогдашняя подпольная Россия. Это было справедливое возмездие николаевскому режиму.

Четвертого апреля 1866 года Александр Николаевич гулял в Летнем саду в обществе герцога Лейхтенбергского и принцессы Марии Баденской. В четвертом часу, когда он выходил из сада, чтобы сесть в коляску, раздался выстрел. Это стрелял один из тех подпольных людей, которые не хотели больше чего-либо ждать от царя и медлить терпеливо в бездействии. Правда, этот двадцатитрехлетний Дмитрий Владимирович Каракозов был, кажется, нетерпеливее других. Его товарищи по кружку Ишутина, как выяснилось впоследствии, даже испугались этого выстрела. То, о чем они рассуждали отвлеченно, для “сумасшедшего” Каракозова стало неизбежным и фатальным делом. Лихо дело начать. Не беда, что какой-то мещанин Комиссаров ударил по руке убийцу и пуля не попала в сердце царю. Главное было сделано. Нашелся человек, который “посягнул”. Каракозов своим выстрелом как будто дал знак, что теперь “все позволено”. И, конечно, этот юноша был глубоко убежден в том, что совершает героический поступок, убивая деспота. Но сам Александр Николаевич не считал себя деспотом. Он сравнивал себя с царями, которые были на русском престоле до него, и думал, что никто из них не выказал такого доверия к народу, как он. Но Каракозов и его друзья были иного мнения.

В своей записной книжке под 4 апреля того же 1866 года Александр Николаевич кратко отметил событие своим бисерным женственным почерком: “Гулял с Марусей и Колей пешком в Летнем саду… Выстрелили из пистолета, мимо… Убийцу схватили… Общее участие. Я домой — в Казанский собор. Ура вся гвардия в белом зале — имя Осип Комиссаров…”

Сын Александра Николаевича, будущий “миротворец”, тоже отметил у себя в дневнике событие, всеобщий восторг и громовое ура. “Потом призвали мужика, который спас. Папа его поцеловал и сделал его дворянином. Опять страшнейший ура”.

П. И. Вейнберг как раз в день покушения сидел у поэта Майкова. “В комнату опрометью, — рассказывает он, — вбежал Федор Михайлович Достоевский. Он был страшно бледен, на нем лица не было, и он весь трясся, как в лихорадке.

— В царя стреляли! — вскричал он, не здороваясь с нами, прерывающимся от сильного волнения голосом.

Мы вскочили с мест.

— Убили? — закричал Майков каким-то — это я хорошо помню — нечеловеческим, диким голосом.

— Нет… спасли… благополучно… Но стреляли… стреляли… стреляли…

Мы дали ему немного успокоиться, — хотя и Майков был близок чуть не к обмороку, — и втроем выбежали на улицу.

В настоящее время, когда к подобного рода покушениям публика успела уже более или менее присмотреться, невозможно и представить себе, что делалось в Петербурге в этот вечер 4 апреля, когда этот выстрел в русского царя был первым таким выстрелом, раздавшимся в России… Можно безошибочно сказать, что весь Петербург высыпал на улицу. Движение, волнение невообразимое… Беготня во все стороны, преимущественно к Зимнему дворцу, крики, в которых чаще всего слышатся слова: “Каракозов!”, “Комиссаров!”, угрожающие ругательства по адресу первого, восторженные восклицания по адресу второго; группы народа, пение “Боже, царя храни…”.

Но в тот же день мемуарист увидел и нечто иное — “угрюмые, сердито-разочарованные лица…”. Эти люди были безмолвны. “С Майковым и Достоевским. — пишет Вейнберг, — я расстался скоро. Они смешались с ликующей толпой”.

Царское семейство, конечно, также ликовало по случаю спасения. Александр Николаевич по вечерам ездил то в оперу, то в балет. И везде кричали ура и пели по нескольку раз “Боже, царя храни”. “Меня Бог спас”, говорил царь и служил молебны и усердно молился. Но любопытно, что посягавший на его жизнь юноша тоже молился. Д. В. Стасов, защитник Ишутина, в своих записках рассказывает: “В день, назначенный для объявления приговора по первой группе, я приехал в суд несколько ранее других, и, не помню, кто-то мне сказал, что Каракозов приведен из своей тюрьмы и находится в домашней церкви коменданта, куда можно было недалеко пройти из залы. Я туда пошел и нашел Каракозова стоящим посреди церкви на коленях; он был совершенно один и молился с таким рвением, был так поглощен и проникнут молитвою, точно находился в состоянии какого-то вдохновения, какого мне никогда ни у кого не случалось видеть. Выслушал он приговор совершенно спокойно; сколько помнится, не сказал ни слова. Казнен он был на Смоленском поле. Ишутин подавал просьбу о помиловании, но был приведен также на место казни, там ему был прочитан приговор, надет саван и спущен на глаза колпак, и в то время, когда надо было вздеть веревку, явился фельдъегерь, объявивший помилование — замену смертной казни, сколько помню, пожизненной каторгой”.

Весной 1867 года Александр Николаевич, получив приглашение от Наполеона III посетить выставку, отправился в Париж вместе с сыновьями и свитой. Предпринимая эту поездку, Александр Николаевич не представлял себе, по-видимому, до какой степени французское общество относится враждебно к нему — русскому монарху. У царя было тогда то веселое и даже легкомысленное настроение, которое как-то неожиданно, нередко после припадков слез, появлялось у него при разных обстоятельствах. Он не очень стыдился этих своих безответственных и легких чувств, которые понуждали его то заказывать художнику Зичи порнографические картинки, то “искать забвения” в объятиях одной из блестящих международных блудниц, то устраивать в своих апартаментах для избранной публики непристойные спектакли, причем текст диалогов был целиком из творений великого маркиза де Сада.

Еще не доезжая до Парижа, царь послал телеграмму в наше посольство с требованием оставить для него ложу в оперетке, где шло сенсационное представление “Дюшесе де Герольштейн”. В этой оперетке фигурировала в неприличном виде Екатерина Великая. Великая княгиня Мария Николаевна тоже была на этом представлении, и ее подруга М. В. Воронцова говорила ей: “Маша, как тебе не стыдно, ведь она — великая государыня, да и ты на нее лицом похожа…” Итак, царь в веселом настроении приехал в Париж. Наполеон III встретил его на вокзале и повез в Елисейский дворец, где когда-то останавливался Александр I. После обеда царское семейство поспешило в “Варьете”, изумив парижан таким пристрастием к развлечениям. Однако очень скоро веселое настроение Александра Николаевича сменилось мрачным и беспокойным. При появлениях Александра в коляске, в обществе императрицы Евгении или самого императора, повсюду раздавались дерзкие демонстративные крики: “Да здравствует Польша!” Польские эмигранты устраивали манифестации на улицах, площадях и даже в Palais du Justice. Шестого июня был назначен большой смотр в Лоншане, где должны были присутствовать три императора русский, французский и немецкий. На обратном пути, когда царь в одной карете с Наполеоном ехал через Булонский лес, некий поляк Березовский выстрелил из пистолета в русского императора, но промахнулся и был арестован. Пуля попала в лошадь француза-штальмейстера. Вместе с императорами ехали два сына Александра. Царь после выстрела схватил их за руки, спрашивая в тревоге, не ранены ли они. Императрица Евгения, узнав о покушении, сама поехала в Елисейский дворец навестить государя. Она застала его совершенно расстроенного. Он говорил, что ему надо немедленно возвращаться в Россию. Она с трудом уговорила его остаться. Ей пришлось обнять его и заплакать у него на груди. Предстояли еще банкет у префекта Сены и поездка в Фонтенебло. Все ждали второго покушения, и Александр Николаевич замечал, как императрица Евгения все время держится около него, как бы защищая его своей особой от возможного нападения. Пришлось отказаться от охоты в лесу.

Царь вернулся в Россию мрачный. Эти два выстрела — Каракозова и Березовского — повлияли на него. Он понял, что теперь началось нечто серьезное и роковое. Он был охотник, чувствовал зверя, и теперь ему казалось, что его самого травят, как волка, что сейчас облава, лают собаки, улюлюкают псари… Вот сейчас увидит он перед собой черное дуло ружья. Это смерть. А ему хочется жить. Он еще не насытился этой землей, где много наслаждений, так ему легко доступных.

V

Несмотря на сложность тогдашней внутренней жизни России, несмотря на попытки омолодить империю реформами, несмотря на революционное брожение, которое правительство называло “крамолою”, русская империя неуклонно расширяла свои пределы, пугая Европу и особливо Англию безмерностью своей военной, колонизации. Огромная Амурская область по Айгунскому договору, заключенному Н. Н. Муравьевым, была присоединена к России. Через два года был присоединен также Уссурийский край. Таким образом, устье Амура было во власти империи. В Средней Азии русские продолжали колонизацию страны, пролагая себе путь оружием. В шестидесятых годах генерал Черняев завоевал Кокан. В семидесятых — генерал Скобелев завершил победами над туземцами русскую империалистическую политику в среднеазиатских владениях. В 1864 году, после упорной борьбы с Шамилем, был окончательно замирен Кавказ.

Европа ревниво следила за военными и колонизаторскими успехами русских в Азии. Не мудрено, что европейская дипломатия заволновалась, когда обнаружилось стремление русского правительства оказать влияние на разрешение так называемого “восточного вопроса” в Европе. После Парижского мира 1856 года, умалявшего наши права в “восточном вопросе”, прошло двадцать лет. Теперь, с 1874 года, у нас была реформированная демократическая армия, укомплектованная на основе всеобщей воинской повинности, и вообще за эти двадцать лет произошли немалые изменения в нашей государственной и общественной жизни. Правительству трудно было оставаться пассивным свидетелем того, что происходило на Балканском полуострове. В 1875 и 1876 годах сербы, черногорцы, болгары и другие славяне делали отчаянные попытки освободиться от власти Порты. Положение покоренных турками балканских народов в самом деле было трудное, а европейские державы, обязанные по договору 1856 года защищать интересы христианского населения Турции, бездействовали равнодушно, опасаясь только одного — возможного в будущем влияния русской монархии.

Внутри России началось сочувственное славянам движение, и хотя трудно выяснить, насколько оно было широко и демократично, но совсем отрицать его наличность, разумеется, невозможно. 12 апреля 1877 года Александр Николаевич подписал манифест о войне с Турцией. История Турецкой войны всем известна. Война была трудная. Приходилось воевать в Азии и в Европе. Одна Плевна стоила нам огромных жертв, но в конце концов она была взята. Русские войска перешли через Балканы в Румелию. Гурко, Радецкий и Скобелев заняли Филиппополь, Адрианополь и подошли вплотную к Константинополю. В Азии был взят Карс. На берегу Мраморного моря в местечке Сан-Стефано, в десяти верстах от Константинополя, 19 февраля 1878 года был подписан турками мир, выгодный для нас; по нему гарантирована была независимость балканских народов. И вот эти успехи и все эти огромные жертвы были тщетными или почти тщетными.

Лето и осень провел царь на позициях под Плевной. Не чувствуя себя полководцем, он устранился от руководительства армией, и официальные историки расточают ему похвалы за его скромность. Но косвенно его присутствие мешало военным действиям, потому что льстецы и карьеристы пользовались его персоной и действовали из личной выгоды в ущерб делу. Так, например, один из безрассудных штурмов Плевны, напрасно погубивший тысячи русских солдат, был предпринят в угоду царю в день его именин. Александр Николаевич усердно посещал госпиталь и много плакал. Доктор С. П. Боткин пишет в своих “Письмах из Болгарии”: “Скорбь государя действительно искренняя и горячая. Но знает ли он причину всех этих погромов? Неизвестно. Его кругом обманывают, и кто же из специалистов решится прямо и откровенно высказать свое мнение? Все окружающее не блестит таким гражданским мужеством, которое бы давало право говорить правду там, где нужно…”

И все же, несмотря на все злоупотребления, ошибки я преступления, русские солдаты дошли до стен Константинополя. Это вызвало целую бурю негодования в правящих кругах Англии. В Мраморное море был послан английский флот. Австрия, конечно, готова была при этом ловить рыбу в мутной воде.

Александр Николаевич совершенно растерялся. Он то требовал занять Константинополь, — что одно время мы могли сделать легко, — то приказывал отнюдь не идти дальше предместий. А в это время турки, под руководством англичан, строили новые укрепления, стягивая войска, и наступило время, когда уже не так легко было бы взять мировой город, о котором мечтали Петр Великий и Екатерина.

Наконец опротестованный Англией и Австрией Сан-Стефанский договор пришлось передать на обсуждение Берлинского конгресса, где “честный маклер” Бисмарк, как известно, вырвал у России плоды ее побед. Мужицкая кровь, обагрившая укрепления Плевны, проливалась для того, чтобы над интересами России глумились прусские родственники императора Александра II.

Александр II и на этот раз плакал много, но безоговорочно подчинился решению конгресса. Последствием этой войны было образование Тройственного союза — Германии, Австрии и Италии, направленного против России, недовольство балканских народов, освобожденных нами, но не получивших полного удовлетворения своих притязаний, утрата внутри страны уверенности в моральной силе правительства Александра II.

Александр Николаевич Романов родился не под счастливой звездой. Ни реформы, ни военные подвиги не давали ему тех лавров, каких счастливцы добивались без особого труда. Даже близкие ему люди, которые искренне его любили, не верили в него. Во время турецкой кампании, утомленный и болезнями, и нравственными потрясениями, Александр Николаевич похудел, осунулся, сгорбился, и свидетели его тогдашней жизни все в один голос говорят, что он внушал к себе жалость. Его отец никогда и никому такого чувства не внушал. Этот сильный человек, несмотря на свою умственную и духовную слепоту, был по-своему величав. Александр II так и не научился во всю свою жизнь носить корону.

Эпоха так называемых “великих реформ”, несмотря на серьезность и значительность в переустройстве тогдашней государственности и общественности, вовсе не была величавой эпохой. Люди, стоявшие у власти, были мельче, чем их отцы и деды. Если вглядеться в портреты екатерининских, павловских и александровских вельмож, то нельзя не заметить в этих лицах чего-то величавого, властного и умного. Наряду с этими выразительными чертами были на этих портретах и другие черты, иного характера, впрочем, не менее выразительные, — черты пресыщенной чувственности, самодовольства, надменности, а иногда и жестокости. На портретах николаевских сподвижников все деревенеет, замерзает, становится жестким и грубым. Это уже не вельможи, а фронтовые служаки, военные люди прежде всего, или, вернее, это все “шефы жандармов”. В эпоху Александра II люди потускнели еще больше. В галерее государственных деятелей “эпохи реформ” вы найдете людей иногда противных и ничтожных, иногда, напротив, внушающих к себе уважение и сочувствие, но в этой галерее вы тщетно стали бы искать людей вдохновенных, героических или даже просто людей, сознающих свое право на власть. Это была эпоха либеральных бюрократов в правительстве и так называемого “третьего элемента” в обществе.

