Костомаров Н.И.
КТО БЫЛ ПЕРВЫЙ ЛЖЕДМИТРИЙ?
(Историческое исследование)
У нас общепринятое мнение о самозванце, царствовавшем в Москве под именем Димитрия Ивановича, есть то, что он был чернец Чудова монастыря Гришка Отрепьев. Это мнение считалось и считается у нас как бы доказанным окончательно. Историк смутного времени Бутурлин выразился так: “первым Лжедимитрием в России был Отрепьев, и противоречить еще сему свойственно было бы только тем, кои, увлекаясь суетным мудрованием, тщатся опровергать все исторические истины единственно чтобы мыслить иначе, чем мыслили их предшественники”. (Ист. См. Вр. 1, 278). Между тем, до сих пор остались не разобранными, не исследованными и не поверенными места из источников, на которых основывается это мнение.
Наши летописные сказания и большая часть иностранных источников о смутной эпохе составлены уже впоследствии, а потому оценка взгляда их на этот вопрос зависит от оценки первоначальных сведений, более близких как ко времени, так и к самому вопросу. Они считали загадочное лицо, о котором идет речь, тем или другим, на основании такого или иного образовавшегося мнения, и потому важнее всего добраться, как эти мнения сложились и откуда получили начало.
Самозванец, как мы докажем впоследствии, появился в польских владениях в 1600–1601 годах, а первые заявления о том, что он — Гришка Отрепьев, явились в 1604 году и положительно — только к концу этого года. Первым протестом из Московского государства против него были две грамоты от пограничных Черниговских воевод: одна от князя Михаила Кашина-Оболенского, другая от князя Татева. В обеих извещается, что называющий себя Дмитрием был беглый чернец; но он не называется Гришкою (Suppl. ad Hist. Russ. monum. 410).
Из сношения наших бояр с польскими послами уже через полтора года после воцарения Шуйского видно, что тогда бояре указывали, будто в 1604 году они посылали для обличения самозванца дядю Гришки Отрепьева — Смирного-Отрепьева к панам, требуя очной ставки с племянником; но паны не допустили его до этого. В ответ на это польские послы уличали их и объясняли, что Смирной-Отрепьев приезжал совсем по другим делам, с двумя грамотами: одна была к воеводе Виленскому с жалобою, что не посланы судьи со стороны короля для разбора дел о грабежах и пограничных недоразумениях, и другая — к Литовскому канцлеру о том, что, вопреки прежним обычаям, берут с московских купцов новые поборы. О личности же Димитрия не было ни слова; и даже сам Смирной не сказался, чем он был послан — посланником или гонцом, как всегда делалось; а в одной из грамот не упомянуто было и его имя. “Как же можно, — говорили поляки, — чтоб Смирной, с такими грамотами присланный о других совершенно делах, мог домогаться очной ставки с Димитрием, которого вы называете сыном его брата! Если ж бы он и домогался, то нельзя было ему поверить, когда в грамоте об нем не написано. Сверх того вы сами говорите, что посылали Смирного тогда уже, когда вор пошел в Северскую землю; то как же вам было искать его в чужом государстве? Если бы вы хотели добра вашему царю Борису, то следовало бы, как только весть разнеслась о воре, тотчас же снестись с королем и с сенаторами, писать об этом с точностью и представить очевидное свидетельство, а то вы прислали Смирного с поручением о другом совсем предмете — о делах пограничных, стоящих каких-нибудь несколько рублей, о таком же важном деле не поручали ему ни слова”.
Эта протестация поляков заслуживает вероятия, потому что панам не было необходимости в этом случае говорить неправду. Если б Смирной приехал с поручением о самозванце, они бы все равно не могли удовлетворить его, и следовательно — нечего было бы запираться, что не знали такого поручения. Притом же они не запирались, что Постник Огарев, вслед за Смирновым, а может быть — ив одно время приезжавший в Польшу, имел поручение о Димитрии. И почему же по таковому важному государственному делу Смирного-Отрепьева посылали московские бояре к польским панам, а не московский государь к польскому королю?
Постник Огарев, дворянин, послан был Борисом октября 14. Паны в тех же самых и последующих сношениях объясняли боярам, что этот посланник приезжал с грамотой от Бориса собственно о пограничных недоразумениях, но между прочим грамота касалась и того, что во владениях короля находится беглый монах Гришка Отрепьев, называющийся Димитрием Углицким, и посылает грамоты в украинные города Московского государства. Приглашали короля поймать его и наказать. Король отвечал, что так как этот человек находится уже в пределах Московского государства, то там его удобнее поймать. (Дела Арх. Ин. Д. NoNo 26, 27. Suppl. ad Hist. Russ. mon. 418).
В то же время в Разрядных книгах записано, что царю “учинилась весть (следовательно — в первый раз царь узнал), что нашелся в Литве вор, который называется Димитрием Углицким”. И тут же следует, заключение, что этот вор должен быть Гришка Отрепьев, сбежавший в 1603 году (111) в Северскую землю с чернецом Мисаилом Повадиным. Он пришел в Печерский монастырь и там разболелся, призвал игумена исповедоваться и сознался ему, что он царевич Димитрий и ходит не пострижен в искусе, избегая царя Бориса. Игумен стал его чтить, объявил о нем и сказал королю.
Бояре, в сношениях своих с польскими послами, уже после убиения Лжедимитрия, ссылались еще на то, что патриарх посылал к воеводе киевскому, князю Острожскому, сына боярского Афанасия Пальчикова известить, что называвший себя Димитрием и проживавший в его воеводстве — беглый монах-чернокнижник, и просил выдать его. Острожский, признавая беглеца истинным царевичем, не только не выдал, но задержал Пальчикова, а сын Острожского Януш томил его в оковах долгое время, также признавая бродягу царевичем. На это известие поляки отвечали, что не знают ничего о таком посольстве. Заметить следует, что и Константин Острожский и сын его Януш не мирволили самозванцу. В дневнике Борша (Рукоп. Библ. Генер. Штаба), бывшего в первом полчище, с которым претендент двинулся из Украины в московские владения, говорится, что они боялись даже, чтоб Острожский не ударил на них вооруженною силою, а на переправе через Днепр Острожский велел угнать прочь все суда и паромы. От князя Януша сохранилось того времени письмо (в Дел. Литовск. Метр.), где он вовсе не одобряет намерений помогать Димитрию и не считает его истинным царевичем. Потому нельзя поверить, чтобы Острожские задержали гонца патриархова, признавая самозванца настоящим царевичем.
Существует в списке напечатанный на 164 странице II-го тома Румянцовских грамот приговор о высылке патриарших, митрополичьих, архиерейских и монастырских слуг на службу, надписанный числом 12 июня 1604 года. Там Гришка Отрепьев упомянут по имени, но число и месяц, означенные на приговоре, как и время его составления, неверны, ибо там говорится о вступлении самозванца в Московское государство тогда, когда он еще не вступал. Этот приговор мог состояться уже после половины августа 1604 года.
Если исключить сомнительные посольства Смирного и Пальчикова, то до 1605 года только в посольстве Постника Огарева и в приговоре о высылке на службу {Приговор напечатан в Собр. Госуд. Гр. II, 164, июня 12, вероятно, в ошибочном списке. Там определяется клясть Отрепьева, тогда как грамота о проклятии была выдана уже в январе 1605 года.} видны шаги к тому, чтоб назвать самозванца определенным именем Гришки Отрепьева. Народу не говорили ничего о таинственном лице, старались даже не говорить с ним об этом, и ему не дозволяли о нем говорить. Между тем народ все более и более увлекался новизною.
В то время, когда успехи самозванца в Северской земле делали его очень опасным для Бориса, когда народные симпатии склонялись повсюду на сторону Димитрия, необходимым сочли совершить повсеместный обряд проклятия над этим врагом Бориса. Но для этого нужно было объявить народу положительно, кто таков именно человек, взявший на себя роль Димитрия. И вот патриарх в январе 1605 года рассылает грамоту (А. Э. II, 78), где не ограничивается одним глухим намеком на то, что называвший себя Димитрием есть Гришка, но рассказывает подробно его похождения. “Этот человек звался в мире Юшка Богданов сын Отрепьев, проживал у Романовых во дворе, сделал какое-то преступление, достойное смертной казни и, избегая наказания, постригся в чернцы, ходил по многим монастырям, был в Чудовом монастыре дьяконом, бывал у патриарха Иова во дворе для книжного письма, потом убежал из монастыря с двумя товарищами, монахами Варлаамом Яцким и Михаилом Повадиным”.
До сих пор патриарх говорит то, что ему могло быть известно лично. Далее идут сведения, которые он мог иметь только получивши от других, а именно:
1) Чернеца Пимена, постриженника Смоленского монастыря.
2) Чернеца Венедикта, Троицкого монастыря.
3) Стефана иконника, ярославца, торговавшего в Киеве иконами.
Пимен говорит, что он встретился с ним в Новгороде-Северском, — Григорий был с Варлаамом и Мисаилом Повадиным; а Пимен проводил их за рубеж в Литовскую землю, а сам воротился назад в Московское государство.