Монархия клонилась к своему концу. Александр II не мог быть величавым. И даже его панегиристы этой черты в нем не находят. Верноподданный Никитенко, очарованный царем, расхваливает его, но и он ничего не мог сказать об его царственности. “Трудно передать кротость, благородство и любезность, с какими государь говорил, — пишет Никитенко. — Меня особенно поразили во всем тоне его, в улыбке, которая почти не сходила с его уст, по временам только сменяясь какой-то серьезной мыслью, во всем лице, в каждом слове — какая-то искренность и простота, без малейшего усилия произвести эффект, показаться не тем, чем он есть в душе. В нем ни малейшего напускного царственного величия”. Впрочем, А. Ф. Тютчева (Аксакова), которая знала Александра Николаевича лучше, чем простодушный Никитенко, уверяет, что император иногда надевал маску “царственного величия”, но эта маска к нему не шла. Она, по словам этой насмешливой фрейлины, была даже карикатурна и “делала его лицо отталкивающим более, чем внушающим почтение”.

Люди, любившие Александра Николаевича, чувствовали в нем какую-то обреченность. В его несколько выпуклых глазах было что-то кроткое и грустное. Может быть, Жуковский имел в виду это выражение его глаз, когда назвал своего воспитанника “диким бараном” (“mouton feroce”). По-видимому, это было прозвищем Александра Николаевича, когда он был наследником. Н. Н. Муравьев-Карский тоже, как передают, величал его бараном (“c’est un belier feroce”). П. Я. Чаадаев, увидев царя в Москве на вечере у графа А. А. Закревского, когда его приятель А. И. Дельвиг спросил, почему он, Чаадаев, так грустен, ответил, указывая ему на государя: “Разве Россия может ждать какого добра от этих глаз!”

В царствование этого обреченного на гибель государя Россия праздновала тысячелетие своего государственного бытия, по, хотя официальные торжества и состоялись, кажется, ни сам император, ни его сподвижники, ни общество не почувствовали той “исторической весомости”, без коей нельзя усмотреть смысли и оправдания той или иной формы народной жизни. Сам царь, его семья, его министры — все жаловались на то, что в обществе господствует “нигилизм” потому трудно бороться с “крамолою”. Нигилизм в обществе в самом деле процветал. Но дело не ограничивалось прокламациями во вкусе “Молодой России”: политическими убийствами во вкусе Нечаева, журнальными статьями во вкусе Писарева: все это было гораздо глубже, чем думал Александр Николаевич. Нельзя было обвинять в моральной опустошенности исключительно молодую, свободолюбивую Россию. И если бы император хотел быть справедливым и точным, он должен был бы признать, что искать действительно настоящего нигилизма, то есть полной беспринципности, надо прежде всего в среде самого правительства той эпохи. И сам царь, как и все его окружавшие, утратил давно уверенность, что он может и должен руководить страной. Тысячелетие России совпало с первым подземным гулом надвигающейся социальной и политической катастрофы. Александр II был бессилен предотвратить грядущие события, так его пугавшие.

VI

Как сложилась личная жизнь императора? Он женился на гессен-дармштадтской принцессе весною 1841 года. Ей тогда было семнадцать лет, а ему двадцать три года. Он был счастлив несколько лет. Потом нервный, чувственный и мнительный Александр Николаевич охладел к своей супруге. Она к тому же, далеко еще не будучи старухой, по требованию врачей, уклонилась от супружеских объятий. Император тяготился невольным аскетизмом. Он изменил жене. Нашлись придворные сводни, которые содействовали царскому адюльтеру. После первой измены последовала вторая, потом еще и еще. Женщины влияли магически на этого слабого и впечатлительного человека. Его донжуанские наклонности не встречали никаких препятствий. Он уже привык к разврату и не стыдился своей жены. Императрица Мария Александровна по-прежнему глядела на него укоризненно своими овечьими глазами, но не упрекала его ни в чем. Иногда он посвящал ее в тайны своих приключений. Его отец, развратничая, старался, однако, сохранить внешнее благообразие семьи. Сын махнул рукой на всякие приличия. Соблазненных им девушек ему легко удавалось выдавать потом замуж. Придворные холопы не брезговали царскими любовницами.

Но у царя была и настоящая любовь — княжна Екатерина Михайловна Долгорукая. Он увидел ее в первый раз в августе 1857 года в Тепловке, в доме ее родителей, где он остановился, направляясь на маневры в Волынь. Ей было тогда десять лет. Князь Долгорукий вскоре после посещения царем его дома разорился и умер. Александр Николаевич взял на себя опеку над имением и воспитанием шестерых детей князя. Девочки были помещены в Смольный институт. Старшая, Катя, “с глазами газели”, нравилась царю. Он любовался ее кошачьими повадками. Екатерина Михайловна кончила институт семнадцати лет и поселилась у брата на Бассейной. Однажды весной Александр Николаевич встретил ее в Летнем саду и, не смущаясь присутствием любопытных, долго с ней гулял по боковой аллее, любуясь ее нежной шеей и прядями каштановых волос. Свидания повторялись. Они встречались на Елагином острове и в окрестностях Петергофа. Царь откровенно ухаживал за своей молоденькой воспитанницей. Она долго сопротивлялась. В июле 1865 года в одном из павильонов, между Петергофом и Красным Селом, восемнадцатилетняя княжна отдалась императору. Ему было тогда сорок семь лет. Ее страх, слезы, нежность и неумелые поцелуи укололи сердце опытного ловеласа. Александр Николаевич влюбился в эту княжну и при первом же свидании бормотал, обнимая ее колени, что он готов посвятить ей всю жизнь.

Осенью царь вручил своей возлюбленной ключ от его апартаментов в Зимнем дворце. Она приходила к нему на свидания по секретной лестнице, стыдясь придворных лакеев, посвященных в тайны царского алькова.

Родственники Екатерины Михайловны, боясь скандала, увезли ее в Неаполь. Но царь заболел настоящей страстью. Приехав в Париж, в 1867 году, он вызвал туда свою возлюбленную. Горькие впечатления от оскорблений парижской толпы и выстрела Березовского не помешали императору устраивать свидания с княжной, которая приходила к нему тайно в Елисейский дворец, проникая туда через калитку на углу улицы Габриэль и авеню Мариньи.

В сентябре 1872 года Екатерина Михайловна объявила царю, что она беременна. Она скрывала свою беременность тщательно, но, почувствовав приближение родов, она позвала свою наперсницу горничную, которая оставила нам свои мемуары, и вышла с ней на набережную. Это была белая апрельская ночь. Не было извозчиков. Любовница императора плелась пешком, опираясь на руку своей спутницы, изнемогая от болей. Наконец попался какой-то ночной извозчик, который подвез княжну к Зимнему дворцу. Александр Николаевич, бледный и потрясенный, сам провел ее в комнаты, которые занимал когда-то Николай Павлович. Здесь не было даже кровати. Она легла на голубой репсовый диван. Доктор и акушерка едва не опоздали к родам. На свет появился здоровый мальчик, которого мать назвала Георгием. Его поместили в одном надежном семействе.

На следующий год родилась девочка Ольга. Эта скандальная история не только мучила больную императрицу, но и вызывала негодующие толки лицемерных царедворцев. Волновались и сыновья, опасаясь, что побочные братья и сестры заявят когда-нибудь о своих правах.

Граф Петр Шувалов доложил об этих сплетнях царю, но Александр Николаевич впадал в страшный гнев при малейшем намеке на необходимость разорвать эту связь. Это для него было бы труднее, чем отказаться от престола. В 1874 году царю донесли, что Шувалов назвал где-то княжну “девчонкой”. Он был назначен немедленно послом в Лондон, и его придворная карьера кончилась.

Российский самодержец, как это ни странно, не мог устроить сносно жизнь своей возлюбленной. Рожая третьего ребенка, княжна Долгорукая все еще была в таком фальшивом положении, что ей пришлось бежать ночью из дому в строгие и страшные царские апартаменты. Третий мальчик недолго жил. Александр сидел в слезах над умирающим, когда ему давали вдыхать кислород. Старый царь и его юная любовница спасались от сложной и ревнивой жизни, их окружавшей, поездками в Эмс, где они жили в вилле, носившей название, похожее на ироническое, — “Petite Illusion”. Княжна гуляла под густой вуалью под руку со стариком, чье имя, конечно, было известно на курорте решительно всем.

Уезжая в Крым, в Ливадию, царь требовал, чтобы княжна тоже ехала на Южный берег. Он поселил ее в маленьком домике, в Бьюк-Сарае. Сюда он приезжал каждый вечер верхом на большой серой лошади. Горничная княжны отворяла ворота виноградника, и Александр Николаевич, оставив лошадь на попечении казака, шел по узенькой тропинке, спотыкаясь впотьмах и торопливо расспрашивая служанку своей любовницы о том, все ли благополучно и здоровы ли дети, которых на лето привозили из их петербургской тайной квартиры. Шум Салгира и серебро луны — все казалось таинственным, и государь чувствовал себя Гарун-аль-Рашидом из восточных сказок, какие в детстве читал ему вслух Василий Андреевич Жуковский.

Иногда царь ночевал в Бьюк-Сарае. Он сам насадил здесь фиалки и любовно их растил.

Только в 1878 году Александр Николаевич, к ужасу императрицы, всего семейства, министров и придворных, поселил свою возлюбленную в Зимнем дворце. Все негодовали на “дерзкую наложницу” царя, которая компрометирует двор его величества. Все обращали внимание на то, что у Александра Николаевича впали щеки, согнулась спина, стали дрожать руки и он часто задыхался. Это молодая любовница “губила” будто бы государя, который “так нужен был России”.

Но самому Александру Николаевичу казалось, напротив, что княжна Долгорукая — единственное существо, которое любит его по-настоящему и поддерживает в нем нравственные силы. Все вокруг не понимает его. Понимает его только она. Она разгадала его душевную драму. Она знает, что он, император, вовсе не дорожит властью. Он признавался ей, что был бы рад передать корону сыну и уехать куда-нибудь. Одним словом, в его воображении рисовалась та самая идиллия, о которой мечтал его дядя Александр Павлович. Император изнемогал в сомнениях и нерешительности. Что делать? Осуществились огромные реформы. Но все как будто забыли, с каким тяжким и суровым порядком мирились русские люди при отце, Николае Павловиче. Тогда они молчали, эти непонятные враги. Теперь они неумолчно напоминают о себе везде и всегда. Они твердят все об одном и том же — в земских собраниях, на заседаниях городских дум, в этой разнузданной прессе, где, несмотря на все цензурные кары, газетчики создали своеобразный жаргон. Они твердят “об увенчании здания”, намекая прозрачно на необходимость ограничить самодержавие. Неужели не понимают эти люди, что в России невозможен парламентаризм? Россия — мужицкая страна. Неужели эти еще неграмотные мужики способны сознательно исполнять свои гражданские обязанности? Они будут жалкой игрушкой в руках политиканов. Но этого мало. Откажись монарх от своих прерогатив — и тотчас же распадется на части великая империя. Имеет ли он право разрушить то, что созидали ревнители русской государственности тысячу лет? Нет, он, Александр Николаевич, сделал и так слишком много уступок. Не пора ли бросить якорь и в тихой гавани чинить корабль, расшатанный бурей? Но волны подымались все выше и выше, чинить корабль было мудрено. Правда, иные из помощников царя слишком грубы и неосторожны, но ведь так трудно найти порядочных людей для службы в высшей полиции и жандармерии. Вот генерал Трепов напрасно погорячился и высек в тюрьме какого-то Боголюбова, политического. Но как этому случаю обрадовались враги монархии! Зимой 1878 года некая Вера Засулич выстрелила в генерала Трепова. Весной ее судили с присяжными. Подсудимая объявила, что она мстила за оскорбленного в тюрьме товарища. Она заразила своим волнением присяжных и всех участников процесса. Адвокат болтал красно об ужасах полицейского произвола. У этих людей есть две морали — для себя и для врага. В царя можно стрелять. Это героизм. Это красиво и добродетельно. А высечь какого-то ничтожного бунтовщика — это злодейство. Публика плакала от восторга, когда эту глупенькую девчонку оправдали случайные люди, заседавшие в качестве судей. Они раскисли от умиления, когда эта особа повествовала о своей невинной пропаганде. В сущности — говорила она — и пропаганды не было. Она просто “ходила в школу для учителей, чтобы обучиться звуковому способу преподавания”. И знакомые у нее были очень невинные, например Нечаев. Но жестокие жандармы посадили ее в тюрьму за все эти невинности. Все это раздражало утомленного государя. Что может быть глупее и пошлее этой демонстрации на Литейном проспекте, когда толпа одичавшей молодежи ревела в восторге по поводу оправдания Засулич. Если в порядке милосердия и снисхождения суд оправдал преступницу, то из этого никак не следует, что надо чествовать, как героиню, истерическую бабенку и возможную убийцу. Подобные мысли постоянно бродили в голове царя, когда ему приносили длинные сводки по делам Третьего отделения. Эти наивные преступники как будто понятия не имеют об истории. Им кажется, что управление государством все равно что четыре правила арифметики.

А это зверское убийство генерала Мезенцова! А сам он, император? Разве он обеспечен от посягательств на его жизнь? 2 апреля 1879 года, в десятом часу утра, Александр Николаевич совершал свою обычную прогулку. Он шел но Миллионной, Зимней канавке и Мойке и потом повернул на площадь Гвардейского штаба. В это время через площадь переходил какой-то господин высокого роста, в чиновничьей фуражке. Он шел довольно быстро, уверенно и спокойно. От угла Гвардейского штаба он направился по панели прямо навстречу царю. Александр Николаевич, увидев этого человека, идущего на него, вдруг почувствовал, что идет его враг. Он оглянулся. Пристав, который следовал за ним, отстал шагов на двадцать пять. По ту сторону площади, у подъезда министерства финансов, стоял жандармский штабс-капитан. Александр Николаевич хотел крикнуть, чтобы бежали к нему на помощь, но стало стыдно, и крик замер на губах. Промелькнуло еще несколько секунд, и высокий человек приблизился настолько, что Александр Николаевич различал уже его серовато-голубые глаза, которые как будто искали кого-то. Не успел еще этот неизвестный человек опустить в карман руку, как Александр Николаевич все уже понял. Раздался выстрел, и Александр Николаевич, удивляясь сам своей легкости — ему было тогда шестьдесят лет, — бросился бежать в сторону Певческого моста. Он чувствовал, что враг вновь прицеливается, догоняя его. Тогда государь метнулся в сторону, потом опять в другую, и еще, и еще… А выстрелы следовали один за другим — до пяти раз. Бежать так, обманывая неопытного охотника, было страшно и весело. Выстрелы прекратились. Царь оглянулся. Кто-то, должно быть, тот самый человек в фуражке, валялся на земле. Вокруг была толпа.