Венедикт был в Киеве в Печерском монастыре и там видел Гришку в Печерском и Никольском и у князя Острожского, воеводы киевского: Гришка служил в дьяконском чине. Потом Гришка уклонился к люторам, впал в ересь и чернокнижие, стал есть мясо, связался с запорожцами и ушел из монастыря на Запорожье. Венедикт жаловался на него печерскому игумену, и тот послал к запорожцам взять его; тогда Гришка ушел ко князю Адаму Вишневецкому.
Стефан иконник видел Гришку в Киеве: он приходил к нему в лавку с запорожцами, тогда он дьяконил в Печерском и в Никольском монастырях и у князя Острожского.
Венедикт и Стефан иконник свидетельствовали, что Гришка, убежавши к Адаму Вишневецкому, там, по умышлению князей Вишневецких и по королевскому повелению, начал называться князем Димитрием Углицким.
Из этих известий невозможно вывести несомненно, чтоб самозванец, вошедший тогда в Северскую землю, был именно Гришка, Патриарху известно было только то, что был в Чудовом монастыре монах Гришка Отрепьев; он бежал в Литву, обыкновенный приют множества беглецов того времени. Сам патриарх более ничего сказать не в силах. Затем три его свидетеля что говорят? Первый вовсе не обвиняет Гришки в самозванстве. Остаются другие два. Но если дать им доверие как очевидцам, то они нам сообщают единственно то, что Гришка жил в Киеве в Печерском монастыре; а Венедикт прибавляет, что и вел себя дурно. Это они говорят как очевидцы. Что же до того, что Гришка ушел к Вишневецкому и там назвался Димитрием, то ни Венедикт, ни Стефан Иконник не называют себя очевидцами и свидетелями этого происшествия. Они не могут доказать, что именно Гришка, а не другой кто-либо назвал себя Димитрием у князя Адама Вшпневецкого, как равно не показывают — откуда они знают, что Гришка ушел именно к Вишневецкому. Венедикт и Стефан не последовали за Гришкой, оставались в Киеве; Гришка также не сказал им, что пойдет к Вишневецкому. По собственному признанию Венедикта, за ним из монастыря посылали, а он спрятался и ушел. Если он прятался, то без сомнения не открывал ему, куда он убежит. Следовательно, при самой полной добросовестности этих показаний, источник сообщенного здесь может быть только слух и собственное соображение. Венедикт и Стефан Иконник могли услышать, что проявился называющий себя Димитрием Углицким, и, вспомнив бежавшего бродягу Гришку, сообразили: уж не Гришка ли этот новоявленный Димитрий? Так могло быть только при полной добросовестности. Но сама грамота патриархова не признает за ними этого качества, напротив, называет их ворами: который товарищи его воры в Литву за рубеж его проводили и которые про него подлинно ведают, и в Литве с ним зналися. Если они воры, то есть преступники, то, следовательно, могли ждать за воровство свое наказания. А в таком случае им было естественно делать то, что может избавить их от наказания или облегчить его тяжесть. Таким делом и было — сообщить правительству вести, которые были для него необходимы; -а в то время иметь более или менее вероятные сведения, подтверждающие, что самозванец — Гришка Отропьев, было делом первой важности. Но о добросовестности трех бродяг мало можно толковать, когда тогдашние известия по этому делу, исходившие прямо от патриарха и других важных лиц разноречат между собою и передаваемое ими не согласуется с строгой истиной. Например, патриарх писал окружную грамоту о проклятии Гришки, где выставил народу то, что ему было известно об этом лице, и скоро после того писал грамоту в Вильно к католическому духовенству и в ней допустил противоречие тому, что писал своему народу. Так, в окружной всенародной грамоте, как выше сказано, было объявлено, что Гришка прежде своего пострижения заворовался, сделал что-то достойное смертной казни и, избегая ее, постригся в монахи. А в грамоте — к католическому духовенству, напротив, он пишет, что Гришка, уже постригшись, наделал преступлений и, избегая смертной казни, ушел в Литву. Это изменение против прежнего известия, конечно, сделано с тою целью, чтобы более уронить самозванца и оправдывать требование выдачи его. В Соборной грамоте ко князю Острожскому {Доп. I, 255) говорится, что Гришка, живучи в Чудове монастыре, был уличен в чернокнижестве, призываньи нечистых духов и отречении от Бога, и за то осужден не на смерть, а на тюремное заточение в Каменном монастыре. Сверх того в грамоте, отправленной в Польшу, сказано, что сам Иов патриарх посвящал его в диаконы; а в окружной грамоте этого не говорится, напротив — смысл выходит такой, что Гришка прежде поступления во двор к патриарху был дьяконом и был взят во двор уже носивши дьяконский чин: и был по многим монастырем и в Чудове во дьяконех, да у меня Иева патриарха во дворе для книжного’ письма побыл во дьяконех же. На это могут возразить: патриарх мог ставить Гришку прежде, чем взял во двор. Посвященный в диаконы Гришка ходил по разным монастырям, а потом уже взят во двор к патриарху. Но во-первых, если б патриарх его ставил, то конечно в Чудовом монастыре, и тогда в грамоте было бы поставлено имя Чудова монастыря прежде, а не после безыменных многих монастырей, здесь же изображается, что Гришка был в звании дьяконском во многих монастырях, а потом пришел в Чудов. Если же предположить, что Гришка был во многих монастырях не дьяконом, а пришедши в Чудов получил дьяконство, то этому противоречит склад речи: тогда патриарх или употребил бы два раза слово был (и в Чудове был в дьяконах),, или, по крайней мере, сказал бы: а в Чудове, тогда как один глагол для многих монастырей и для Чудова, равным образом союз и показывают, что пребывание Гришки принимается одинаковым, как в многих монастырях, так и в Чудовом. Во-вторых, для чего было патриарху не сказать народу о том, что он сам поставлял Гришку, когда он сообщает об этом польским духовным? И почему не оповестить народу вначале о тех преступлениях, о которых писано было впоследствии Острожскому? Не скорее ли видно тут, что писавшим грамоты в Польшу и к Острожскому приходили в голову новые удачные выдумки, которые случайно не приходили тогда, когда писалось окружное послание.
Известно, что кто вымышляет, тому редка удается повторить свой вымысел в том самом виде, в каком он изложил его первый раз.
Когда после низложения самозванца, в царствование Шуйского, патриарха Иова привезли в Москву из Старицы для разрешения народа от наложенной им на него клятвы, то патриарх объявил, будто Гришка расстригся, прежде чем бежал в Литовское государство (А. Э. 11, 153): Научи его (диавол) прежде отступити от Творца нашего Бога и попрати иноческий святолепный образ и дъяконьский чин, потом же вложи в него злохитрый яд и бесовский плевел всеяв и злобу лукавства своего вложи в сердце его: и по научению дьявольскому, той прежереченный враг Божий расстрига Гришка Отрепьев, избежав от Российского государства в Литовскую землю, и проч. Потом в другом месте той же грамоты: про расстригу извещали подлинно, как он поверг иноческий и дьяконский чин и как избежал из Российского государства в Литовскую землю. Здесь патриарх как будто противоречит прежней своей грамоте, на которую тут же ссылается. Положим, что выражение попрати иноческий образ можно принимать за риторический способ, что здесь смысл: Гришка стал жить недостойно иноческого сана; но слово поверг прямее выражает тот смысл, что Гришка снял с себя иноческий сан, прежде бегства в польские владения, ибо выражение повергнуть, свергнуть сан употреблялось у нас не в общем смысле поступков, достойных лишения сана, а именно в смысле действительного снятия с себя сана. Между тем, по известиям, сообщенным прежде от имени того же патриарха Иова, не видно было, чтоб Гришка снял с себя монашеский сан до побега в Киев, напротив, в Киеве еще ходил в монашеском платье и служил в дьяконском сане. Собственно это разноречие само по себе не важно, но оно в числе других указывает, что в официальных актах, относящихся к этому времени, не держались строгой одинаковости изложения событий, а изображали их так, как в данную минуту казалось приличнее и выгоднее изображать.
Гораздо важнее следующее разноречие. Написанная от имени патриарха в 1605 году грамота, где излагались в первый раз народу свидетельства о том, что явившийся под именем Димитрия есть Гришка Отрепьев, была разослана по епархиям; архиереи должны были сообщать народу те вести, какие сообщил им Иов, и без всякого сомнения русские архиереи не имели тогда иного источника, кроме грамоты патриаршей, ибо переписывали ее слово в слово. Но при этом они говорили не совсем то, что говорил патриарх. Например, в грамоте Исидора, митрополита Новгородского (А. Э. II, 81), говорится о Стефане Иконнике, что он видел Гришку у Адама Вишневецкого и слышал, как он назывался царевичем Димитрием; а в окружной грамоте патриарха не говорится, чтобы Стефан его видел у Адама Вишневецкого, а все знакомство его с Гришкою ограничивалось тем, что последний с запорожскими черкасами приходил к его лавке. Откуда же это разноречие? Конечно, в грамоте Новгородского митрополита прибавка, сделанная для того, чтоб показание Стефана Иконника имело какую-нибудь ценность, ибо в патриаршей грамоте оно может возбуждать смех своею несостоятельностью. Сверх того в окружной грамоте патриарха, в показании Венедикта, говорится, что Гришка пристал к лютарам, а у Исидора это обстоятельство упускается, за то говорится, будто Венедикт видел Гришку в Никольском монастыре расстриженным, чего нет в патриаршей грамоте.
Известия эти слагались и обнародовались в то время, когда для спасения Борисова правления необходимо было, чтоб тот, кто называл себя Димитрием, представлен был народу не безыменным вором, но с каким-нибудь положительным именем; ибо это лицо оставлять неизвестным было опасно. Если он не Димитрий, то все таки — кто же он? спрашивал бы народ. А коль скоро он — неизвестно кто, то почему же он не Димитрий? И почему правительство может знать, что он не Димитрий, когда сознается, что не знает: кто он? Для влияния на народ решились предать проклятию вора. Но кого проклинать? Нужно было имя. Что оно было крайне нужно, показали последствия. Когда после смерти Бориса написали крестоцеловальную запись, где неупомянули ни имени Гришки, ни другого определенного имени, а выразились о самозванце как о неизвестном воре, то перешедшие к самозванцу считали эту неопределительность в присяжном листе для себя достаточным извинением. Видно только, что когда нужно было доискаться, кто бы мог быть назвавшийся Димитрием, то патриарх вспомнил, что в Чудовом монастыре был монах Гришка Отрепьев, бывавший у него во дворе для книжного письма и бежавший из Москвы. Этим собственно и ограничивались положительные сведения о Гришке в Москве. Что касается до его преступлений, то относительно этого патриарх запутался в своих грамотах, и в одной из них обвиняет Гришку в преступлении, сделанном до пострижения в монахи, не говоря о его преступлениях в монашестве, а в другой, не говоря, чтоб причиною поступления в монашество было желание избежать кары за преступление, говорит, что Гришка, уже постригшись в монахи, сделал что-то достойное смертной казни. Затем подтверждением догадкам, явившимся в Москве, послужили неясные показания трех бродяг, которым было естественно сочинить что-нибудь о Гришке и доставить правительству услугу сообщением нужных ему объяснений. Но если они говорили и правду, то ничего не сказали важного, ибо не объяснили, почему они считают, что назвавший себя Димитрием был Гришка, а не иной кто-нибудь.
Как сторонник Бориса, патриарх мог и должен был из видов политики прибегать ко всевозможнейшим выдумкам, чтоб спасать престол своего покровителя. Патриарх уже прежде доказывал, что готов был жертвовать истиною политическим видам Бориса. Проводя на царство Бориса, патриарх употреблял всевозможные уловки, очень недобросовестные. Теперь для того, чтобы удержать Бориса на царстве в критическое время, патриарху Иову было извинительно назвать неизвестное лицо известным именем бежавшего бродяги; тем более что он сам, если не был уверен, что самозванец есть Гришка Отрепьев, то, по своим соображениям и догадкам, считал это возможным.
Замечательно, что в то время проглядывают черты, которые давали право думать, что правительство не уверено было в том, что утверждало всенародно, будто самозванец был Гришка. Например, в посольской грамоте, посланной к королю Сигизмунду с Постником Огаревым, было сказано, что если б это лицо и был настоящий Димитрий, то и тогда бы он не имел права на престол Московского государства как незаконнорожденный сын. Поляки объясняли это желанием обеспечить за собою право, если б оказалось, что претендент был не только не Гришка, но даже настоящий Димитрий. Имел ли право на престол Димитрий или не имел, для Бориса должно было быть все равно, если только он был уверен, что Димитрия нет на свете. По крайней мере, поляки, впоследствии, придирались к этой оговорке и доказывали русским, что Борис сам не знал наверное, что назвавший себя царевичем был действительно беглый монах Гришка Отрепьев. Подобное неведение, кто именно был самозванец, проглядывает в упомянутой нами выше крестоцеловальной записи на верность Феодору Борисовичу, где сказано: и того вора, что называется Димитрием Углецким, на Московском государстве видети нехотети (Собр. Гос. гр. II, 192). Об этом воре несколько раз упоминается в этой грамоте, и все безыменно. Не доказывает ли это того, что, признавая называвшего себя Димитрием вором-обманщиком, не уверены были, точно ли это Гришка Отрепьев? По крайней мере, современники, не хотевшие присягать по этой крестоцеловальной записи, так понимали смысл этого неопределительного выражения. Самое то обстоятельство, что войско, до сих пор воевавшее за Годуновых противу претендента, не хотело более воевать за них с той минуты, когда того, с кем они боролись, правительство не назвало именем Гришки, показывает, как слабы казались русскому уму доказательства, что тогдашний Димитрий и Гришка Отрепьев одно и то же лицо.
Пущенная Борисовым правительством мысль, что бродяга, называвший себя Димитрием, есть Гришка Отрепьев, служила однако предлогом для врагов Димитрия во время его царствования. Чуть только кто был недоволен царем, то имел способ выразить свое неудовольствие, назвавши его Гришкою-расстригою. Это было естественно после того, как уже по всей Московщине его проклинали под именем Гришки Отрепьева. Авраамий Палицын характеризует так царствование Лжедимитрия: “от злых же врагов, Козаков и холопей в си умнии токмо плачуще, слова же рещи несмеюще: аще бо на кого нанесут, яко рострига нарицает кто, и той человек безвестно погибает” (стр. 27). Такие случаи (если только здесь не преувеличение, как вообще все, что рассказывали о дурных сторонах Лжедимитрия) не разъясняют ничего в вопросе о Гришке, ибо обвинение было уже изготовлено и распространено самым удобным способом, посредством патриаршей грамоты. Не принятое всенародной громадой в Московском государстве, оно осталось в народной памяти, и тотчас представлялось готовым бранным эпитетом для того, кто рассердится на царя. Важнее было бы свидетельство того же Авраамия, будто самозванца обличали Отрепьевым мать Отрепьева Варвара, его дядя и его брат. Но об этом только и говорит один Авраамий Палицын, тогда как все самые враждебные самозванцу летописцы и официальные известия не упоминают об этом ничего; тогда как это было бы самым важнейшим укором ему в самозванстве. Нельзя предположить, чтобы те, которые сколько возможно более могли очернить самозванца, упустили такое важное обстоятельство. Несообразность этого известия усиливается еще более от того, что Авраамий говорит, будто это обличение произошло до суда над Шуйским. Суд произошел через несколько дней после Димитриева воцарения. Следовательно, обличение Отрепьева его семьею происходило бы тотчас по вступлении самозванца в Москву: это было до того поразительно, что не могло оставаться никем незамеченным, кроме одного человека, и то писавшего историю много лет спустя после того как происходило то, что он описывал. Сверх того, если б так было, возможно ли, чтоб Шуйский, по вступлении своем на престол, упустил это обстоятельство, когда оно более чем что-нибудь другое могло обличать бывшего царя в самозванстве? Не смешал ли здесь Авраамий Палицын того обличения, которое происходило по убиении самозванца и о котором говорит Голландец, бывший тогда во Москве?
Кроме обличений в самозванстве, приписываемых матери, дяде и брату Гришки, рассказывают еще и о других, а именно:
Дворянин Петр Тургенев обличал царя Димитрия, что он не истинный сын Ивана Грозного, но говорил ли при этом, что он Гришка Отрепьев, неизвестно. Ему отрубили голову. Об этом событии говорит Авраамий Палицын; упоминает о том же и Никоновская летопись. Двойное свидетельство заслуживает вероятия. Авраамий говорит, что это происшествие случилось прежде дела Шуйского. Спасение Шуйского приписывали ходатайству поляка реформата Бучинского, но сам Бучинский говорит (Собр. гос. гр. II. 261), что он, напротив, советовал не миловать Шуйских, а Димитрий сказал, что он дал обет отнюдь не проливать крови, и по своему обету милует Шуйского. Самозванец должен был бы избрать другой мотив для своего милосердия, если б дня за два или за три происходила уже подобная казнь. От этого вероятно, что казнь Тургенева произошла еще до приезда самозванца в Москву, но когда уже народ московский присягнул ему, и хотя, быть может, он сам, находясь в Туле или Серпухове, соизволил на то, но так как это было еще до его приезда, то после того он мог показывать вид, что это случилось еще до него, а с тех пор, как он пришел, дал обет, что казней не будет.
Вместе с Тургеневым, по известию Авраамия, был казнен Федор калачник, который называл Димитрия посланным от сатаны; но называл ли он его при этом Гришкою расстригою — неизвестно (Авраам. 14). Впрочем, если б называл, то подобное обличение, как и обличение Тургенева, могло быть последствием заявленных от Бориса и Патриарха Иова обвинений, без новых доказательств.