Через несколько дней министр юстиции и сенаторы допрашивали покушавшегося на жизнь царя. Он оказался бывшим студентом Александром Соловьевым, тридцати лет. Царю принесли показания этого человека. Читая эту откровенную записку, Александр Николаевич пожимал плечами и усмехался недоброй усмешкой. Так вот они каковы, эти люди, считавшие себя вправе переделывать своевольно империю! Это все недоучившиеся молодые люди, не успевшие даже подумать как следует над смыслом жизни и смыслом истории. “Я окрещен в православную веру, но в действительности никакой веры не признаю, — спешит сообщить Соловьев о своем атеизме следователям. — Еще будучи в гимназии, я отказался от веры в святых… Под влиянием размышлений по поводу многих прочитанных мною книг, чисто научного содержания и, между прочим, Бокля и Дрэпера, я отрекся даже и от верований в Бога, как в существо сверхъестественное.

Я признаю себя виновным в том, — продолжает Соловьев, — что 2 апреля 1879 года стрелял в государя императора, с целью его убить. Мысль покуситься на жизнь его величества зародилась у меня под влиянием социально-революционных учений; я принадлежу к русской социально-революционной партии, которая признает крайнею несправедливостью то, что большинство народа трудится, а меньшинство пользуется результатами народного труда и всеми благами цивилизации, недоступными для большинства…

Ночь с пятницы на субботу провел я у одной проститутки, но где она живет, подробно указать не могу; утром в субботу ушел от нее, надев на себя чистую накрахмаленную сорочку, бывшую у меня, другую же, грязную, бросил на панель”.

С жадным любопытством читал Александр Николаевич и рассказ о самом покушении: “Я не прошел еще ворот штаба, как, увидя государя в близком от меня расстоянии, схватил револьвер, впрочем, хотел было отказаться от исполнения своего намерения в этот день, но государь заметил движение моей руки, я понял это и, выхватив револьвер, выстрелил в его величество, находясь от него в 5–6 шагах; потом, преследуя его, я выстрелил в государя все заряды, почти не целясь. Народ погнался за мной, и, когда меня задержали, я раскусил орех с ядом, который положил к себе в рот, идя навстречу государю”.

Весной после покушения царь уехал в Крым. Летом дела опять вызвали его в столицу, но осенью вновь потянуло на Южный берег, в виллу Бьюк-Сарай. С каждым годом, с каждым месяцем Александр Николаевич все более и более привязывался к своей возлюбленной. И чем страшнее было царствовать, тем сладостнее казался ему альков Екатерины Михайловны. А царствовать действительно было страшно. “Два человека жили в Александре II, — писал Кропоткин, — и теперь борьба между ними, усиливавшаяся с каждым годом, приняла трагический характер… Без сомнения, он сохранил привязанность к матери своих детей, хотя в то время он был уже близок с княжною Юрьевской-Долгорукой”.

“Не упоминай мне про императрицу: мне это так больно”, — говорил он не раз Лорис-Меликову. “Она умирала в Зимнем дворце, в полном забвенье. Хорошо известный русский врач, теперь уже умерший, говорил своим друзьям, что он, посторонний человек, был возмущен пренебрежением к императрице во время ее болезни. Придворные дамы, кроме двух статс-дам, глубоко преданных императрице, покинули ее, и весь придворный мир, зная, что того требует сам император, заискивал перед Долгорукой”.

Огромность событий, наполнявших собою первые годы его царствования и отчасти вызванных им самим, потрясли душу царя. У Александра Николаевича Романова не хватило нравственных сил, чтобы закончить свое царствование так, как он его начал. Впечатлительный и страстный, самолюбивый и неуверенный в своем пути, он был оглушен выстрелами и взрывами. “Подпольная Россия была слишком нетерпелива”. Так ему казалось, и это его старило гораздо больше, чем страстные ласки очаровательной княжны.

Первого декабря 1879 года в Москве, едва проследовал благополучно царский поезд, раздался очередной взрыв. Пострадал свитский поезд. Перепутанный маршрут спас случайно и на этот раз государя. Но он чувствовал, что заколдованный круг сжимался все больше и больше, что он — как в западне.

Семнадцатого февраля 1880 года, в шесть с половиной часов вечера, когда Александр Николаевич, окруженный семьей, беседовал в своих апартаментах с приехавшим в Петербург братом императрицы, принцем Александром Гессенским и с его сыном, Александром Болгарским, раздался страшный удар, дрогнула стены, потухли огни, запах, горький и душный, наполнил дворец.

Через минуту раздались вопли и стоны. Перепуганная насмерть дворцовая челядь бегала по лестницам, покинув государя, ища спасения.

Царь понял, что это очередное покушение уже в самом дворце, во внутренних апартаментах, что “крамола” гнездится тут, рядом, что все копчено… Он бросился по коридору в комнаты Екатерины Михайловны, забыв всех своих немецких родственников. Она была жива и бежала к нему навстречу.

Что же это было? Несколько пудов динамита, оказывается, было взорвано под помещением главного караула, где было убито восемь солдат и сорок пять ранено. Террористы надеялись, что взрыв разрушит царскую столовую, где как раз в шесть с половиной часов должен был обедать царь со всеми своими родственниками. К досаде революционеров, царь опоздал к обеду на полчаса. Впрочем, взрыв не одолел крепкой дворцовой стройки: опустился только пол столовой, попадала мебель и лопнули стекла. Разрушена была караульня — как раз под столовой.

Этот ужасный взрыв испугал не только царя, но и ту Россию, которая еще надеялась на мирный исход борьбы между властью и так называемым обществом. Теперь стало ясно, что мира быть не может. Это действовал таинственный Исполнительный комитет “Народной воли”.

Александр Николаевич думал о том, что настоящей народной воли, кажется, никто не знает. И как, в самом деле, ее узнать? Итак, он не верит либералам, которые думают, что можно узнать эту волю, созвав парламент. Он, Александр Николаевич, знает, что все эти “парламенты” — игрушки в руках партий, а партии — игрушки в руках вожаков. Мнений подлинного народа так и не узнаешь, сколько бы ты ни слушал парламентских речей. Но Исполнительный комитет — это совсем другое. Это — сама революция. Вот это настоящий враг. Революции, в сущности, нет дела ни до мнений “народа”, ни до его настоящей воли. Революция в самой себе ищет правду. Она так же неизбежна и внутренне необходима, как землетрясения, как извержения вулкана. Александру Николаевичу революция представлялась каким-то огромным демоном с человеческим лицом. И Александр Николаевич смертельно боялся этого демона.

Ему докладывали, что виновник взрыва исчез бесследно. И эта неудача жандармерии, которая прозевала страшное покушение, казалась царю не случайной. Очевидно, нужно было бороться с революцией иными средствами.

Через несколько дней после взрыва в Зимнем дворце царь созвал чрезвычайное совещание. Что-то было безнадежное и тоскливое в этом совещании. Александр Николаевич был мрачнее всех. Оп сгорбился, почернел и говорил хриплым, простуженным голосом. Скучно и тускло звучали голоса министров. Никто, конечно, но мог предложить никакой программы, ибо никто не верил в свое право на власть. И первый сомневающийся в этом был сам царь. Но все говорили с привычными бюрократическими интонациями привычный бюрократический вздор. “Надо как-то кого-то успокоить. Надо кому-то что-то внушить. Надо укрепить власть. Надо напомнить о священных прерогативах государя…” Но никто не знал, во имя чего, собственно, надо все это делать.

Среди этого скучного недоумения раздался вдруг голос генерала М. Т. Лорис-Меликова, покорителя неприступного Карса, истребителя чумы в Астрахани и в Поволжье и теперь харьковского генерал-губернатора, сумевшего как-то внушить к себе уважение губернии. Он предложил создать “Верховную распорядительную комиссию”. Создание “комиссии” было дело привычное, по на этот раз генеральский самоуверенный топ этого кавказского вояки внушил царю надежду, что Михаил Тариелович все устроит. К тому же среди бюрократов он слыл либералом. А царь понимал, что теперь даже усмирять и казнить надо, сохраняя видимость правительственного либерализма.

И в самом деле, начавшаяся тогда же диктатура Михаила Тариеловича была, кажется, единственным способом поддержать падавшее правительство. Лорис-Меликов не успел провести ни одной серьезной реформы, но он старался в объяснениях своих с общественными деятелями и публицистами, которых он не чуждался, убедить всех в том, что реакция кончилась, что реформы будут и что хотя о конституции еще рано думать и отнюдь нельзя о ней писать в газетах, тем не менее представители земств и городов будут введены в высшие государственные учреждения в ближайшее время. Кажется, он сам не понимал, что такое участие депутатов в законодательной работе, как бы ничтожно и слабо это участие ни было, в корне подрывало уже самую идею самодержавия.

Александр Николаевич лучше это понимал, чем назначенный им диктатор, а диктатору нелегко было убедить царя в неизбежности и необходимости этого “увенчания здания”, как тогда выражались. “Диктатура сердца” соблазнила многих либералов, утомленных политической лихорадкой. Последствием этого соблазна было то, что народовольцы оказались оторванными от широких умеренных кругов, и это выяснилось окончательно после 1 марта. Час настоящей революции еще не пробил. Это был лишь первый ее вестник и глашатай.

Летом 1880 года умерла императрица Мария Александровна. При ней в это время не было ни царя, ни детей. Но хоронили ее пышно, как полагается хоронить государынь. Месяца через полтора, когда наследника не было в Петербурге, Александр Николаевич обвенчался с княжной Екатериной Михайловной Долгорукой, у которой в это время было уже от него трое детей. Венчался старый царь 6 июля в три часа пополудни в царскосельском дворце. Надев голубой гусарский мундир, он сам пошел за своей невестой в ее комнаты, где она ждала его. Они шли потом длинными коридорами в маленькую залу с окнами на пустынный двор. Кроме протоиерея и певчих здесь были только министр двора и два генерал-адъютанта. Эти невольные шафера, смущенные и подавленные, держали венцы. Потом царь предложил своей новой жене покататься в коляске. Погода была прекрасная. Они поехали по Павловской дороге. Впоследствии Екатерина Михайловна уверяла, что старый государь, лаская маленького Гогу, который был тут же в коляске, сказал будто бы:

— Этот — настоящий русский… Хоть в нем, по крайней мере, течет только русская кровь…

В середине августа царь с молодой женой отправился в Крым и оставался там до ноября. Теперь княгиня Долгорукая стала называться светлейшей княгиней Юрьевской и на ее имя было положено в банк три миллиона. К изумлению царедворцев, Екатерина Михайловна поселилась теперь не в скромной вилле Бьюк-Сарай, а в Ливадийском дворце, в апартаментах императрицы.

Сюда же в Крым приехал Лорис-Меликов. Ему все еще не удалось добиться окончательного согласия царя на привлечение депутатов к государственной работе. Сплетничали, будто бы диктатор соблазнял Александра Николаевича тем, что, дав задуманную им “конституцию”, он, царь, может легально сделать морганатическую свою супругу законной императрицей.

Наконец царь с новым семейством выехал из Ливадии в Севастополь, с тем, чтобы вернуться в столицу. Проезжая мимо Байдарских ворот, он велел остановиться. Накрыли стол на веранде. Теплый полдень поздней крымской осени располагал к ленивой мечтательности, и не хотелось ехать на север, где опять придется думать о том, подписывать или не подписывать “конституцию”, то есть лорис-меликовский проект о созыве депутатов для участия в делах Государственного совета.

Январь и февраль 1881 года были безрадостны для царя, хотя ему было приятно видеть Екатерину Михайловну не тайно, а на правах супруги. Она теперь жила с детьми открыто в пышных приготовленных для нее апартаментах дворца. У них теперь была общая спальня. И спали они на одной постели. Спальня супругов была рядом с кабинетом государя, и он часто приходил туда после мучительных объяснений с министрами.

А между тем, когда царь старался устроить свою новую семью, не дремала подпольная Россия. Она напоминала о себе грозными прокламациями. “Внезапные припадки тоски, — рассказывает Кропоткин, — во время которых Александр II упрекал себя за то, что его царствование приняло реакционный характер, теперь стали выражаться пароксизмами слез. В иные дни он принимался плакать так, что приводил Лорис-Меликова в отчаяние. В такие дни он спрашивал министра: “Когда будет готов твой проект конституции?” Но если два-три дня позже Медиков докладывал, что органический статут готов, царь делал вид, что решительно ничего не помнит. “Разве я тебе говорил что-нибудь об этом? спрашивал он. — К чему? Предоставим это лучше моему преемнику. Это будет его дар России”.

На первой неделе поста царь говел и приобщался. 1 марта утром Лорис-Меликов предложил царю подписать заготовленный акт, который сам Александр Николаевич называл “указом о созыве нотаблей”, намекая на судьбу Людовика XVI. “Конституция” была подписана. Надо было ехать на развод в манеже, но Лорис-Меликов настойчиво просил государя не выезжать из дворца: “Ищут террористов, они где-то близко, их скоро найдут, Желябов уже арестован … А пока государь не должен выезжать никуда”.

Но Александра Николаевича как будто что-то толкало ехать непременно в Михайловский манеж. Отпустив министра, император пошел в апартаменты Екатерины Михайловны. Она сама шла к нему навстречу. И она, как министр, умоляла царя не выезжать из дворца. “Ходят ужасные слухи. Надо подождать”.

Александр Николаевич с нежностью слушал ее лепет. Ее заплаканные глаза и ребяческие чуть припухшие губы пробудили в нем тот хмель, который так часто волновал его уже немолодое сердце… Потом он торопливо простился и поехал в Михайловский манеж.

Около часа пополудни он сел в карету. Вокруг скакало шесть терских казаков. Раньше он ездил всегда по Невскому и Малой Садовой, а на этот раз он приказал ехать по Екатерининскому каналу и Инженерной улице. В манеже все было в порядке, и царь ласково улыбался окружающим. Из манежа прежней дорогой он поехал в Михайловский дворец к великой княгине Екатерине Михайловне. Здесь он завтракал. Благодушное настроение его не покидало. Он вышел из Михайловского дворца в четверть третьего.

Карета мчалась по Инженерной улице, а потом повернула направо по набережной Екатерининского канала. За окнами кареты промелькнул отряд флотского экипажа, потом взвод юнкеров Павловского училища. Слева виден был канал, справа — длинная стена вдоль сада Михайловского дворца. Мальчишка-мясник лет четырнадцати вытянулся браво и отдал честь государю. А это кто? Кто этот с небольшим свертком в руках?

Раздался страшный треск, и столб дыма и пыли покрыл весь проезд. В луже крови корчился, крича, мальчишка, секунду перед тем смеявшийся беззаботно. Валялись на земле два казака. Царь невредимый вышел из кареты, изуродованной и вывернутой взрывом.

Полковник Дворжицкий, мчавшийся в санях за царской каретой, подбежал к Александру Николаевичу, умоляя сесть в его сани и спешить во дворец. Но странное и жуткое любопытство овладело царем. Ему надо увидеть сейчас, немедленно лицо того, кто бросил бомбу. Убийцу схватили. Он стоял в трех шагах. И Александр Николаевич направился к нему. Это был молодой невзрачный человек маленького роста в осеннем пальто из толстого драпа. На голове была шапка из выдры. Он угрюмо, исподлобья смотрел на царя.

Какой-то подпоручик, подбежав к толпе и еще не видя Александра Николаевича, спросил испуганным голосом: “Что с государем?”

— Слава Богу, — сказал царь, — я уцелел, но вот…

И он показал на кровавую лужу, где корчились люди.

— Не рано ли Бога благодарить? — пробормотал молодой человек в шапке из выдры.

Александр Николаевич направился к раненым, но не успел сделать и двух шагов. Раздался второй взрыв. Когда дым рассеялся, увидели, что царь отброшен к решетке канала, лежит истерзанный и окровавленный, а в нескольких шагах от него лежит и его убийца — тоже истерзанный, тоже в крови…

Это было 1 марта 1881 года, в два часа тридцать пять минут пополудни.

Александр Третий

I

Странно было смотреть на этого высокого, широкоплечего тридцатишестилетнего человека, который казался каким-то огромным ребенком, испуганным и растерявшимся. То, что происходило тогда в этой хорошо ему известной комнате, было непонятно и дико: непонятны были врачи, эти чужие люди с засученными рукавами, которые расхаживали по комнате, как у себя дома; непонятно было, почему княгиня Екатерина Михайловна в ужасе бормочет какие-то отрывочные французские фразы. А главное, непонятен был отец, который лежал почему-то на полу и смотрел еще живыми глазами, не произнося ни единого слова… Да полно — отец ли это? Кровавая полоса на лице изменила знакомые черты, и в этом изуродованном, безногом и жалком существе нельзя было узнать высокого и бравого старика.

Странно, что Сергей Петрович Боткин называет это окровавленное тело “его величеством”.

— Не прикажете ли, ваше высочество, продлить на час жизнь его величества? Это возможно, если впрыскивать камфору и еще…

— А надежды нет никакой?

— Никакой, ваше величество…

Тогда цесаревич приказал камердинеру Трубицыну вынуть из-под спины государя кем-то подложенные подушки. Глаза раненого остановились. Он захрипел и умер. Государева собака Милорд жалобно заскулила, ползая около окровавленного тела императора.

Надо бежать из этого ужасного Зимнего дворца, где каждый лакей, каждый истопник может быть агентом загадочного и неуловимого Исполнительного комитета. Надо бежать в Гатчину. Там дворец Павла — как вобановская крепость. Там рвы и башни. Там в царский кабинет ведут потаенные лестницы. Там есть подземная тюрьма и люк. Через него можно бросить в воду злодея, прямо на острые камни, где ждет его смерть.

Аничков дворец тоже не надежен. Но его можно обезопасить. Вокруг него будет вырыта подземная галерея с электрическими приборами. Эти зловещие кроты революционеры погибнут, ежели им опять вздумается готовить подкоп.

И Александр III уехал в Гатчину и заперся в ней.

Третьего марта он получил письмо от Константина Петровича. “Не могу успокоиться от страшного потрясения, — писал Победоносцев. — Думая об вас в эти минуты, на кровавом пороге, через который Богу угодно провести вас в новую судьбу вашу, вся душа моя трепещет за вас — страхом неведомого грядущего на вас и на Россию, страхом великого несказанного бремени, которое на вас ложится. Любя вас, как человека, хотелось бы, как человека, спасти вас от тяготы в привольную жизнь; но на это нет силы человеческой, ибо так благоволил Бог. Его была святая воля, чтобы вы для этой судьбы родились на свет и чтобы брат ваш возлюбленный, отходя к нему, указал вам на земле свое место”.

Александр вспомнил, как шестнадцать лет назад умирал брат Николай. На шестой неделе поста, в апреле, стало ясно, что наследнику не суждено жить. А до той поры Александру и в голову не приходило, что надо царствовать. Он мечтал о тихой и привольной жизни. И вдруг все переменилось. Он вспомнил, как пришел к нему милейший Я. К. Грот, его учитель, и стал утешать, а он, Александр, неожиданно для себя самого сказал: “Нет, я уж вижу, что нет надежды: все придворные начали за мной ухаживать”. Сказав это, он пришел в ужас, впервые представив себе ясно, что ему придется быть царем. Но ведь он совсем не готов к престолу. Он худо учился и ничего не знает. Правда, кроме Я. К. Грота, были у него и другие учителя: ему читал курс истории С. М. Соловьев, право — К. П. Победоносцев, стратегию — генерал М. И. Драгомиров. Но он лениво я беспечно их слушал, вовсе не думая о Престоле, об ответственности перед Россией и миром.

Теперь уж поздно учиться. А ведь как надо знать историю, например, чтобы разбираться в политике, чтобы уразуметь смысл этой мировой драмы, такой жестокой и мрачной. Что ж! Придется искать людей, прислушиваться к тому, что говорят более опытные и знающие, чем он. Кому довериться? Неужто графу Лорис-Меликову? Он вспомнил армянский нос и простодушные глаза этого так хорошо ему известного Михаила Тариеловича, и чувство раздражения и гнева шевельнулось в сердце. Не уберег отца. Одновременно с письмом Победоносцева получена записка от Лорис-Меликова: “Квартира, из которой 1 марта были выданы двумя злодеями снаряды, употребленные ими в дело, открыта сегодня перед рассветом. Хозяин квартиры застрелился, жившая с ним молодая женщина арестована. Найдены два метательные снаряда и прокламация по поводу последнего преступления, при сем представляемая”.

Александр прочитал прокламацию. “Два года усилий и тяжелых жертв увенчались успехом. Отныне вся Россия может убедиться, что настойчивое и упорное ведение борьбы способно сломить даже вековой деспотизм Романовых. Исполнительный комитет считает необходимым снова напомнить во всеуслышание, что он неоднократно предостерегал ныне умершего тирана, неоднократно увещевал его покончить свое человекоубийственное самоуправство и возвратить России ее естественные права…”

Александру был непонятен этот язык. В чем дело? Эти люди называют отца “тираном”. Почему? Разве он не освободил крестьян, не реформировал суд, не дал земского самоуправления? Чего они еще хотят? Почему эти люди так нетерпеливы? Они недовольны тем, что покойный отец не спешил дать конституцию? Они не понимают, как все это сложно и трудно. И они сами мешали реформам. Зачем Каракозов стрелял в отца в 1866 году или Березовский в Париже в 1867-м? Зачем? Отца травили, как зверя. Возможно ли думать о реформах, когда приходится выезжать из дворца о казаками и ждать на каждом шагу убийц?

Михаил Тариелович убедил, однако, его, цесаревича, что необходимо привлечь к обсуждению государственных дел земских людей. Александр Александрович поверил графу, что так надо. Вот целая пачка писем. Примерно с февраля прошлого года Михаил Тариелович переписывался с ним, наследником, по вопросу о законосовещательном учреждении. И отец соглашался на это. Утром 1 марта, в день смерти, он подписал “конституцию”. С точки зрения этих революционеров реформа Лорис-Меликова, быть может, еще не “конституция”. Но ведь нельзя же все сразу. Он, Александр Александрович, худо знает историю, но эти бомбометатели, кажется, знают ее хуже, чем он. О каких таких “естественных правах” России говорит сочинитель этой ребяческой прокламации? Послушал бы он лекции Константина Петровича Победоносцева о “праве” или рассуждения С. М. Соловьева об истории, тогда, вероятно, он не так бы развязно написал свою прокламацию.

Впрочем, все это спорно и трудно, а вот одно ясно, что отец растерзан бомбой, что оп уже никогда не улыбнется и не пошутит, как он улыбался и шутил. Забыть бы теперь о государственных делах, никого не принимать, запереться здесь, в Гатчине, припомнить детство, юность, отношения с отцом… Хочется забыть все обиды, оскорбительные связи отца с разными женщинами и этот роман с неумной княжной Долгорукой, тянувшийся шестнадцать лет… Но нельзя думать о своем частном семейном даже в этот час утраты. Что же делать? Неужели опубликовать подписанную отцом “конституцию”? Год тому назад цесаревич, а теперь император всероссийский, Александр III, узнав о том, что отец одобрил либеральную программу Лорис-Меликова, писал министру: “Слава Богу! Не могу выразить, как я рад, что государь так милостиво и с таким доверием принял вашу записку, любезный Михаил Тариелович. С огромным удовольствием и радостью прочел все пометки государя; теперь смело можно идти вперед и спокойно и настойчиво проводить вашу программу на счастье дорогой родины и на несчастье господ министров, которых, наверно, сильно покоробит эта программа и решение государя, — да Бог с ними! Поздравляю от души, и дай Бог хорошее начало вести постоянно все дальше и дальше и чтобы и впредь государь оказывал вам то же доверие”.

Это было написано 12 апреля 1880 года, и вот шли недели, месяцы, а дело не двигалось вперед, потому что благонамеренному Михаилу Тариеловичу приходилось неоднократно докладывать царю и наследнику об арестах и покушениях, об агентурных сведениях, об охране — и все это мешало действовать, и Лорис-Меликов не решался представить окончательный проект своей “конституции”.

“Дело нигилистов, — писал он наследнику 31 июля 1880 года, — находится в том же положении, в каком оно было во время недавнего пребывания вашего высочества в Царском. Активных действий, за исключением одного случая, хотя и не проявляется, но самое это затишье побуждает нас усугублять надзор. Недавно произведено в Петербурге четыре весьма важных ареста. Одна из задержанных — дочь отставного гвардейского ротмистра Дурново… В схваченных у Дурново бумагах имеется указание на отправленный с нею печатный станок… При ней же найден устав федерального общества “Земля и воля”… Второй арестованный, Захарченко, взят на Литейном, вместе с гражданской женой, еврейкой Рубанчик. Захарченко сознался уже, что работал в подкопе…” и т. д. и т. д.

Все эти сообщения сыпались как из рога изобилия, и Михаил Тариелович не решался возобновить с царем разговор о вызове земских деятелей для участия в государственных делах.

А между тем повсюду распространялись листки “Народной воли”. “Один экземпляр листка, — писал Лорис-Меликов, — решаюсь препроводить к вашему высочеству, несмотря на то что вся вторая половина его посвящена самому непристойному глумлению надо мной. Не знаю, дошло ли до сведения вашего высочества, что Гольденберг на прошлой неделе повесился в своей камере в Петропавловской крепости, оставив обширные записки о причинах, побудивших его к самоубийству. Вся прошлая неделя замечательна тем, что независимо от Гольденберга в Петропавловской крепости и в доме предварительного заключения было три покушения на самоубийство. Студент Броневский повесился было на простыне, но был снят в самом начале покушения. Хищинский отравился раствором фосфора и приведен в чувство своевременно поданным медицинским пособием, наконец, Малиновская, осужденная в каторжные работы, пыталась два раза лишить себя жизни, но была вовремя предупреждена. Я коснулся этих явлений, так как они приводят к прискорбному заключению, что на исцеление людей, заразившихся социальными идеями, не только трудно, но и невозможно рассчитывать. Фанатизм их превосходит всякое вероятие; ложные учения, которыми они проникнуты, возведены у них в верования, способные довести их до полного самопожертвования и даже до своего рода мученичества”.

Итак, враг непримирим. И если прав Михаил Тариелович и революционеры в самом деле готовы на все, даже на мученичество, то какие же уступки могут успокоить и удовлетворить этих людей? Не очевидно ли, что нигилисты мечтают о чем-то более серьезном и окончательном, чем приглашение земских деятелей на петербургские совещания? “Конституция” Михаила Тариеловича покажется им, пожалуй, жалкой подачкой, и она послужит им поводом для новых выступлений. Не надо ли сначала изничтожить этих врагов порядка и законности, а потом уж думать о народном представительстве? Лорис-Меликов, конечно, — почтенный, умный и благонамеренный человек, но он как будто смотрит несколько свысока на него, цесаревича. Вот Константин Петрович Победоносцев не глупее Лорис-Меликова, а что до образованности, то Михаилу Тариеловичу трудно с ним соперничать, и все же у этого старого учителя Александра Александровича не только нет высокомерия, а даже чувствуется почтительность верноподданного. На Константина Петровича можно положиться. Этот не выдаст. А он, кажется, не сочувствует планам Лорис-Меликова.

И вот наступило страшное 1 марта. Через три дня Лорис-Меликов писал императору: “Сегодня в два часа пополудни на Малой Садовой открыт подкоп из дома графа Мендена из сырной лавки. Предполагается, что в подкопе установлена уже батарея. К осмотру экспертами будет приступлено. Пока обнаружено, что вынутая земля скрывалась в турецком диване и бочках. Лавка эта была осматриваема полицией до 19 февраля вследствие подозрений, которые навлекли на себя недавно прибывшие в столицу хозяин лавки крестьянин Кобозев и его жена; но при осмотре ничего в то время не было обнаружено”.

Как же так “не обнаружено”? Нет, худо, значит, охраняли особу государя! А ведь за это, в сущности, отвечать должен граф Михаил Тариелович…

Шестого марта Александр Александрович получил от Победоносцева длинное письмо. “Измучила меня тревога, — писал он. — Сам не смею явиться к вам, чтобы не беспокоить, ибо вы стали на великую высоту. …Час страшный, и время не терпит. Или теперь спасать Россию и себя, или никогда! Если будут вам петь прежние песни сирены о том, что надо успокоиться, надо продолжать в либеральном направлении, надобно уступать так называемому общественному мнению, — о, ради Бога, не верьте, ваше величество, не слушайте. Это будет гибель России и ваша, это ясно для меня как день. Безопасность ваша этим не оградится, а еще уменьшится. Безумные злодеи, погубившие родителя вашего, не удовлетворятся никакой уступкой и только рассвирепеют. Их можно унять, злое семя можно вырвать только борьбой с ними на живот и на смерть, железом и кровью”. Такое письмо страшно было читать. Вокруг трона, оказывается, одни лишь “дряблые евнухи…”. “Последняя история с подкопом приводит в ярость народное чувство…” Народ будто бы видит в этом измену. Он требует, чтобы виновные были изгнаны… Изменников надо прогнать. И прежде всего графа Лорис-Меликова. “Он фокусник и может еще играть в двойную игру”.