Важнее всего было бы для нас дело Василия Ивановича Шуйского, если б мы знали о нем подробнее. Все почти исторические источники, относящиеся к эпохе первого Лжедимитрия, согласны в том, что Шуйских судили, приговорили Василия к смерти, вывели на место казни, но царь заменил ему смертную казнь ссылкою, наравне с его братьями, а через несколько времени принял его и всю родню его снова в милость. В повествовании, вошедшем в Никоновский сборник, говорится, что Шуйские, видя на православную веру гонение, начали помышлять, чтоб православная вера до конца не разорилась; а Димитрий для суда над Шуйскими созвал собор не только из бояр, но из простых; и никто на этом соборе не пособствовал стороне Шуйских. В варианте того же повествования, изданном Оболенским, под именем “Нового Летописца”, прибавляется, что все на соборе были уверены, что царь — Гришка Отрепьев, да сказать не смели. В повествовании, помещённом в разных хронографах (изд. в Временнике Моск. Общ. Ист. и Древн. No 16), приводится сущность приговора, читанного Басмановым над Шуйским. Из него видно, что Василий Шуйский осужден за то, что называл царя Григорием Отрепьевым. В хронике Буссова рассказывается, без точного указания времени, что был составлен против царя заговор и открылось, что Шуйский глава его. Его вывели на площадь казнить, а потом объявили, что царь, по своему милосердию, и этого преступника прощает (Bussov. 40). Маржерет говорит глухо, что его судили за оскорбление величества. Паэрле говорит, что Шуйский разглашал в народе, что царь не сын царя Ивана, а расстрига (стр. 35). Время суда и казни Шуйского хронографы наши определяют через несколько дней после прибытия самозванца в Москву. День смерти по одним вариантам назначается 25-го (Времен. Моск. Общ. Ист. и Древн. No 16 и 30), по другим 30-го июня. Левицкий, иезуит, бывший тогда в Москве, сообщает, что Шуйский оговаривал царя в оскорблении церкви, и указывает день казни 10-го июля (то есть 30-го июня старого стиля (Ciampi Notizie 182). Вообще видно, что это событие произошло тотчас после прибытия Димитрия в Москву. По известию “Сказания еже содеяся” (напечатанного в Чтениях Моск. Общ. Ист. и древн. No 9 1847 г.), Шуйский разглашал в народе чрез своих агентов, торгового человека Федора Конева с товарищи, что усевшийся на престоле не настоящий Димитрий, а вор, расстрига Гришка, присланный от короля польского разорить христианскую веру (стр. 17). Это последнее Сказание, согласно хронографам, Лавицкому и Паэрле, полагает событие совершившимся в первых днях по воцарении самозванца. Мы не знаем доводов, какие тогда представлялись с обеих сторон; не знаем: доказывал ли на соборе Шуйский, что царь самозванец, и не доказал этого, или же он оправдывался и запирался в том, что говорил, будто царь — Гришка Отрепьев, и был уличен; но если б он стоял твердо на том, что царь — Гришка, то не мог бы уж никак возвратиться в милость царя. Впоследствии, мы знаем, что он притворялся и признавал царя сыном Ивана Грозного.
Надобно обратить внимание, что суд над Шуйскими был совершен боярами и выборными из всех сословий, следовательно, Лжедимитрий сильно рисковал тогда, предавая собственное дело на обсуждение нации. Значит, он был твердо уверен, что невозможно доказать, что он Гришка Отрепьев. По свидетельству наших и иностранных историков, тогда никто не оправдал Шуйского, никто не изъявил подозрения, что царь не Димитрий, а Гришка. Если б были явные улики, — явились бы свидетельства, и царь не усидел бы на престоле. Этот суд собора, созванного из всех сословий, фактически был для Димитрия законным признанием всей страны. Дело его было обсуждено и порешено в его пользу. Он был в руках врагов своих как нельзя более; они имели всякую возможность обличить его, если б могли; а когда не обличили, то значит не было у них надлежащих доказательств. Кого и чего могли бояться члены собора? Польского отряда, поддерживавшего царя? Всего в городе было несколько польских рот, провожавших его; не могли же они защищать его от целой нации. Положим: прежде, из ненависти к Борису и его фамилии, могли иные насильно закрывать себе глаза и принуждать самих себя признавать ведомого бродягу царским сыном; теперь Годуновых уже не было. Что же могло привлекать к Гришке?
Сообразив эти обстоятельства, нельзя не признать, что в то время не было доказательств, что царь был Гришка Отрепьев, расстрига, беглец Чудовского монастыря.
Есть свидетельство Авраамия, что Чудовский игумен Пафнутий знал прежде Гришку и узнал его в царе; но не объявил этого в его время. Свидетельство очень важное, но оно произнеслось уже тогда, когда самозванца не, было на свете, когда в угодность врагам его было выгодно чернить всеми возможными способами этого человека. Если Пафнутий не имел настолько гражданского мужества, чтобы обличить расстригу, когда последний был в силе и власти, то, конечно, мог иметь настолько малодушия, чтоб говорить про него наобум тогда, когда прах его развеяли по ветру, а память предали проклятию.
Вот все, что во время царствования Димитрия проглядывало как бы обличение, что он Гришка Отрепьев. В минуты его убийства, заговорщики, взявши его с фундамента Борисова дома, внесли во дворец и стали допрашивать: “говори, кто ты таков? кто твой отец?” Не показывает ли этот вопрос, что заговорщики не знали совершенно, что он Гришка Отрепьев; иначе, зачем спрашивать его? Тогда они бы прямо обличали бы его, что он Гришка. Валуев, перед тем, как застрелил его, сказал: “вот я поблагословлю этого польского свистуна”. Это выражение как будто показывает, что Валуев считал его поляком, а не Гришкою Отрепьевым, Такие черты свидетельствуют, что враги, считая его самозванцем, не имели несомненной уверенности, что он Гришка Отрепьев.
По смерти его, Шуйский разослал по всему Московскому царству грамоту о низложении прежнего царя и о собственном восшествии на престол. Если где, то в этой грамоте должны были быть собраны все очевидные доказательства, что царствовавший под именем Димитрия был Гришка Отрепьев. И однако мы, к удивлению нашему, не встречаем там этого; все усилие направлено лишь на то, чтоб уличить бывшего царя в измене православной вере и русским обычаям; наброшено на него множество обвинений, очевидно нелепых, как например, попытка объяснить затеваемый за городом турнир — умыслом побить всех бояр и передать управление в московском государстве польским панам: но об его самозванстве сказано коротко как уже о факте известном и доказанном… богоотступник, еретик, расстрига, вор Гришка Богданов сын Отрепьев своим воровством и чернокнижеством назвал себя царевичем Дмитрием Ивановичем Углицким, омраченьем бесовским прельстил многих людей (А. Э. II, стр. 100). А чем же это было доказано? Самый способ его низложения и смерти как нельзя яснее показывает, что нельзя было уличить его не только в том, что он Гришка, но даже и вообще в самозванстве. Зачем было убивать его? Почему не поступили с ним именно, как он просил: почему не вынесли его на площадь, не призвали ту, которую называл он матерью? Почему не изложили перед народом своих против него обвинений? Почему, наконец, не призвали матери, братьев и дядю Отрепьева, не дали им с царем очной ставки и не уличили его? Почему не призвали архимандрита Пафнутия, не собрали чудовских чернецов и вообще всех знавших Гришку, и не уличили его? Вот сколько средств, чрезвычайно сильных, было в руках его убийц, и они не воспользовались ни одним из них! Нет, они отвлекли народ, науськали его на поляков, сами убили царя скопом, а потом объявляли, что он Гришка Отрепьев, и все темное, непонятное в этом вопросе объясняли чернокнижеством и дьявольским прельщением. Но Шуйский ошибся в расчете, как часто ошибаются плуты, искусные настолько, чтобы, как говорится, подвести механику, но близорукие для того, чтоб видеть последствия.
Народ любил Димитрия и не хотел знать в нем Гришки; народ со всех сторон протягивал руки к тени Димитрия даже и тогда, когда она еще не обозначилась явственно. Шаховской провозгласил, что Димитрий спасся, и Московское государство потряслось до основания. Не помогло Шуйскому даже торжественное открытие и перенесение из Углича в Москву мощей Димитрия царевича. Среди стесненных обстоятельств, когда Болотников стоял под Москвою, держал ее в осаде, а в Москве ждали только обещанного царя Димитрия, чтоб выдать ему Шуйского, явилась челобитная Варлаама, того самого, о котором в окружной грамоте патриарха Иова было сказано, что с ним убежал из Москвы Гришка Отрепьев. Мы не станем ее приводить здесь целиком; всякий может прочитать ее в актах Археографической Экспедиции, том II, стр. 141 ив хро-ногр., помещенном во Временнике. Когда прочитаешь ее, то с первого раза она как будто носит печать истины; но, всмотревшись пристальнее, увидишь много несообразностей, обличающих умышленную составленность:
1) В ней говорится, что Гришка спознался с ним и убежал из Москвы в 1602 году, в великий пост. Тогда как поляки сообщали, что монах, который объявился под именем Димитрия, уже в 7109-м году (то есть с сентября 1600 по сентябрь 1601-го года) был в Киеве. Сообразно тому и Маржерет говорит, что уже в 1600 году пронесся слух о явившемся Димитрии. Многие письма польских панов между собою (о чем скажем ниже) показывают, что лицо, назвавшее себя Димитрием, должно было явиться в Польше раньше того, как приводит Варлаам своего Гришку в Польшу.