А между тем на 8 марта в два часа пополудни назначено было заседание Совета министров. На этом заседании должна была решиться судьба “конституции” Лорис-Меликова. К указанному часу министры и некоторые приглашенные собрались в малахитовой комнате Зимнего дворца. Ровно в два часа вышел Александр III и, стоя у двери, пожимал всем руки, когда участники Совета проходили мимо него в залу заседания. Вокруг стола, покрытого малиновым сукном, стояло двадцать пять кресел. Из них пустовало только одно: не приехал на заседание великий князь Николай Николаевич… Еще будучи наследником, Александр Александрович писал про этого своего дядю Лорис-Меликову: “Если Николай Николаевич не был бы просто глуп, я бы прямо назвал его подлецом”. У них были свои счеты, как известно. Посреди стола, спиною к окнам, обращенным на Неву, сел царь. Против него поместился Лорис-Меликов.

Началось заседание. Александр Александрович, как будто несколько смущаясь и неловко поворачивая в тесном для него кресле свое огромное и грузное тело, объявил, что присутствующие собрались для обсуждения одного вопроса, в высшей степени важного. “Граф Лорис-Меликов, — сказал он, докладывал покойному государю о необходимости созвать представителей от земства и городов. Мысль эта в общих чертах была одобрена покойным моим отцом… Однако вопрос не следует считать предрешенным, так как покойный батюшка хотел прежде окончательного утверждения проекта созвать для рассмотрения его Совет министров”.

Затем царь предложил Лорис-Меликову прочесть его записку. Она была составлена до 1 марта, и в том месте, где говорилось об успехах, достигнутых примирительной политикой по отношению к обществу, царь прервал чтение.

— Кажется, мы заблуждались, — сказал он и густо покраснел, встретив рысий взгляд Победоносцева, который сидел рядом с Лорис-Меликовым.

После докладной записки первым заговорил почти девяностолетний граф Строганов. Шамкая и брызгая слюной, он говорил о том, что, ежели пройдет проект министра внутренних дел, власть окажется в руках “разных шалопаев, думающих не о пользе общей, а только о своей личной выгоде… Путь, предлагаемый министром, ведет прямо к конституции, которой я не желаю ни для государя, ни для России…”.

Повернувшись в кресле, так что оно затрещало, Александр Александрович сказал угрюмо:

— Я тоже опасаюсь, что это первый шаг к конституции.

Вторым говорил граф Валуев. Он старался объяснить, что проект Лорис-Меликова очень далек от настоящей конституции и что следует его принять безотлагательно, удовлетворяя тем справедливое притязание общества.

Потом говорил Милютин. По его мнению, предложенная мера решительно необходима. Несчастный выстрел Каракозова помешал делу реформ, и разлад между правительством и обществом слишком опасен. Надо выразить обществу внимание и доверие, пригласив депутатов для государственного совещания. Весть о предполагаемых новых мерах проникла и за границу…

Тогда Александр Александрович перебил министра: — Да, но император Вильгельм, до которого дошел слух о том, будто бы батюшка хочет дать России конституцию, умолял его в собственноручном письме не делать этого…

Тщетно Милютин, продолжая речь, старался доказать, что в проекте нет и тени конституции, царь смотрел на него недоверчивыми, непонимающими глазами.

Выступил министр почт Маков. Этот не поскупился на такие верноподданнические восклицания, что даже сам Александр Александрович замотал головой, как будто его душил галстук.

Министр финансов Абаза, раздраженный лакейством Макова, не без горячности поддерживал лорис-меликовский проект, уверяя царя, что самодержавие останется незыблемым, несмотря ни на что.

Тогда выступил Лорис-Меликов. Он очень понимает, как трудно идти навстречу пожеланиям общества в дни таких испытаний и потрясений, но другого нет выхода. Он, Лорис-Меликов, сознает свою вину перед Россией, потому что он не уберег государя, но, видит Бог, он служил ему всей душой и всеми силами. OR просил об отставке, но его величеству не угодно было уволить его, Лорис-Меликова…

Александр кивнул головою:

— Я знал, что вы, Михаил Тариелович, сделали все, что могли.

Теперь очередь дошла до Победоносцева. Он был белый как полотно. Бескровными губами, задыхаясь от волнения, он произносил речь, как заклятия. Он в отчаянии. Когда-то польские патриоты кричали о гибели родины — “Finis Poloniae!”. Теперь, кажется, приходится нам, русским, кричать — “Finis Russiae!” — “Конец России!”. Проект министра дышит фальшью. Явно, что хотят внести конституцию, не произнося страшного слова. Почему депутаты будут выражать действительное мнение страны? Почему? Все это ложь и обман…

— Да, — сказал государь, — я то же думаю. В Дании мне говорили министры, что депутаты, заседающие в палате, не могут считаться выразителями действительных народных потребностей.

Победоносцев выпил стакан воды и продолжал:

— Нам предлагают устроить говорильню вроде французских “Etats generaux”. Но у нас и так слишком много этих говорилен — земские, городские, судебные… Все болтают, и никто не работает. Хотят устроить всероссийскую верховную говорильню. И теперь, когда по ту сторону Невы, рукой подать отсюда, лежит в Петропавловском соборе еще не погребенный прах благодушного царя, который среди бела дня растерзан русскими людьми, нам решаются говорить об ограничении самодержавия! Мы должны сейчас не о конституции говорить, а каяться всенародно, что не сумели охранить праведника. На нас всех лежит клеймо несмываемого позора…

У Александра Александровича опухли глаза, и он пробормотал:

— Сущая правда. Мы все виноваты. Я первый обвиняю себя.

Победоносцев замолчал. Заговорил Абаза:

— Речь Константина Петровича — мрачный обвинительный акт против царствования покойного императора. Справедливо ли это? Цареубийство — вовсе не плод либеральной политики, как думает Константин Петрович. Террор болезнь века, и в этом неповинно правительство Александра Второго. Разве не стреляли недавно в германского императора, не покушались убить короля итальянского и других государей? Разве на днях не было сделано в Лондоне покушение взорвать на воздух помещение лорд-мэра?

После Абазы говорили Д. М. Сольский, К. П. Посьет, князь С. И. Урусов, А. А. Сабуров, Д. Н. Набоков, принц П. Г. Ольденбургский, великий князь Константин Николаевич, великий князь Владимир Александрович, но дело было решено. Проект сдали в комиссию. Победоносцев похоронил конституцию. Песенка Лорис-Меликова была спета.

II

Александр Александрович уехал в Гатчину. Жить здесь было невесело. Почти каждый день приходили записки от Лорис-Меликова с сообщениями о допросах арестованных, о новых арестах, о новых предполагавшихся покушениях и заговорах… А тут еще хлопоты с княгиней Юрьевской, которая пристает с деньгами, с покупкой для нее какого-то дома. А потом опять аресты и опять предупреждения, что нельзя выезжать из Гатчины или, напротив того, надо поскорее оттуда выехать, но только не в тот час, какой назначен, а в другой, чтобы обмануть каких-то бомбометателей, которые мерещились всюду жандармам, потерявшим голову.

Одиннадцатого марта пришло письмо Победоносцева. “Именно в эти дни, писал он, — нет предосторожности, излишней для вас. Ради бога, примите во внимание нижеследующее: 1) Когда собираетесь ко сну, извольте запирать за собою дверь — не только в спальне, но и во всех следующих комнатах, вплоть до входной. Доверенный человек должен внимательно смотреть за замками и наблюдать, чтобы внутренние задвижки у створчатых дверей были задвинуты. 2) Непременно наблюдать каждый вечер, перед сном, целы ли проводники звонков. Их легко можно подрезать. 3) Наблюдать каждый вечер, осматривая под мебелью, все ли в порядке. 4) Один из ваших адъютантов должен бы был ночевать вблизи от вас, в этих же комнатах. 5) Все ли надежны люди, состоящие при вашем величестве. Если кто-нибудь был хоть немного сомнителен, можно найти предлог удалить его…”

И так далее. От этих утомительных верноподданнических предупреждений становилось тошно и стыдно, но приходилось в самом деле запирать двери, опасаясь неведомого врага, подозрительно оглядывать лакеев, которые тоже смущались и отворачивались, понимая, что им не верит государь. Все это было очень мучительно и трудно.

В эти дни прошла перед Александром Александровичем вся его жизнь. Так припоминаешь юность, молодость, все былое, когда сидишь в одиночной тюрьме и не знаешь будущего. По ночам Александр Александрович худо спал. Ворочался на своей постели, которая трещала под грузным телом императора. Иногда становилось невмоготу, и царь спускал босые огромные ноги на пол, садился на постель, а кровать почему-то стояла у стены со сводом, и приходилось нагибаться, чтобы не разбить головы: совсем как в тюрьме. Но Александру Александровичу нравилось, что в комнате тесно. Он не любил просторных комнат, ему было не по себе в больших залах, он боялся пространства. В комнате много было мебели, и негде было повернуться. Умывальник стоял рядом с книжной полкой, и умываться было неудобно, но царь рассердился, когда камердинер хотел убрать лишние кресла.

В бессонные ночи припоминалось прошлое. Прежде было жить легче и приятнее, — тогда ведь он не был! царем, — но и в те дни было, немало скорбей, однако иногда припоминались какие-то мелочи и глупости.

Вот, например, вспомнилась почему-то поездка в Москву в 1861 году, когда ему было шестнадцать лет и он не помышлял о царстве. Его и брата Владимира повезли в коляске на Воробьевы горы; там их окружили молоденькие торговки с вишнями; Володя очень мило с ними шутил, а он, Саша, конфузился и дичился, хотя ему тоже хотелось поболтать с этими миловидными хохотуньями, совсем не похожими на девиц, каких он видел во дворцах. Володя потом трунил над ним. В семье звали Сашу то “мопсом”, то “бычком”.

Потом вспомнился этот ужасный 1865 год, когда в Ницце умер брат Николай и он, Саша, сделался наследником престола. На следующий год в июне пришлось ехать в Фреденсборг. Датская принцесса Дагмара, невеста покойного брата, стала теперь его невестой. Сначала он дичился короля Христиана и его дочери, совсем как пять лет тому назад торговок с вишнями на Воробьевых горах, а потом привык, и ему даже нравилась эта семья, скромная и буржуазная, где все были расчетливы и не сорили деньгами, как в Петербурге. После свадьбы с Дагмарой, которая, приняв православие, сделалась Марией Федоровной, он поселился в Аничковой дворце, и можно было бы зажить спокойной и мирной жизнью. Но столица Российской империи не похожа на провинциальный Фреденсборг. Какая-то жуткая, тревожная и тайная жизнь чувствовалась за великолепными декорациями Петербурга. После каракозовского выстрела 4 апреля 1860 года все стало как будто непрочным и зловещим. Катков намекал в своей газете, что к каракозовскому делу причастен великий князь Константин Николаевич.

Но были и приятные воспоминания. Вот, например, как было хорошо в весенние дни в Царском Селе, когда граф Олсуфьев, генерал Половцов, принц Ольденбургский и еще два-три человека составляли маленький оркестр. Александр Александрович сначала играл на корнете, а потом, когда оркестр увеличился, заказал себе огромный медный геликон. Сбросив сюртук, наследник влезал головой в инструмент, клал трубу на плечо и добросовестно дул в медь, исполняя партию самого низкого баса. Иногда эти концерты устраивались в Петербурге, в помещении Морского музея, в здании Адмиралтейства. Огромный геликон цесаревичи гудел дико и заглушал все остальные басы. Было весело пить чай с. калачами после этих музыкальных упражнений.

Припоминалось и другое — мрачное и стыдное. Вот, например, в 1870 году эта история с штабным офицером, шведом по происхождению… Александр Александрович так однажды рассердился на этого шведа, что непристойно изругал его, а он имел глупость прислать письмо, требуя от него, цесаревича, извинений и угрожая самоубийством, ежели извинения не последует. И что же! Этот офицер действительно пустил себе пулю в лоб. Покойный государь, разгневанный, приказал Александру Александровичу идти за гробом этого офицера, и пришлось идти. А это было страшно, мучительно и стыдно…

А потом опять — приятное: семья, дети, домашний уют… Он делился тогда своими чувствами с Константином Петровичем Победоносцевым: “Рождение есть самая радостная минута жизни, и описать ее невозможно, потому что это совершенно особое чувство, которое”, не похоже ни на какое другое”.

Государственными делами тогда приходилось заниматься мало, и Александр Александрович, краснея, вспоминал, что он не прочь был полиберальничать. В отце он замечал черты самоуправца и самодура. “Теперь такое время, — писал он тогда, — что никто не может быть уверен, что завтра его не прогонят с должности… К сожалению, в официальных отчетах так часто прикрашивают, а иногда и просто врут, что я, признаюсь, всегда читаю их с недоверием…” Он почитывал славянофильские статьи Самарина и Аксакова. В часы досуга — романы Лескова, Мельникова и еще кое-кого по выбору и советам Победоносцева.

В октябре 1876 года отношения с Турцией обострились настолько, что война казалась неизбежной. Александр Александрович писал тогда Победоносцеву о политических делах и, чувствуя, что разобраться в них ему не под силу, так откровенно и признался своему ментору: “Простите меня, Константин Петрович, за это нескладное письмо, но оно служит отражением моего нескладного ума”.

В это же время приблизительно Победоносцев писал цесаревичу: “Вам известно, в каком возбуждении находится в эту минуту русское общество в Москве по поводу политических событий… Все спрашивали себя, будет ли война. И в ответ слышат друг от друга, что у нас ничего нет — ни денег, ни начальников, ни вещественных средств, что военные силы не готовы, не снабжены, не снаряжены; потом опять спрашивают, куда же девались невероятно громадные суммы, потраченные на армию и флот; рассказывают поразительные, превышающие всякое вероятие, истории о систематическом грабеже казенных денег в военном, морском и разных других министерствах, о равнодушии и неспособности начальствующих лиц и прочее. Такое состояние умов очень опасно”.

Однако движение в пользу Сербии столь значительно, что правительство обязано взять в свои руки дело войны. Так и случилось. В апреле объявлена была война, а 26 июня 1877 года Александр Александрович был уже в Павлове и вступил в командование Рущукским отрядом. Он думал, что отец назначит его главнокомандующим всей армии, но царю отсоветовали. Но верили, что этот неповоротливый, негибкий человек с “нескладным умом”, сможет руководить ответственной кампанией. Главнокомандующим назначен был великий князь Николай Николаевич — старший, чего никогда не мог простить ему Александр Александрович.

Николай Николаевич поручил цесаревичу охранять дорогу от переправы через Дунай у Систова к Тырнову. И Александр Александрович покорно исполнял предписание, не смея проявить никакой инициативы. Приходилось писать письма начиная с обращения “милый дядя Ники” и подписываться “любящий тебя племянник Саша”. Один из спутников цесаревича, граф Сергей Шереметев, писал в дневнике: “Очень жаль цесаревича; тяжелое его положение”. Рущукский отряд в боях участвовал не часто, и дни тянулись медлительно и скучно. “Вчера долго вечером лежали на сене, — пишет в дневнике Шереметев, — ночь была чудная, и полный месяц освещал все бивуаки, но такие ночи здесь только нагоняют тоску. Я смотрел на цесаревича, которому иной раз бывает невесело”.