2) Варлаам рассказывает, что, проживши в Печерском монастыре три недели, Гришка задумал идти ко князю Острожскому. Тогда Варлаам извещал на него архимандриту, чтоб тот удержал его; ибо если он пойдет, то скинет с себя иноческое платье. Но архимандрит сказал ему: “здесь земля вольная, — в какой вере кто хочет, в той и пребывает”. После этого сам Варлаам отправился с Гришкою в Острог. Странно, что Гришка отправился вместе с человеком, который на него уже доносил и наблюдал над ним. Трудно предположить такую неосторожность в плуте, затевающем важное плутовство.
3) Варлаам рассказывает далее, что Острожский отослал его, Варлаама, и товарища Мисаила Повадина в Дермянский монастырь, а Гришка ушел в Гощею (Гощу), где стал учиться по-латыни. Варлаам извещал па него Острожскому и просил взять его из Гощи и принудить оставаться в монашеском диаконском чине, но Острожский отвечал точно так, как и Печерский архимандрит: “здесь земля вольная, — кто как хочет, в той вере и пребывает”. Потом весною 1603 года, после пасхи — Гришка пропал без вести из Гощи. Как Гришка жил в Гоще и как бежал, — Варлаам знал об этом только по слухам, а уже не как очевидец. Потом, по словам Варлаама, Гришка очутился в Брагине, во дворе князя Адама Вишневецкого, и назвался там царевичем Димитрием. Из Брагина князь Адам возил его по родным, и повез в Вишневец; там Гришка пробыл лето и зиму, а весной 1604 года, после пасхи, Адам Вишневецкий повез его к королю. Из слов самого Варлаама видно, что он не видал Гришки с лета 1602-го года; сам он пребывал в Дермянском монастыре, а Гришка в Гоще и у Вишневецкого; все это он мог писать только по слухам и по соображениям. И действительно, что ни шаг, то ошибка, показывающая, что челобитную писал человек не бывший близко к делу. Мнишек, знавший хорошо все дело, на допросе, учиненном ему в Москве по убиении Димитрия, сказал, что Адам Вишневецкий, у которого открылся претендент, передал его князю Константину Вишневецкому, своему родному брату, и претендент жил не у Адама, а у Константина, не в Вишневце, а в Жаложицах, потом приехал с ним в Самбор, а потом уже Мнишек с Константином Вишневецким повезли его к королю в Краков.
4) Варлаамова челобитная рассказывает пребывание Гришки у короля и приводит длинную речь, которую будто бы говорил Гришка королю. Из Кракова претендент уехал в Самбор к Мнишку. Каким образом мог слышать эту речь Варлаам? Уже это одно приведение речи в таком подробном виде побуждает подозревать справедливость всей челобитной. Дело в том, что если б тот, кто писал челобитную, знал близко дело, то не сделал бы такой капитальной ошибки, указавши свидание самозванца с королем после пасхи 1604 года, когда оно происходило непременно ранее, еще в 1603 году. Так агент Борисов на границе с Польскою Украиной киевский мещанин Валковский-Овсяный, проживавший с октября 1603 года в Чернигове, в донесении своем Борису Феодоровичу говорит, что вор, который прозвался Димитрием, был уже у короля, и король тотчас его от себя отослал и дал ему в Польше поместьишко на прожиток. Уже в конце 1603 года Димитрий, успевши побывать у короля, деятельно сносился с запорожцами, а король Сигизмунд поступал очень двулично: поласкав немного Димитрия, в подлинность которого ни он, ни паны не вериди, он, однако, от 12 декабря 1603 года издал строгий универсал к украинским старостам, чтоб они не пускали украинцев в козацкие шайки, которые собирались для того, чтоб вести самозванца в Московщину, и не продавали бы им боевых запасов. Киевский подписок Таврило Крупович в феврале 1604 года писал такое известие к Борисову агенту: “козаки з Запорожья послали до того нециоты-господарчика, абы им нагороду дал, а они его на Москву нести подымалися; который им то обещал, же, поведа, “гды мене до Путивля перенесете, зараз нагороду каждому дам”; и с тым их отправил”. Что король виделся с самозванцем ранее того времени, как указывает Варлаам, и что самозванец был уже довольно значителен в то время, когда по сказанию Варлаама он только что открылся царевичем, показывают современные письма короля и панов. Например, из письма от короля к Замойскому от 23 марта (Hist. Jana Karol. Chodk. 215) ясно видно, что уже заранее прежде этого времени король видел Димитрия. Еще ранее, в начале 1604 года, Чарнковский писал к королю о том, что в Украине козаки и всякого рода украинское гультяйство стремились помогать ему и ворваться в Московское государство, никак не одобрял королевского намерения оказывать ему помощь, доказывал необходимость передать дело обсуждению сейма, а самого называющего себя Димитрием арестовать для того, чтоб он мог послужить пугалом Борису, залогом заключения с Московским государством мира на выгоднейших условиях {Письмо из книг Литовской метрики, No 53). Из всех этих примеров видно, что в конце 1603 года и начале 1604-го самозванец находился в таком состоянии, что уже воротился от короля и к нему собирались козаки и разные охотники вести его на московский престол. Это могло случиться только тогда, когда весть об нем могла распространиться повсюду, а для этого нужно было достаточно времени. Но сообразно челобитной Варлаама, самозванец в то время сидел в Вишневце и еще не представлялся королю, и следовательно не мог быть слишком известен. Противореча в показании времени свидетельствам, указывающим на пребывание самозванца в Польше, Варлаам противоречит и тому, что записано в Разрядных книгах о Гришке, будто он убежал в 1603-м году. Странно, как в Москве могли ошибиться о времени бегства монаха из Москвы, если только считали это бегство достойным замечания!
Далее Варлаам говорит, что он извещал королю о том, что называющий себя Димитрием есть Гришка Отрепьев. Король, не поверив ему, отправил его к Гришке в Самбор. Там товарища его Якова Пыхачева казнили, а его бросили в тюрьму. Сендомирский воевода с Гришкою отправились в поход, а он остался в тюрьме, потом уже жена Мнишкова и дочь Марина освободили его. Здесь странно то, что Варлаам, расставшись с Гришкою еще в 1602 году и оставшись в Дерманском монастыре, не говорит, каким образом он уследил, что называвший себя Димитрием был Гришка, и как очутился в Кракове у короля. Странно и то, почему одного казнили, другого только в тюрьму заключили, когда следовало бы казнить Варлаама, ибо Варлаам, а не Яков, извещал королю, следовательно, Варлаам был опаснее Якова.
Замечательно противоречие между челобитною Варлаама и грамотою патриарха Иова. В грамоте патриаршей Варлаам назван монахом Чудовским, а в челобитной он себя сам называет постриженником Пафнутьевского Боровского монастыря. Варлаам говорит, что Гришка прожил в Киеве всего три недели, ушел прочь из Киева к Острожским, и когда он уходил к Острожскому, то это считалось удалением из монастыря. А в грамоте Иова, в показании Венедикта, — что Гришка, живя в Киеве в Печерском монастыре, служил в то же время и у Острожского в Киеве как у Киевского воеводы и через это не разрывал своей связи с Печерским монастырем. Варлаам говорит, что когда он сделал извет, что Гришка хочет уйти к Острожскому, архимандрит сказал, что здесь земля вольная, кто как хочет, в такой вере тот и пребывает. А в показании Венедикта говорится, что тот же самый архимандрит посылал достать Гришку; тогда он ушел не к Острожскому, как показывает Варлаам, а к запорожцам. Венедикт показывает, что Гришка убежал ко князю Адаму Вишневецкому от запорожцев. Варлаам показывает, что он туда убежал из Гощи. По грамоте патриарха Иова, какой-то чернец Пимен водил Гришку с товарищами через границу; Варлаам не знает Пимена, а знает в этом случае иное лицо, какого-то Ивашку-вожа.
Все историки и летописцы, признающие Димитрия Гришкой, повторяют, с разными видоотличиями, слухи, которые образовались первоначально вследствие внушений от власти, что обманщик был Гришка. Уже после смутного времени появился ряд повествований и рассказов о приключениях Гришки Отрепьева. Они один другому противоречат. Очевидно, Гришка сделался мифом, о нем ходили сказки и легенды в различных отменах. Достаточно взглянуть на главнейшие из этих рассказов, чтоб видеть, как они несходны и между собою, и с челобитною Варлаама, и с патриаршею грамотою.
Вот для примера рассказ из Никоновской летописи и из Летописи о мятежах.
Там говорится, что Гришка, до монашества Юрий, был родом из Галича. Отец его назывался Богдан. Он отдал его учиться грамоте. Гришка постригся в монашество в Спасо-Ефимьевском монастыре.