В июле, меняя главную квартиру, двинулись от Обретенника к Черному Лому. Ехали засохшими поля-Ми, с пожелтевшей травой, общипанной кукурузой, кочками, мелким кустарником. Миновали немое турецкое кладбище со множеством камней без надписей… Потом поехали в Острицу. Там цесаревич, считавший себя любителем археологии, приказал разрывать курган и сам взял лопату и долго копал, пыхтя, так что спина совершенно промокла. Нашли скелет и два медных кольца.

В августе у Шипки несколько дней шли кровопролитные бои. Четырнадцатого числа получено было известие из главной квартиры, что предписано бомбардировать Рущук. Обсуждая депешу с начальником штаба Ванновским, цесаревич вдруг замолчал, смотря куда-то вдаль, забыв, должно быть, что оп тоже командующий значительной военной частью. Можно было догадаться, что Александр Александрович думает о семье, о спокойной буржуазной жизни. Поиграть бы сейчас на корнете, пошутить с ребятами, потом подремать после сытного простого обеда. А тут все тревожно. И даже небо кажется сейчас каким-то необыкновенным, волшебным и жутким. Кто-то посмотрел на часы и сказал: “Сейчас начинается”. И в самом деле, через минуту началось лунное затмение. Луна обратилась в какое-то кровавое, грязное пятно. Было так темно, что принесли фонари и поставили на опрокинутый ящик, заменявший стол.

Восьмого сентября Александр Александрович писал Победоносцеву: “Не думали мы, что так затянется война, а начало так нам удалось и так хорошо все шло и обещало скорый и блестящий конец, и вдруг эта несчастная Плевна! Этот кошмар войны!”

Но вот в конце концов Плевна взята, русские войска вновь перешли Балканы, заняли Адрианополь и подошли в январе 1878 года к Константинополю. 1 февраля вернулся цесаревич в Петербург. История сан-стефанских переговоров известна. Известны и результаты Берлинского конгресса.

Двадцать пятого июня 1878 года Победоносцев писал цесаревичу: “Посмотрите, сколько горечи и негодования выражается каждый день, слышится отовсюду по поводу известия об условиях мира, вырабатываемых на конгрессе”.

Невеселы были воспоминания и о семейной жизни отца: мать, покинутая и забытая, длинная вереница отцовских любовниц — Долгорукая первая, Замятина, Лабунская, Макова, Макарова и эта скандальная история с Вандой Кароцци, общедоступной петербургской блудницей. И не менее постыдная история в Ливадии с гимназисткой, дочерью камер-лакея. И этот, наконец, длительный роман с Долгорукою второй, ныне светлейшей княгиней Юрьевской, морганатической супругой покойного государя… А последние два года перед смертью отца и вовсе были похожи на кошмар. Смятение в обществе, террор подпольных революционеров и полное бессилие правительства… Министры говорят фразы, и виляют, и лгут. Они заискивают то у царя, то у либеральных журналистов. Один только есть твердый и неуклонный человек. Это Победоносцев. Он не дремлет. “Я вижу, — писал он, — немало людей всякого чина и звания. От всех здешних чиновников и ученых людей душа у меня наболела, точно в компании полоумных людей или исковерканных обезьян. Слышу отовсюду одно натверженное, лживое и проклятое слово: конституция. Боюсь, что это слово уже высоко проникло и пускает корни”.

Победоносцев внушал цесаревичу, что народ не хочет конституции. “Повсюду, — писал он, — в народе зреет такая мысль: лучше уже революция русская и безобразная смута, нежели конституция… В нынешнее правительство так уж все изверились, что ничего от него не чают. Ждут в крайнем смущении, что еще будет, но народ глубоко убежден, что правительство состоит из изменников, которые держат слабого царя в своей власти… Всю надежду возлагают в будущем на вас, и у всех только в душе шевелится страшный вопрос: неужели и наследник может когда-нибудь войти в ту же мысль о конституции”?

Эти письма и речи Константина Петровича гипнотизировали медлительный и нескладный ум цесаревича. Он уже рассеянно слушал доводы Лорис-Меликова и, даже соглашаясь с ним, чувствовал, что где-то рядом звучит властный голос Победоносцева и что этот голос в конце концов заглушит хриповатый, прерываемый кашлем голос Михаила Тариеловича.

III

Весна 1881 года казалась Александру Александровичу мрачной и безнадежной: ничего доброго она не сулила. Хотелось забыть поскорее о кошмаре 1 марта, но нельзя было забыть, ибо Лорис-Меликов присылает каждый день сведения о ходе следствия над цареубийцами, и приходится волей-неволей думать о том, что же делать и как быть. Убийц будут судить. Александру Александровичу и в голову не приходило, что может быть вопрос о решении суда. Конечно, они виновны. Конечно, их надо казнить! И что же! Находятся люди, которые сомневаются в этом. А есть и такие, которые уверенно требуют помилования злодеев. У милейшего Сергея Михайловича Соловьева есть, оказывается, какой-то сумасшедший сын Владимир. Он произнес 28 марта публичную речь, предлагая верховной власти не казнить тех, кто растерзал бомбой государя. И публика не прогнала его с кафедры. Напротив, ему устроили овацию… А что он говорил? Он уверял, что “только духовная сила Христовой истины может победить силу зла и разрушения”, что “настоящее тягостное время дает русскому царю небывалую прежде возможность заявить силу христианского начала всепрощения…”. Какое жалкое лицемерие! А может быть, и коварство! Злобный Желябов тоже говорил на суде о христианстве. Он, видите ли, “православие отрицает”, но признает “сущность учения Иисуса Христа”. “Эта сущность учения, — сказал он, — среди моих нравственных побуждений занимает почетное место. Я верю в истину и справедливость этого вероучения и торжественно признаю, что вера без дел мертва есть и что всякий истинный христианин должен бороться за правду, за право угнетенных и слабых и если нужно, то за них и пострадать: такова моя вера”. Какая ложь! А между тем даже среди министров находятся такие, которые не прочь, кажется, заменить казнь тюрьмою этому мнимому христианину.

Один только тверд и непреклонен. Это — Победоносцев. 13 марта он прислал Александру Александровичу письмо и умолял его не щадить убийц. “Люди так развратились в мыслях, — писал он, — что иные считают возможным избавление осужденных преступников, от смертной казни… Может ли это случиться? Нет, нет и тысячу раз нет — этого быть не может, чтобы перед лицом всего народа русского в такую минуту простили убийц отца вашего, русского государя, за кровь которого вся земля (кроме немногих, ослабевших умом и сердцем) требует мщения… Если бы это могло случиться, верьте мне, государь, это будет принято за грех великий…”

Вот уж тут нет лицемерия. Константин Петрович знает, чего он хочет. И Александр Александрович не замедлил ответом: “Будьте спокойны, с подобными предложениями ко мне не посмеет прийти никто, и что все шестеро будут повешены, за это я ручаюсь”.

Несмотря на речь Победоносцева, произнесенную им 8 марта, министры все еще не понимали, что либеральные проекты лопнули, как мыльные пузыри. На совещании 21 апреля опять был поднят вопрос о представительстве земских людей. Теперь уж Александр Александрович не колебался в оценке этого проекта. “Сегодняшнее наше совещание сделало на меня грустное впечатление, писал он своему вдохновителю Победоносцеву, — Лорис, Милютин и Абаза положительно продолжают ту же политику и хотят так или иначе довести нас до представительного правительства, по пока я не буду убежден, что для счастья России это необходимо, конечно, этого не будет, я не допущу. Вряд ли, впрочем, я когда-нибудь убежусь в пользе подобной меры, слишком я уверен в ее вреде. Странно слушать умных людей, которые могут серьезно говорить о представительном начале в России, точно заученные фразы, вычитанные ими из нашей паршивой журналистики и бюрократического либерализма. Более и более убеждаюсь, что добра от этих министров ждать я не могу. Дай Бог, чтобы я ошибался. Не искренни их слова, неправдой дышат… Трудно и тяжело вести дело с подобными министрами, которые сами себя обманывают”.

Получив это письмо, Победоносцев, вероятно, долго потирал руки от удовольствия. Наконец-то он добился от своего питомца интонации настоящего самодержца. Теперь можно было приступить к решительному действию. Надо огорошить этих либералов манифестом И он потребовал его у Александра Александровича, прикрыв свое требование льстивыми и елейными слова ми. Государь повиновался. И манифест был написал Константином Петровичем и без ведома министров опубликован.

“Посреди великой нашей скорби, — сказано было в манифесте между прочим, — глас божий повелевает нам стать бодро на дело правления, в уповании на божественный промысел, с верою в силу и истину самодержавной власти, которую мы призваны утверждать и охранять для блага народного от всяких на нее поползновений”.

На заседании министров манифест был заслушан. Это было совершенной неожиданностью. Кто писал манифест? Константин Петрович. Он сам с восторгом рассказывал его величеству, как после чтения манифеста “многие отворачивались и не подавали руки” ему, Победоносцеву. Лорис-Меликов, Милютин и Абаза немедленно покинули свои министерские посты.

Тридцатого апреля Александр писал Лорис-Меликову: “Любезный граф Михаил Тариелович, получил ваше письмо сегодня рано утром. Признаюсь, я ожидал его, и оно меня не удивило. К сожалению, в последнее время мы разошлись совершенно с вами во взглядах, и, конечно, это долго продолжаться не могло. Меня одно очень удивляет и поразило, что ваше прошение совпало с днем объявления моего манифеста России, и это обстоятельство наводит меня на весьма грустные и странные мысли?!”

Здесь Александр Александрович поставил знак восклицания и знак вопроса. Это была несомненная ошибка в пунктуации. Не было надобности ни восклицать, ни спрашивать о том, что и без того понятно. Можно было просто поставить самую обыкновенную скучную точку. Кончилась либеральная идиллия. Наступила реакция.

Кажется, в истории государства Российского не было более скучного времени, как эти тринадцать лет царствования императора Александра III. Лихорадочное возбуждение шестидесятых и семидесятых годов вдруг сменилось каким-то странным сонным равнодушием ко всему. Казалось, что вся Россия дремлет, как большая ленивая баба, которой надоело мыть и чистить, и вот она бросила горницу неубранной и горшки немытыми и завалилась на печь, махнув на все рукой.

Вот эта сонная, ленивая, непробудная тишина была по душе Александру Александровичу. Надо было во что бы то ни стало угомонить растревоженную и взволнованную Русь. Самому государю не под силу была такая задача. Надо было заговорить, заколдовать эту буйную стихию, но для этого нужна была какая-то внутренняя сила. Такой силы вовсе не было у громоздкого, но рыхлого Александра Александровича. Нужен был иной человек. Нужен был колдун. И такой колдун нашелся. Это был Константин Петрович Победоносцев.

В конце царствования Александра II по субботам, после всенощной, к нему захаживал для задушевных бесед Федор Михайлович Достоевский. У них были общие темы. Они оба ненавидели западную буржуазную цивилизацию. Они оба смеялись желчно над парламентами, над либеральными журналистами, над нравами и людьми… Они оба произносили многозначительно некоторые слова, например, “русский народ” или “православие”, и они не замечали, что, произнося эти слова, они влагают в них разный смысл. Взволнованный Федор Михайлович, всегда горевший, как на костре, не замечал, что его будто бы сочувствующий ему собеседник холоден как лед. У Константина Петровича были еще тогда какие-то связи с Аксаковым и вообще с славянофильством, и он еще не решался тогда произнести свои последние слова, свои последние колдовские заклятия. Достоевский так и умер, не узнав, что его друг был пострашнее гоголевского колдуна из “Страшной мести”.

Но Победоносцев понимал, какие силы были в Достоевском. Он думал, что Достоевского можно использовать для своих целей. Он это даже объяснял Александру Александровичу, тогда еще наследнику, и тот, узнав о смерти Федора Михайловича, писал своему учителю, что жаль Достоевского, что он был “незаменим”. Возможно, что оба они ошибались. Ведь записал же в своем дневнике А. С. Суворин, будто бы в день покушения Млодецкого на Лорис-Меликова Достоевский говорил ему, Суворину, что, несмотря на отвращение к террору, он все-таки не решился бы предупредить власти, если бы ему случайно пришлось узнать о подготовленном покушении. И будто бы он говорил ему, Суворину, что он мечтает написать роман, где героем был бы монах вроде Алеши Карамазова, бросивший монастырь и ушедший в революцию, чтобы искать правды. Точно или неточно рассказал об этом Суворин, все равно, — во всяком случае, Победоносцеву, если бы Достоевский пережил 1 марта, пришлось бы услышать от своего ночного друга такие неожиданные вещи, какие понудили бы его отказаться от субботних бесед после всенощной.

Не сразу, однако, решился Константин Петрович высказать свои последние “победоносцевские” формулы. Он ведь еще так недавно давал читать своему державному ученику Самарина и Аксакова. Нужен был какой-то переход от благодушного славянофильства к настоящему “делу”, суровому и твердому, как кремень.

Для переходного времени понадобился славянофильствующий министр Игнатьев. В этот первый год царствования при его содействии министр финансов Бунге провел две крестьянские реформы — понижение выкупных платежей и отмену подушной подати. Все это было сделано очень робко и убого, не без сопротивления, конечно, со стороны дворян-помещиков, почуявших, что на их улице наступает праздник. Учрежден был и крестьянский банк, давший, впрочем, ничтожные результаты. Была попытка упорядочить дело крестьянского переселения. Наконец, пришлось обратить внимание на рабочий вопрос. Несмотря на дворянскую и помещичью программу правительства, росли фабрики и заводы, в городах появился новый класс — пролетариат. Кое-где вспыхивали забастовки, и правительство, зная по опыту Западной Европы, что значат эти рабочие бунты и куда они ведут, пыталось, хотя и нерешительно, смягчить столкновения между предпринимателями и рабочими. Была ограничена продолжительность рабочего времени женщин и подростков; учреждена была фабричная инспекция; были изданы обязательные правила об условиях фабричной работы… Думали, что можно обойти политику, уладив социальный вопрос по-домашнему, хозяйственным, семейным способом. Но без политики трудно было что-нибудь делать даже славянофильскому министру. Игнатьев предложил государю проект земского собора, приуроченного к коронации. В этом направлении вел агитацию и вождь тогдашних славянофилов И. С. Аксаков, когда-то приятель Победоносцева. Это была последняя попытка “обновления” России. Это был призыв к тем “серым зипунам”, о которых мечтал ночной собеседник Победоносцева Федор Михайлович Достоевский. “Серые зипуны” должны были сказать царю “всю правду”. Но Достоевский был в могиле. Да и вообще у черного колдуна руки были развязаны. И он бросился к царю предупреждать об опасности.