В сказании, занесенном в хронографы, говорится напротив, что отца его звали Яковом; Юшка остался после отца млад зело, и отдан матерью учиться грамоте, и начал жить в Москве; там игумен Трифон, Вятской области, города Хлынова, уговорил его постричься в монашество (Ин. сказан, о самозв. 10).
Бояре в сношениях с польскими панами рассказывали (Дела посолъск. No 26), что отца Григорьева Богдана зарезал Литвин в Немецкой слободе, а он, Юшка, сын его, пошел в холопи и жил у Романовых и у князя Черкасского, а потом заворовался и постригся в монахи в Суздальском Спасском монастыре. Далее рассказывается, что он перешел в Галичский монастырь Иоанна Предтечи, ходил по другим монастырям, наконец бил челом, чтоб архимандрит Чудовский Пафнутий принял его в Чудов монастырь, где жил в монашеском звании дед Отрепьева Замятия. Пробыв год во дьяконах, он поступил во двор к патриарху для книжного письма; но скоро впал в еретичество, и за некие богомерзкие дела его хотели сослать на смерть в заточение, а он ушел с Варлаамом и Мисаилом, проживал в Киеве в Печерском и Никольском монастыре, и там, по совету Сендомирского воеводы и Вишневецких и других панов, принял на себя имя Димитрия.
Этому официальному известию служила основанием грамота патриарха Иова и его послание к католическому духовенству; но противоречия в этих грамотах тут сглажены и слажены; затем прибавляется несколько сведений о пострижении Гришки.
В Никоновской летописи ведут Гришку из Суздальского монастыря не в Галич, а на Куксу, потом в Чудов монастырь; будучи в последнем монастыре, он стал вхож к патриарху, между тем расспрашивал об убиении царевича Димитрия и говорил как будто на смех: я царем буду в Москве; старцы смеялись над ним и плевали на него; но митрополит Иона Ростовский не поставил этого в шутку, а донес патриарху. Патриарх не придал этому значения; Иона сказал царю. Борис приказал дьяку Смирному-Васильеву послать Гришку в Соловки под крепкое начало. Смирной передал поручение дьяку Семейке, а дьяк Семейка был Гришке свой человек и стал укрывать его, и молил Смирного, чтоб не исполнял вскоре царского указа; а тем временем Гришка убежал.
Таким образом Никоновская летопись противоречит важнейшей части официального заявления бояр. В последнем, как и в грамоте патриарха Иова, умысел принять на себя имя Димитрия приписывается козням поляков: а в Никоновской, напротив, говорится, что Гришка возымел его еще тогда, когда проживал в Чудовом монастыре. По официальному заявлению бояр, Гришка убежал из Москвы прямо в Литву; по Никоновской летописи, он бежал из Москвы в Галич на Железный Борок, потом в Муром в Борисоглебский монастырь, а в Борисоглебском монастыре строитель дал ему лошадь, и Гришка поехал на ней в Брянск в Свинский монастырь; тут он сошелся с Мисаилом Повадиным и товарищем его (Варлаамом?) и с ними отправился в Новгород-Северский, а из Новгородсеверского монастыря, под предлогом, будто едет в Путивль, повернул в Киев. На память игумену новгородсеверскому он оставил записку, где сообщал ему, что он царевич Димитрий. Здесь Никоновская летопись противоречит и официальному сказанию бояр, и челобитной Варлаама, по которым Гришка сошелся с Варлаамом и Мисаилом в Москве, и вовсе не был в Брянске, но прямо ехал в Новгород-Северский и оттуда прямо в Киев.
В “Ином сказании” (из хронографа) рассказывается еще иначе: поживши в Чудове, Гришка перешел к Николе на Угрешу и там впал в еретичество; оттуда ушел в Кострому, из Костромы снова пришел в Москву, и оттуда уже убежал в Литву, подговоривши с собой Варлаама и Мисаила.
В других хронографных сказаниях рассказывается, что Гришка постригся не в Суздальском монастыре, как говорят некоторые, а в монастыре Борки, Галичской земли, и оттуда перешел в Чудов монастырь, вовсе не бывавши в Суздальском монастыре; в Чудове монастыре вошел в него сатана и обещал ему царствующий град покорити; он бежал в Киев (Четыре сказ. о Лжедм. 1863).
В “Сказании еже содеяся” рассказывается еще иначе, и с большими подробностями, чем где-нибудь. По этому сказанию, Гришка, еще до пострижения, обвинен был в преступлении по тому поводу, что был вхож в дом Черкасских вместе с Михаилом Повадиным, родом из Серпейска. Это заставило его, избегая опалы, постричься в Стодольском монастыре; потом он прибыл в Чудов монастырь, посвящен во диаконы, вошел к патриарху, а потом подобрал себе товарищей Мисаила и Варлаама, дали они взаимную клятву пребывать неразлучно и ушли в Свинский монастырь. Двое товарищей его любили пить, а Гришка ничего не пил, и те на него сердились за это. Потом все трое ходили по Северской земле и собирали милостыню на монастырь. Таким образом они пришли на Литовский рубеж и вошли в дом к одной женщине, и тут узнали, что по повелению царя поставлена застава стеречь кого-то, кто убежал из Москвы. Гришка помертвел от страха, спросил у женщины дорогу на Чернигов, и отправился с товарищами в Чернигов. На дороге он сознался им, что застава поставлена на него, припомнил товарищам данную в Москве клятву и убедил их идти с ним в Киев. Далее рассказывается подробно, как они пребывали в домах панов Воловичей и пана Прокулицкого, как, наконец, добрались до Киева. Сказание не говорит, долго ли пребывали они в этом городе; но из Киева оно ведет их в Острог, называемый Острозеполь, ко князю Константину Острожскому; тут описывается, как встретил пришельцев этот князь, малый ростом, с такою большою бородою, что когда он сидел, то постилал платок, на котором укладывалась его громадная борода. Острожский, приняв их у себя, через два месяца отпустил в Печерский монастырь. Таким образом, противно челобитной Варлаама, где они из Печерского переходят в Острог, здесь наоборот — они из Острога едут в Печерский монастырь. Соскучившись в Печерском монастыре, Гришка убежал к запорожцам, вступил в роту Герасима Евангелика, и с козаками бесчинствовал около Киева ради прибытка. Дошла весть до Острожского. Князь приказал поймать Гришку. Между тем, погулявши у запорожцев, Гришка опять пришел в монастырь; тут его хотели задержать; на счастье его, архимандрита не было в монастыре. Гришка смекнул, что ему плохо будет, и ушел в Самбор, который неправильно называется имением князей Свирских и панов Ратомских. Здесь у Свирских в католическом монастыре Стодольском открывается Гришка в первый раз монаху греку Арсению, что он Димитрий царевич. Весть о появлении человека, называющего себя Димитрием, дошла до Бориса. Царь послал к Острожскому с просьбой выдать вора. Сказание совсем иначе представляет в этом случае поступок Острожского, чем представляли его бояре польским послам. Киевский воевода отправил двоих монахов, его товарищей, Варлаама и Мисаила для обличения; но они поклонились Гришке и признали его царевичем. Паны Свирские известили о явившемся царевиче королю. Сигизмунд отправил в Самбор проведать о Димитрии двух московских людей, братьев Хрипуновых, давно уже отъехавших в Литву. Те, увидевши Гришку, тотчас признали его царевичем и уверяли, будто знали Димитрия в младенчестве. Тогда король пригласил его в Краков и, посоветовавшись с панами, обещал ему помогать, если он примет католическую веру. Гришка отказался. Король признал его царским сыном, пригласил к себе и угощал. Рассказ о свидании с королем противоречит рассказу Чилли, бывшего свидетелем этого свидания. Папа услышал о явлении русского царевича в Польше, стал побуждать короля обратить его в католическую веру. Гришка, пробыв долгое время в Кракове, познакомился с католическою верою, и наконец согласился. Тогда король созвал сейм (небывалый) в Лашеве и там предал дело Димитрия рассмотрению. Изменники московские люди в польских владениях уверяли всех, что это истинный царевич. С этого сейма взял Гришку к себе в Сендомир (а не в Самбор) Мнишек, и у него в Сендомире Гришка влюбился в дочь его Марину.
Это сказание от начала до конца оказывается невероятным, и еще Карамзин назвал его баснословным. Действительно, подробности о мелочных событиях, которые мог знать только очевидец, приведение разговоров, которые знать мог только участвовавший в них или слышавший их, и самые грубые анахронизмы, показывают, что все это составлялось человеком, жившим вдалеке от описываемого театра событий. Если по способу изложения и по множеству невежественных анахронизмов “Сказание еже содеяся” перещеголяло другие наши летописи в повествовании о Гришке, тем не менее нет основания верить другим рассказам больше, чем этому. Что ни летопись, то новый рассказ! Согласить их и сшивать наобум — было бы делом произвола, слишком противного исторической критике. Соглашать разноречия, дополнять одно сказание другим, можно только тогда, когда есть доказательства, что авторы были поставлены в такие условия, когда один мог видеть то, чего не мог видеть другой, или один должен был смотреть с иной точки зрения, чем другой. В рассказах о самозванце нельзя опереться на такой точке зрения: все они смотрят на самозванца одинаково враждебно; все писаны были в России, очевидно, после смутного времени. Во всем этом исторического можно усмотреть только вот что: когда появилось в польских владениях лицо, называвшееся Димитрием, в Москве пустились в догадки — кто бы это был, и так как лицо это явилось прежде в монашеском виде, то и стали отыскивать и предполагать — не Гришка ли Отрепьев он, действительно бежавший из Чудова монастыря; и так как монастырь этот находился на виду у патриарха, то происходившее там прежде могло быть ему известнее, чем происходившее в других монастырях. Когда же оказалось нужным во что бы то ни стало дать в глазах народа какое-нибудь имя страшному неизвестному человеку, называвшему себя грозным именем, тогда употребили имя Гришки Отрепьева, тогда под этим именем патриарх произнес проклятие на самозванца. Как слабо на народное чувство подействовала эта выдумка, доказывают слова летописца, который сознается, что никто не верил ей (Ин. сказ, о самозв. 21); проклятие не действовало на народ: всякий шаг патриарха приписывали Борисову умышлению; народ пошел за Димитрием. В его царствование не было никакой возможности обличить, что он Гришка, и когда пришлось низложить и убить его, враги все-таки не могли найти никаких доказательств; оставалось, однако, невольное сомнение, зароненное патриархом; и после смерти царствовавшего под именем Димитрия Шуйский употреблял все усилия, чтоб очернить его память и утвердить в народе мысль о том, что он Гришка Отрепьев. Долго эти меры действовали слабо. Большинство народа пошло за вторым Лжедимитрием. Бесчинства поляков, его союзников, отрезвили Московщину; народ, не терпя Шуйского, собрался около него не ради защиты его, презираемого Россиею, а за веру и независимость земли своей. Называвший себя Димитрием был не первый и не последний. Не он один явно обличен в самозванстве; являлась куча ложных царевичей: Федоры Клементин, Петры, Савелии, Семены, Василии, Ерофеи, Гаврилы, Мартины. Все они исчезли бесследно. Убит второй Димитрий, явился третий, и также убит. Понятно, что при таком множестве ложных царевичей, явно оказавшихся самозванцами, представление о спасенном чудесном лице царственной крови потеряло в народе окончательно и веру и сочувствие. Тогда не осталось ни у кого сомнения, что и первый Димитрий был не настоящий; а так как враги давно уже постоянно объявляли его Гришкою, то и утвердилось мнение, что он Гришка Отрепьев. Воображение создавало разные подробности о нем. Когда минула эпоха смут и Московское государство успокоилось, взялись писать о событиях прошлого времени, и по письменным памятникам, и по памяти, и по слухам; в писания вошли разные рассказы о явлении первого самозванца, ходившие из уст в уста, а в них имя Гришки, брошенное изначала патриархом и Борисом, приняло право исторической достоверности, перешло во все истории, и до сих пор соединяется с личностью первого самозванца. Стоит только сличить все эти сказания, чтоб видеть в них господство вымысла и отказать им во всяком праве на авторитет.
Между тем существуют прямые свидетельства современников, опровергающие, что самозванец был Гришка. Укажем на Маржерета. Он говорит, что вскоре по воцарении Бориса убежал из Москвы секретарь патриарший Гришка Отрепьев в Польшу. “Я знаю наверное, — говорит Маржерет, — что тогда убежало в монашеском виде двое, один Гришка Отрепьев, другой безыменный. Борис разослал гонцов ловить их и стеречь все дороги. На границе учредили заставы, и три или четыре месяца трудно было ездить из города в город. Когда называвший себя Димитрием прибыл в Московское государство, то привел с собою Гришку Отрепьева. Ему было от роду за 35 лет, тогда как самозванцу было не более 23 или 24-х. Вскоре самозванец сослал Гришку Отрепьева в Ярославль за пьянство и беспутное поведение. Один из живших в Ярославле в доме Английской компании рассказывал Маржерету, что когда самозванца убили, то Гришка Отрепьев стал уверять всех, что убитый вовсе не Гришка, и указывал в доказательство на свою личность. Василий Шуйский приказал его отыскать и неизвестно, что с ним сделал”. Маржерет — писатель умный, беспристрастный и добросовестный. Если у него и есть неверности, то разве от незнания, а не от умышленной лжи. Он хотя и остается в том убеждении, что самозванец был настоящий Димитрий, но убежден не наобум, а приводит доказательства, которые настолько сильны, что должны были убедить его в то время, при естественном отдалений иностранца от условий нашей русской жизни. Пристрастия к самозванцу в нем нет; он не скрывает его дурных сторон. Весь тон его сочинения побуждает доверять ему там, где он выступает как очевидец или как близко знающий то, о чем рассказывает. Впрочем, если нужно свидетеля, который бы непременно не признавал самозванца Димитрием, и за этим дело не станет. В хронике Буссова, далеко не так умного и беспристрастного, каким был Маржерет, но тем не менее очевидца событий, притом вовсе не расположенного считать самозванца настоящим царевичем, личность его также различается от личности Гришки Отрепьева. Буссов говорит, что Гришка Отрепьев бежал из монастыря с тем, чтобы отыскать кого-нибудь, кто бы решился назваться Димитрием. В Поднепровских краях он нашел такого молодца, а сам отправился к козакам и подстрекал их подняться за явившегося Димитрия (стр. 19). Так и Кобержицкий (стр. 57), считая самозванца отнюдь не Димитрием, а обманщиком и пришельцем из Московии, не называет его Гришкою Отрепьевым. Другой польский историк Лубенский (стр. 28), считая его также обманщиком, изъявляет сомнение к тому, чтоб он был Гришка Отрепьев, как москвитяне считают его.
Карамзин, Соловьев и вообще наши историки, соблазняясь свидетельством современников (не имевших никакой причины лгать) о различии Гришки от самозванца, думали объяснить это различие известием, вошедшим в Морозовскую летопись и рукописную “Повесть о Борисе и Расстриге”, что Гришка, сам назвавшись Димитрием, нарек своим именем другого. Но Морозовская летопись говорит, что эту роль Гришки на себя взял чернец Пимен: — умышленная и неудачная ложь, ибо мы знаем из патриаршей грамоты, что чернец Пимен был в конце 1604 года в России (если верить ей в этом); проводивши Гришку Отрепьева до границы Литовской, он воротился назад. “Повесть о Борисе и Расстриге” говорит, что это был Леонид, инок Крывецкого монастыря, который сопутствовал самозванцу вместе с Мисаилом Повадиным и Варлаамом. Но странно, что об этом Леониде упоминается в одном только сочинении, и то единственно для того, чтоб указать, что он заменил собой настоящего Гришку. Почему же ни в патриаршей грамоте, ни в челобитной Варлаама, ни в одном из рассказов, вошедших в хронографы и летописи, нет имени этого Леонида? Не показывает ли это, что имени Леонида не осталось даже по преданиям в числе спутников самозванца, и выдумано кем-то уже впоследствии? Да и как можно верить вообще, что кто-то, в угодность самозванцу, принял на себя имя Гришки Отрепьева, не бывши им в самом деле, когда об этом говорят только два позднейшие источника, да и те разногласят между собою?
Есть, однако, разноречие между Маржеретом и Буссовым. По Маржерету, самозванец, не будучи Гришкою Отрепьевым, по-видимому бежал все-таки в Польшу из Москвы; а по Буссову, он и произошел в Польше. Но это разноречие показывает только то, что Буссов, как это видно во многих местах его хроники, ошибался в тех случаях, когда шла речь о событиях, происходивших далеко от его сферы и о которых он писал по слухам. Маржерет говорит сообразнее с истиною и с большею осторожностью Он выдает за верное, что Гришка Отрепьев другое лицо, а не тот, который царствовал под именем Димитрия, и указывает только, что кроме Гришки бежал еще из Москвы кто-то безыменный. Важно то, что Маржерет прибавляет, что в его время так думали вообще русские, то есть отличали царствовавшего под именем Димитрия от Гришки Расстриги.
Действительно, самозванец бежал из Московской земли; в этом нет сомнения. Все польские источники согласно свидетельствуют о том, что он явился из Московщины. Мнишек в своем допросе объявил, что он явился в Киеве в монашеском платье, потом перешел к Вишневецким и там объявил себя царевичем. Мнение о том, что он был поляк, настроенный иезуитами, разбивается в прах от следующих очевидных доказательств:
1) Он не твердо знал латинский язык (вопреки Вассенбергу, ошибочно говорящему, будто он его знал хорошо); а это было бы невозможно, если б он был воспитанник иезуитов.
2) Он говорил по-русски как природный великороссиянин.