“Прочитав эти бумаги, — писал Победоносцев, — я пришел в ужас при одной мысли о том, что могло бы исследовать, когда бы предложение графа Игнатьева было приведено в исполнение… Одно появление такого манифеста и рескрипта произвело бы страшное волнение и смуту во всей России… А если воля и распоряжение перейдут от правительства в какое бы то ни было народное собрание, — это будет революция, гибель правительства и гибель России!”

В письме от 6 мая Победоносцев внушал царю, что Игнатьев должен быть удален. И Александр Александрович, хотя и читавший когда-то Самарина и Аксакова, но вовсе не склонный к славянофильской мечтательности, прогнал неумеренного ревнителя земской “соборности”.

Победоносцев приказал царю призвать к власти Д. А. Толстого. Этот уж не был мечтателем. И теперь Победоносцев мог заняться своей ворожбой без помехи.

IV

Князь Мещерский писал в 1882 году своему недавнему приятелю К. П. Победоносцеву: “К вам приходить боишься. Вы стали слишком страшным, великим человеком…” В самом деле, к этому сроку Победоносцев стал “страшным”, и, пожалуй, в каком-то смысле его можно было назвать “великим человеком”. Победоносцев стал страшным не только для князя Мещерского, но и для всей России. Уничтожив Лорис-Меликова, а потом графа Игнатьева, растоптав всех неосторожных вольнодумцев — западников и славянофилов, задушив, как он надеялся, крамолу, Победоносцев овладел окончательно душой Александра III.

Пора отвергнуть легенду об этом предпоследнем императоре. Александр III не был сильным человеком, как многие думают. Этот большой толстый мужчина не был, правда, “слабоумным монархом” или “коронованным дураком”, как его величает в своих мемуарах верноподданный бюрократ В. П. Ламздорф, но он также не был тем проницательным и умным государем, каким его старается изобразить С. Ю. Витте. Александр III был неглуп. Но у него был тот ленивый и нескладный ум, который сам по себе бесплоден. Для командира полка такой ум достаточен, но для императора нужно что-то иное. У Александра III не было также и воли, не было той внутренней крылатой силы, которая влечет человека неуклонно к намеченной цели. Ни большого ума, ни воли — какой же это сильный человек! Но зато в этом царе было нечто иное — великая тайна инерции. Это совсем не воля. Это сама косность. Слепая и темная стихия, тяготеющая неизменно к какому-то дольнему сонному миру. Он как будто всем существом своим говорил: я ничего не хочу; мне ничего не надо: я сплю и буду спать; и вы все ни о чем не мечтайте, спите, как я…

Сила инерции! Это и была идея Победоносцева. И он — счастливый — нашел изумительное воплощение этой своей излюбленной идеи. Более подходящего человека, чем Александр Александрович, для этих целей невозможно было сыскать. И Победоносцев, как верный пестун, лелеял этого огромного бородатого младенца, у которого не было никакой самостоятельной идеи. Он воспитал его и, уверившись, что он покорен, использовал его, как хотел. Этот самодержец, не замечая того, сделался вьючным животным, на которое взвалил свою тяжелую идейную ношу Победоносцев. Погонщик не торопил своего мула. Царь медленно шагал и дремал на ходу. Глаза его были закрыты. Смотреть вдаль ему не было надобности. За него все видел вожатый — Константин Петрович.

То, что Победоносцев был вдохновителем императора, — вне сомнений. Стоит перечитать огромную их переписку, чтобы стало ясно, как неустанно руководил царем этот удивительный человек. Все правительственные мероприятия, направленные к умалению тех “свобод”, какие были завоеваны при Александре II, внушались им, Победоносцевым. Он следил ревниво за каждым поворотом кормила. Он вмешивался не только в дела всех министров и всех департаментов — особливо в департамент полиции, но он следил за поведением самого царя, царицы и царских детей. В Петербург приехала какая-то особа, близкая Гамбетте, и будто бы искала встречи с государыней. Победоносцев спешит запретить это свидание, и государь успокаивает его, что все обошлось благополучно — свидания не было. И так во всех мелочах.

Александр III всегда и во всем согласен с Константином Петровичем. Победоносцев внушил ему, что как-то чудотворно у них совершенно одни и те же мысли, чувства и убеждения. Александр Александрович поверил. Как хорошо! Теперь можно ни о чем не думать. У него есть Константин Петрович, который думает за него, царя.

Итак, программа царствования была обеспечена. Какая же это была программа? Припомним “реформы” этих лет. Они начались с уничтожения университетской автономии. Это дало повод к ликованию М. Н. Каткову, неудачливому сопернику Победоносцева. Каткову ведь тоже хотелось руководить царем. Устав 1884 года был “ежовыми рукавицами” и для студентов и для профессоров. Со строптивыми юношами расправлялись просто — отдавали в солдаты. В средней школе насаждался мнимый классицизм. Юноши переводили “Капитанскую дочку” на латинский язык и не имели понятия об античной культуре. В народных школах низшего типа, переданных в ведение Святейшего синода, предполагалось ввести “духовно-нравственное” воспитание, но из этих казенных попыток “просветить” народ ничего доброго не вышло. Это была первая “реформа”. В земской жизни, как известно, все мероприятия сводились к тому, чтобы увеличить число гласных от дворян и уменьшить всячески крестьянское представительство. В конце концов гласные от крестьян назначались губернатором, разумеется по рекомендации земских начальников. Институт земских начальников определялся, как известно, принципами опеки тех же крестьян властью дворян-помещиков, то есть это был явный шаг в сторону крепостной зависимости. Это была вторая “реформа”.

В области судебных уставов правительство рядом новелл ограничивало суд присяжных и всячески стремилось восстановить дореформенные принципы смешения административной и судебной власти. Это была третья “реформа”. Новый цензурный устав решительно. душил оппозиционную прессу, и общество отвыкло за тринадцать лет царствования даже от урезанной свободы эпохи Александра II. Это была четвертая “реформа”.

Каков же был смысл этих “реформ”? В планах самого Александра III мы тщетно стали бы искать идеологии его политической программы. Там ничего нет. Зато в письмах Победоносцева, а главное — в его знаменитом “Московском сборнике” она есть. Это в своем роде замечательная программа. Константин Петрович был очень умный человек. Его желчный, злой и острый ум позволил ему обрушиться с беспощадной критикой на все начала так называемой демократии. Он высмеял, как никто, все закулисные махинации буржуазного парламентаризма, интриги биржи, подкупность депутатов, фальшь условного красноречия, апатию граждан и энергию профессиональных политических дельцов. Это — все жалкие говорильни. Наши земства устроены по тому же парламентскому принципу. Надо задушить земства. Победоносцев издевался над судом присяжных, над случайностью и неподготовленностью народных судей, над беспринципностью адвокатов, над неизбежной демагогией всех участников публичного процесса, над безнаказанностью иных преступлений, развращающих общество… И он сделал соответственный вывод: надо задушить свободный, публичный, народный суд. Победоносцев остроумно смеялся над утилитаризмом так называемой реальной школы, ядовито критиковал университетскую автономию, глумился над идеей всеобщей обязательной грамотности. Итак, надо задушить университет и вообще народное образование.

Это была превосходная критика демократических начал. Но спрашивается, чего же хотел сам Победоносцев? В своем глубоко меланхолическом и безнадежном “Московском сборнике” Победоносцев молчит упорно о том, что, собственно, он предлагает в качестве положительной программы. Мы узнаем ее не из его книги, а из фактов. Никаких новых форм земской жизни, суда и школ не было создано. Была грубая попытка вернуться к сословие привилегированному строю на местах; к дореформенному суду, развращенному взятками и нравственно прогнившему насквозь; к водворению старых полицейских начал в высшей школе; к казенной и мертвой системе преподавания в школах средней и низшей… Никакого творчества! Ничего цельного, органичного и вдохновенного! А ведь он, Победоносцев, требовал “органичности”… Вместо этой желанной цельной жизни водворилась бездарная казенщина петербургских канцелярий.

Таковы были результаты победоносцевской ворожбы. Обер-прокурор Святейшего синода вместо “духовных” начал, о коих он неустанно говорил царю, привил русским людям такой циничный нигилизм, какой и не снился его предшественникам на этом поприще. Решительно все прекрасные слова были обезображены его прикосновением. И надолго русские люди разучились верить в эти прекрасные слова, памятуя о победоносцевском лицемерии. Жалкий лгун, говоря о добром народе, он радел об интересах привилегированных… Его книга, написанная как будто довольно складно, лишена всякого живого дыхания. От ее страниц веет смертью. Это — какой-то серый холодный склеп. В Победоносцеве была страсть, но это была какая-то странная, холодная, ледяная, колючая страсть ненависти. Все умирало вокруг него. Он, как фантастический паук, раскинул по всей России свою гибельную паутину. Даже князь Мещерский ужаснулся и сказал, что он “страшный”.

Ревнители старого порядка и поклонники Победоносцева гордятся тем, что он был “православным”. Но и это ложь. Замечательно, что Победоносцев не знал ни духа православия, ни его стиля. Если б он знал православие, он не переводил бы популярную, но сентиментальную и, с православной точки зрения, сомнительную книжку Фомы Кемпийского; он не распоряжался бы епископами, как своими лакеями; не душил бы казенщиной духовные академии, которые, кстати сказать, насаждали в это время у нас рационалистическое немецкое богословие… Его настоящая сфера была не церковь, а департамент полиции. Жандармы и провокаторы были его постоянными корреспондентами. Однажды попечитель одного из учебных заведений жаловался на священника-преподавателя, который был, по его мнению, “безнравственный и неверующий”. На это Победоносцев ответил: “Зато он политически благонадежный!” И священник остался.

Победоносцев вмешивался не только во все сферы политики: он зорко следил за экономической и финансовой жизнью страны. По каждому вопросу у него были свои мнения. Дело об элеваторах его интересует, например, едва ли не больше, чем дела церкви. Он пишет царю письма и записки по этому поводу. И, конечно, это не единственное дело в этом роде. Министр финансов Н. К. Бунге, оставшийся на своем посту до 1 января 1887 года, неоднократно должен был отражать нападения Победоносцева, правда, часто косвенные, а не прямые, как это было, например, с известной “запиской” Смирнова. В конце концов он должен был уйти, и его место занял профессор и делец И. А. Вышнеградский. При нем были ограничены либеральные мероприятия его предшественника — прежде всего круг деятельности фабричной инспекции. Приходилось поддерживать развивающуюся промышленность, но у нее был беспокойный спутник — рабочее движение. И Победоносцев с ужасом следил за его развитием. Уже первые этапы его приводили в трепет цербера нашей реакции. Он знал, что в 1883 году организовалась группа “Освобождение труда”, где работали Плеханов, Аксельрод, Засулич, Дейч. Он знал о стачке 1885 года в Орехове-Зуеве, на Морозовской фабрике, и следил вообще за стачечной волной, которая на недолгий срок затихла в 1887 году, когда миновал промышленный кризис. В 1890 году ему доносили о социал-демократической пропаганде на Путиловском заводе, в 1891 году — о первой маевке под Петербургом, в 1893 году — о забастовке на Хлудовской мануфактуре в Егорьевске Рязанской губернии, о беспорядках в железнодорожных мастерских в Ростове-на-Дону и, наконец, в последний год царствования — о забастовках в Петербурге, в Москве, в Шуе, в Минске, в Вильнюсе, в Тифлисе.

Та великолепная “сила инерции”, на которую так надеялся Победоносцев, изменила ему. В душной и косной стихии вдруг началось какое-то странное движение. Он прислушивался к ропоту каких-то подземных волн, не понимая, откуда они. И вот тогда, в поисках неведомого врага, взоры Победоносцева и Александра III обратились на евреев. Не они ли то опасное бродило, которое вызывает эту ужасную смуту? По-видимому, Александр и его временщик не были одиноки в этом мнении. Огромной волной по всей России прошли еврейские погромы — иногда при содействии полиции. Войска неохотно усмиряли погромщиков, и когда на это пожаловался царю генерал Гурко, Александр Александрович сказал: “А я, знаете, и сам рад, когда евреев бьют”. Заговоры все еще мерещились царю. И для этого были основания. Он вспомнил, как на третий год царствования был убит Судейкин. Царь тогда надписал на докладе: “Потеря положительно незаменимая! Кто пойдет теперь на подобную должность!” Он вспоминал также об аресте Веры Фигнер.

Царь, узнав об ее аресте, воскликнул тогда: “Слава Богу! Эта ужасная женщина арестована!” Ему доставили ее портрет, он подолгу смотрел на него, не понимая, как эта девушка, с таким тихим и кротким лицом, могла участвовать в кровавых замыслах. А потом это памятное 8 мая 1887 года, когда были повешены пять террористов и среди них этот Александр Ульянов, о свидании с которым накануне казни так хлопотала его мать…

Некоторые думают, что в иностранной политике Александр III был самостоятелен, что министр Гире скорее был его личным секретарем, чем независимым руководителем нашей дипломатии. Но к чему сводилась наша тогдашняя политика? Она была совершенно пассивна, и если мы не понесли за тринадцать лет этого царствования никакого ущерба, то это еще вовсе не доказывает высокой мудрости Александра III. Очень может быть, что, доживи император до 1903 года, ему пришлось бы вести Японскую войну, и ее финал, вероятно, был бы тот же, что и при Николае II. Ведь система была та же и люди те же. А наше неудержимое стремление на Дальний Восток (такое естественное, надо сказать) началось при Александре III, и оно тогда уже было чревато последствиями. Что касается успехов Скобелева в Средней Азии и взятия Мерва — это, можно сказать, совершилось без всякой инициативы со стороны Александра Александровича. Кампания началась при Александре II; и если Александр Александрович сумел при этом избегнуть столкновения с англичанами, оказавшимися нашими опасными и ревнивыми соседями со стороны Афганистана, то это не менее заслуга миролюбивого Гладстона, чем Александра III. Если бы в то время в Лондоне у власти были консерваторы, была бы у нас война с Англией. Наше равнодушие к приключениям в Болгарии князя Александра Баттенбергского едва ли можно рассматривать как великую дипломатическую стойкость. И, наконец, франко-русский альянс, который в конечном счете привел нас к мировой войне, теперь никак уж нельзя признать актом большой политической дальновидности. Нет, наша иностранная политика при Александре III была такой же сонной, косной и слепой, какою была вся тогдашняя политическая жизнь страны.

V

Скучно жилось Александру Александровичу Романову. Все как будто устроилось так, как он хотел, как они хотели с Константином Петровичем, а между тем почти все знавшие царя лично замечали на его широком бородатом лице печать уныния. Унывал император. Тщетно пытался он развлечь себя то игрой на геликоне, то охотой, то театром, то посещением картинных выставок, — в конце концов, все эти удовольствии не могли уничтожить в душе какой-то меланхолии. Тот сон, в который погрузилась при нем Россия и он сам, царь, вовсе не был легким сном: это был тяжелый и душный сон. Сердце стучало неровно, и дышать было трудно.

Семнадцатого октября 1888 года Александр Александрович ехал из Севастополя в Петербург. Около станции Борки, когда царь с семьей завтракал в столовом вагоне и уже подали гурьевскую кашу, началась страшная качка, раздался треск, и Александру Александровичу показалось, что взорвано полотно дороги и что всему конец. Он закрыл глаза. В это мгновение что-то тяжелое и твердое рухнуло ему на плечи. Это была крыша вагона. Когда он открыл глаза, он увидел, что все вокруг ползают среди обломков. Рихтер кричал царю: “Ваше величество! Ползите сюда, здесь свободно!” Увидев, что император жив, Мария Федоровна, которая, падая, схватила Посьета за бакенбарды, вспомнила о детях и закричала страшным голосом: “Et nos enfants!” Но и дети оказались живы. Ксения стояла в одном платье на полотне дороги. Шел дождь, и телеграфный чиновник набросил на нее свое пальто с медными пуговицами. Лакей, который в момент катастрофы подавал царю сливки, лежал теперь на рельсах, не шевелясь, с остановившимися, оловянными глазами. Шел проливной дождь. Ветер, холодный и пронзительный, леденил изувеченных и раненых, которые лежали теперь на мокром глинистом дне балки. Александр Александрович приказал развести костры. Несчастные коченеющим языком умоляли перенести их куда-нибудь, где тепло. Александр Александрович, чувствуя боль в пояснице и в правом бедре, как раз в том месте, где был массивный портсигар в кармане брюк, ходил, слегка прихрамывая, среди раненых и с удивлением заметил, что на него никто не обращает внимания, как будто он не царь. И он думал о том, что он, самодержец, мог тоже лежать сейчас беспомощно окровавленный, как 1 марта 1881 года лежал его отец.

Это событие напомнило Александру Александровичу, что жизнь наша всегда канун смерти. Победоносцев объяснил ему, что совершилось чудо. “Но какие дни, какие ощущения мы переживаем, — писал Победоносцев. — Какого чуда, милости Бог судил нас быть свидетелями. Мы радуемся и благодарим Бога горячо. Но с каким трепетом соединяется наша радость и какой ужас остался позади нас и пугает нас черною тенью! У всех на душе страшная поистине мысль о том, что могло случиться и что не случилось истинно потому только, что Бог не по грехам нашим помиловал”. В этом же смысле и тоне был составлен манифест к народу. Государь сам официально признал свое спасение чудесным.

Выяснилось вскоре, что покушения не было и что несчастье случилось потому, что Александр Александрович требовал такой скорости, какой не могли выдержать два товарных паровоза, тащивших слишком громоздкий и тяжелый царский поезд.

После этой катастрофы жизнь опять стала монотонной и скучной. Государь все еще был толст, но нервы у него были не в порядке, и он часто плакал. Вокруг него не было людей, которые могли бы пробудить в нем какой-нибудь интерес к жизни. Он уважал одного только Победоносцева, но и с ним было скучно. А кто были другие? Случилось как-то так, что все независимые люди удалились, и даже хотелось иногда, чтобы кто-нибудь поспорил и возразил, но все делали так, как хотел Константин Петрович, и, значит, спорить не было надобности. Такие случаи, как возражение Гирса на проект ограничения публичности судебного процесса в январе 1887 года, более не повторялись. Да и этот случай, кажется, был простым недоразумением, которое Константин Петрович напрасно считал “крамолою”. Гире неосторожно прочел на заседании мнение юрисконсульта министерства иностранных дел профессора Мартенса, который предупреждал, что ограничение публичности суда произведет неблагоприятное впечатление в Европе и помешает договору о взаимной выдаче преступников.

На другой день Гире был на докладе у государя. Царь в ярости ходил по комнате, белый от гнева, с трясущейся нижней челюстью. Такие припадки с ним случались редко.

— Все эти судебные учреждения известно к чему клонят! — кричал он прямо в лицо Гирсу. — У покойного отца хотели взять всякую власть и влияние, в судебных вопросах… Вы не знаете, а я знаю, что это заговор…

Но заговоров теперь вообще никаких не было. Бунтовали только студенты в Москве, в Петербурге, в Харькове… И требования предъявлялись самые невинные. Но и это раздражало. Царь на докладах по тайным делам делал надписи: “Канальи!”, “Скоты!”, “Дерзкие мальчишки!” Все это было покрыто лаком.

В своих резолюциях он не стеснялся в выражениях. На докладе Государственного совета царь писал: “Они думают надуть меня, но это им не удастся”. Члены Государственного совета обиделись и решили объясняться по этому поводу. Царь удивился: “Чего же они хотят?” — “Не покрывать лаком сих слов, ваше величество!” На этот раз государь развеселился: “Какой вздор! Пусть их просто вычеркнут!” В самом деле, ведь это все дела домашние, стоит ли из-за этого поднимать историю?

Какие же люди окружали царя? Одна современница, близкая к сферам, записала у себя в дневнике 20 мая 1890 года: “Гире — это хоть честный человек, Филиппов — мошенник, человек без принципов, Вышнеградский — плут, Чихачев — купец не из безукоризненных, Дурново — глуп, Гюбенет — нахал, напыщенный и односторонний, Воронцов — дурак и пьяница, Манасеин — про этого, кроме дурного, ничего больше не слышно. Вот люди, которые вершат судьбы России”.

Надо сказать, что автор этой записи тоже была дама во многих отношениях сомнительная.

Мемуары этого времени свидетельствуют о глубоком падении правящих сфер. Эти люди не уважают друг друга. За внешним благообразием монархии Александра III таилась глубокая развращенность всех этих министров и сановников. Никто из них не верил уже в идею монархии и еще менее в идею самодержавия. Эту идею принципиально защищал один только Победоносцев.

В таких условиях, среди таких людей, жить было нелегко Александру Александровичу. А тут еще всякие неприятности. Особенно неприятен был 1891 год.

Путешествующего на Дальнем Востоке цесаревича Николая какой-то японец ударил по голове саблей… В том же году был голод. Журналисты, конечно, лгут, но кое-что в самом деле неприятно. Казанский губернатор издает циркуляры — советы варить кашу из кукурузы и чечевицы и есть с маслом вместо хлеба, по ни кукурузы, ни чечевицы в Казани нет. Вятский губернатор запрещает ввозить хлеб из одной волости в другую и продавать его. Курский губернатор в том же роде чудит. Красный Крест, по общим отзывам, действует недобросовестно — ворует. Везде злоупотребления. Отовсюду отзывы, что народ голодает серьезно. “Чувствуется что-то тяжелое, гнетущее, как будто ждешь катастрофы…”

Первого января 1891 года Победоносцев написал царю в Ливадию очередное злобное письмо с доносами, где не пощадил, между прочим, и “совершенно обезумевшего Соловьева”, философа. “Теперь у этих людей, — пишет Победоносцев, — проявились новые фантазии и возникли новые надежды на деятельность в народе по случаю голода. За границей ненавистники России, коим имя легион, социалисты и анархисты всякого рода, основывают на голоде самые дикие планы и предположения, — иные задумывают высылать эмиссаров для того, чтобы мутить народ и восстановлять против правительства; не мудрено, что, не зная России вовсе, они воображают, что это легкое дело. Но у нас немало людей хотя и не прямо злонамеренных, но безумных, которые предпринимают по случаю голода проводить в народ свою веру и свои социальные фантазии под видом помощи. Толстой написал на эту тему безумную статью, которую, конечно, не пропустят в журнале, где она печатается, но которую, конечно, постараются распространить в списках. Год очень тяжелый, и предстоит зима в особенности тяжкая, но. с божией помощью, авось переживем и оправимся. Простите, ваше величество, что нарушаю покой ваш в Ливадии…” Читать это письмо было неприятно и мучительно и без того уставшему государю. Вообще Константин Петрович очень трудный человек. Надо ценить его, конечно, за приверженность к самодержавной власти, но он так иногда бывает настойчив в своих советах, что Александр Александрович чувствует себя школьником, несмотря на свои сорок пять лет. Так хочется иногда прогнать этого слишком умного ревнителя монархии.

В таких случаях Александр Александрович ищет общества генерала Черевина. Это генерал совсем неумный, но верный. Царю приятно, что генерал глупее его. Это — наперсник и собутыльник. С ним легко и просто.

Прежде Александра Александровича занимала роль мецената, коллекционера, любителя живописи. У него был доверенный советчик, художник А. П. Боголюбов, доставшийся ему по семейной традиции от отца и деда и прилежно писавший всевозможные военные корабли по заказу трех императоров. Надо сказать, что Александр Александрович купил немало картин прекрасных, но — увы! — еще больше плохих. Коллекционером он считал себя еще в юности. Письма к Боголюбову наполнены сообщениями об его приобретениях. “К 26 февраля, пишет он еще в марте 1872 года, — я получил от цесаревича в подарок две чудные вазы клуазонэ и две вазы кракле, так что моя коллекция прибавляется понемногу”. В самом деле, во дворце, в его апартаментах, некоторые комнаты превратились в музей; наряду с хорошими вещами здесь стояла невыносимая дрянь, но царь не замечал этого и гордился тем, что он — знаток искусства. Он мечтал о возрождении русского стиля, но, лишенный настоящего вкуса и окруженный невеждами, оставил после себя такие памятники зодчества, какие, если они уцелеют, навсегда будут образчиками жалкой пошлости и фальши — Исторический музей в Москве по проекту Шервуда, здание Московской думы по проекту академика Чичагова, Верхние московские ряды — профессора Померанцева и многие другие. Теперь уничтожен бездарный памятник Александру III в Кремле — тоже пример безвкусицы предпоследнего императора. “Русский стиль” Александра III был такой же мнимый и пустой, как и все царствование этого будто бы “народного” царя. Не имевший, вероятно, в своих жилах ни единой капли русской крови, женатый на датчанке, воспитанный в религиозных понятиях, какие внушал ему знаменитый обер-прокурор Синода, он хотел, однако, быть “национальным и православным”, как об этом часто мечтают обрусевшие немцы. Эти петербургские и прибалтийские “патриоты”, не владея русским языком, нередко искренне считают себя “настоящими русскими”: едят черный хлеб и редьку, пьют квас и водку и думают, что это “русский стиль”. Александр III тоже ел редьку, пил водку, поощрял художественную “утварь” со знаменитыми “петушками” и, не умея грамотно писать по-русски, думал, что он выразитель и хранитель русского духа. Но в последний год царствования и это искусство не утешало скучающего царя. Все чаще и чаще побаливала поясница, и профессор Грубе, осмотревший императора вскоре после чудесного спасения, находил, что начало болезни положено было именно тогда, в день катастрофы: страшное сотрясение всего тела при падении коснулось области почек. Государь все еще чувствовал себя сильным, но как-то раз попробовал согнуть подкову, как в молодости, и это не удалось. Изменилась и наружность царя. Цвет лица стал землистым; взгляд когда-то добродушный сделался мрачным. Один только человек развлекал теперь императора. Это — верный государю генерал Черевин. После трудового дня, который начинался с семи часов утра, государь любил поиграть в карты и выпить. Но врачи запретили пить, и жена Минни строго за этим следила. Приходилось хитрить. Они заказали с Черевиным сапоги с широкими голенищами и прятали туда заблаговременно плоские фляжки с коньяком. Улучив момент, государь подмигивал собутыльнику: “Голь на выдумки хитра, Черевин?” — “Хитра, ваше величество!” И выпивали. Часа через два, бросив игру, его величество ложился на ковер и, болтая огромными ногами, пугал своим неожиданным хмелем жену и детей. Но так развлекаться приходилось все реже и реже, потому что болела поясница, пропал аппетит и сердце работало худо.

А тут еще случилась большая неприятность. Государь убедился из одного письма, что Константин Петрович Победоносцев, которого царь почитал своим вернейшим слугою, отзывался о нем не менее презрительно, чем авторы подпольных прокламаций. Царь решил ничем не обнаруживать того, что знает. Но между самодержавным царем и вернейшим ревнителем самодержавия пробежала черная кошка. В последнем письме к императору, настаивая на отмене одного указа, подписанного царем без ведома Победоносцева, обиженный временщик пишет многозначительно: “В прежнее время вы удостаивали меня доверия, когда я смел обращаться к вам с предупреждением о том, что, по моему глубокому убеждению, грозило недоразумением или ошибкой в сознании вашего величества. Не погневайтесь и теперь за мое писание”.

Это было последнее письмо Победоносцева царю. На него ответа не последовало.

В январе 1894 года государь заболел. Врачи нашли инфлуенцу. Тщетно царь боролся с недугом. Он все требовал докладов, но докладывали все о разных неприятностях. В Нижнем Тагиле заводские рабочие затеяли бунт. Губернатор явился с четырьмя ротами, и “была задана порка, какой не видала губерния”. В Толмазовом переулке нашли подпольную типографию, а в Лештуковом — склады глицерина и опилок для составления взрывчатых веществ. Но царь бодрился. Осенью вздумал ехать в Беловежскую пущу на охоту. Там простудился. Пришлось бросить охоту, вернуться домой. Врачи приказали сделать теплую ванну, а ему вздумалось ее охладить. Пошла горлом кровь… Тогда выписали из Берлина профессора Лейдена. Выяснилось, что у царя серьезная болезнь почек — нефрит.

Александр Александрович все чаще думал о смерти. Ему трудно было “нескладным умом” охватить смысл жизни, событий, его личной судьбы…

Если бы Победоносцев не внушил ему еще в юности, что он, Александр Александрович, — “самодержавнейший” и “благочестивейший”, теперь легче было было умирать. Ведь, в сущности, разве он плохой человек? Ни жены, ни детей он не обижал, не развратничал, не питал ни к кому личной злобы, не ленился, посещал храмы, дарил иконы монастырям… Ему бы жить где-нибудь в провинции, командовать полком — как было бы хорошо. А теперь? Ах, трудно быть самодержцем! И вот, оказывается, у самодержцев болят почки, горлом идет кровь… Ноги у царя опухли. Дышать трудно. Он похудел. Виски и щеки провалились, весь он осунулся. Одни уши торчат.

Врачи говорят, что в комнате, где спит император, скверный воздух, потому что с царем живут четыре собаки и все грязнят. Захарьин задохнулся, войдя в спальню к царю, и потребовал, чтобы увезли царя из дворца куда-нибудь на свежий воздух, на юг.

Тогда его повезли в Ялту, и он умер там, в Малом Ливадийском дворце, 20 октября 1894 года.

При перепечатке просьба вставлять активные ссылки на ruolden.ru
Copyright oslogic.ru © 2024 . All Rights Reserved.