3) Если б он был воспитанник иезуитов и даже просто поляк того времени, то оказывал бы гораздо больше рвения к католичеству, чем сколько было в нем его видно; ибо хотя он и писал к папам двусмысленные уверения в преданности и готовности следовать их наставлениям и быть полезным апостольскому престолу (– выражения, которые католическое духовенство, по обычаю из малого заключать великое, растолковало совершенным принятием римско-католической религии и готовностью вводить ее в Московском государстве); но, царствуя на престоле под именем Димитрия, в течение года только и сделал для католичества, что допускал свободное обращение католиков наравне с прочими иноверцами, да толковал о союзе с западным христианством против турок; важного же ничего к осуществлению заветных намерений папы не делал вовсе, даже свою жену обязывал поститься по уставам православной церкви и причащаться от патриарха; а под конец уже разочаровал и папу Павла V, и всю католическую пропаганду в их блестящих надеждах.
Наконец 4), если б он был поляк, то московские бояре, постоянно говорившие, что его научили поляки, не преминули бы указывать на это; но видно, что с первого взгляда чересчур видно было его великорусское происхождение, когда его поспешили признать скорее своим беглым бродягою, чем иноземцем. Оттого, вероятно, и назвали его Гришкою, что он явился беглецом из Москвы в монашеском платье, в каком ходил действительный Гришка.
Действительно ли тот безыменный, о котором говорит Маржерет, был наш самозванец? Ответ на это скажется сам собою, но прежде нужно исследовать другой вопрос: Каким образом спасшимся от насильственной смерти выдавал себя самозванец?
Есть много иностранных рассказов о том, как спасся Димитрий царевич от подосланных убийц. Все они если не есть, то кажутся сокращением подробной повести об этом, находящейся в рукоп. Публ. Библ No 33 и напечатанной Когновицким во втором томе его Сапег (Zyce Sapiehów) и приписываемой какому-то Товианскому. Там рассказывается, что спас его доктор Симеон, подменивши другим мальчиком, которого убийцы, почитая за царевича, зарезали ночью сонного, а настоящий передан на сохранение князю Мстиславскому. Впоследствии, после разных приключений, царевич поступил в монастырь, желая укрыться от преследований Бориса. Эта повесть с первого взгляда показывает такое же легендарное происхождение, как и наши затейливые рассказы о похождениях Гришки Отрепьева. Писана она со слухов, ходивших из уст в уста в Польше и заходивших в Западную Европу. В сокращенных видах то сказание повторяется Пясецким (стр. 221), Гревенбрухом (стр. 14), Петрицким (13), Бареццо-ди-Барецци (стр. IV). Но то, что у них рассказывается, точно ли было рассказано Димитрием и в таком ли виде рассказано? Это более чем сомнительно. Рассказы эти чересчур противоречат истине, и самозванец был бы чересчур неловкий обманщик, если б прибегнул к такого рода вымыслам. Так, например, подлог накануне убийства и ночное убийство мальчика, подложенного вместо царевича, не сходятся с обстоятельствами, сопровождавшими убийство настоящего царевича Димитрия в Угличе. Убийство это произошло не ночью, а днем. Целый город в продолжение трех дней смотрел на мертвое тело царевича и все могли узнавать в нем того самого, который был жив накануне убийства. Справедливо смеялся над этою сказкою великий гетман и канцлер польский Ян Замойский. “Замыслить убить наследника престола и ошибиться в убитом, — (говорил он) — да это можно только барана или козла зарезать, и не посмотреть кого зарезали”. Притом же в известии Товианского говорится то, что доктор Симеон, спасши царевича, сохранил его у князя Ивана Мстиславского в украинных землях Московского государства, когда никакого Мстиславского там не бывало. Князь Иван умер в 1586 году, и никогда не был сослан в украинные города. Неужели нарекший себя Димитрием мог не знать этих обстоятельств и выдумать такие небылицы, которые легко могли опровергнуть с первого раза, когда были другие способы гораздо хитрее и ловчее скрыть обман! Всякому читающему эти сказки может придти в голову: почему бы этому плуту, вместо того чтоб говорить, что его подменили накануне убийства, не сказать, что его подменили гораздо раньше? {Так же точно мы считаем чистым вымыслом письмо, приписываемое Лжедимитрию, к Борису, находящ. рукописи в Публ. библ. No 33 и приведенное в отрывках Соловьевым. Это письмо напичкано до такой степени анахронизмами, до такой степени не похоже на слог писем этого человека, что нам не представляется ни малейшего сомнения в его подложности. Очень вероятно, что Лжедимитрий, вступая в Московское государство, писал к Борису, исчислял все злодеяния, предлагал отречься от престола и за то обещал свое помилование; но та польская редакция, которая находится в означенной рукописи, не может считаться подлинною. Во многих местах совершенная бессмыслица, и это вынуждало г. Соловьева приводить ее только в отрывках.}
Действительно такой способ объяснения и был в ходу в то время. Англичанин Смит, посетивший Россию во время гибели Борисова дома и воцарения самозванца, объясняет тайное спасение царевича, без сомнения так, как он слышал от русских. Богдан Вельский был удален от двора. Его друзья ему сообщали обо всем, что делается при дворе {Andrea Shultan (Щелкалов) and Andrea Clyskenine being his there instruments that wrought for him.}; и по этим известиям Вельский сообразил, что Борис замышляет истребить Димитрия. Он вошел в сношение с его матерью; мальчика подменили, на его место подставили сына какого-то священника, который был одних лет с Димитрием и похож на него. Этот попов сын воспитывался под именем царевича Димитрия, и однажды, когда он играл с детьми, ему перерезали горло, будто случайно, желая разрезать шейное ожерелье. Тело его лежало в продолжение трех дней всенародно; все думали, что это Димитрий, а между тем настоящий Димитрий проживал в неизвестности {Sir Thomas Smithes Voyage and entertainement in Rushia. London. 1605. стр. 45-46: “Bogdan (knowing the ambitions thirst of Borris to extirpate the of Evan Vassilewich) took deliberation with the old Empresse (mother to Demetre) for the preservation of the child. And seeing a farre off arrowes aimed at his life, wich could very hardly be kept off, it was devised to exghande Demetre for the child of a churchman (in yeares and proportion somewhat resembling him) might live safe though obscure.
This counterfet churchmans sonne being then taken for the lauful prince was attehded on and associated according to this statae: with whom one day, anothgr child (that wsa appointed to bee his play-fellow) disporting themselves, finding faulte that collor which the supposed Demetre wore about his necke (as the faxhion of the countrey his) stood awry, preparing to mehde it, with a sparpe knif (provided as seems of purpose) eut his throat.
The report of this arrived presently at court the usurper makes shew of much lamentation yet to salisfiy the people and seat himself faster in his throne the dead body was openly showne-three daies to the eyes of all men. M’any arguments were drawne to make world beleewe that Boris sonne sought the death of this brother in lawes childe, and to weane the loves and hopes they had from him, as first to have it spred abrod, that Demetre was like to prove like his father thats to say a Tyrant because, even in his childhood, he tooke delighte to see hennés and chickens kilde, and to bath his hands in the blood, adde unlo this, the poisoning of his nurse, besicles it was forbidden 1o have him praied for, as the of the Emperors children were because hee should be utterly forgotten. No conclude an old over-worne law buried long in forgetfylness was now againe frcshly revived, and that was, that the child of a six wife was not to unherit (yet the murder beeing acted). Boris the usurper, to blind the eies of the world, and to weare a cunning maske over his owne. Sent a nobleman with divers other, to take strict exemination of each particiliar circumstanse, and to imprison all those that had the gurdiaunce of him, yea 1q put some of them to tortures and lo death, wich was done accordingly. But heaven protected the lawfull, to be an instrument for the usurpers confusion. Obscurely lived this wronged prince, the changing of him being made private to none but his own mother, who now living, and to Bodan Belskey; but upon wheele his varioas fortunes have bin turned (wich of necessitye much needs be strange) came wilhin trie rech of our knowledge being there.}.
Несмотря на некоторые анахронизмы, неизбежные у иностранца, не знающего ни русского языка, ни русской жизни и сообщающего известия по слухам, рассказ Смита заключает и много верного, и показывает, что рассказчик писал то, что ему говорили московские люди. Это подтверждается еще более, когда мы сопоставим известие англичанина с другими источниками того времени. Из рассказа Смита видно, что Богдана Вельского считали избавителем царевича Димитрия в младенчестве, а Буссов и Петрей повествуют, как этот самый Богдан Вельский уверял народ, что воцарившийся под именем Димитрия есть действительно Димитрий.
В тот день, когда самозванец въехал в Кремль, Богдан Вельский явился на площадь и с лобного места говорил народу: “Как бы вас лихие люди ни смущали, ничему не верьте. Это истинный сын царя Ивана Васильевича. Святый Николай чудотворец помогал ему до сих пор во всех бедах его и к нам его привел. Берегите же его, любите его, почитайте его, служите ему и прямите без хитрости, ни на что не прельщаясь”. В подтверждение своих слов, он целовал крест, на котором было изображение Николая чудотворца (Busov chronic 36. Ptrei 176).
Сообразно с выдумкою о ранней подмене Димитрия сыном священника, и Василий Иванович Шуйский перед низложением Борисова сына Федора спрошенный народом, объяснил, что Димитрий избежал Годуновского преследования, а вместо его убит й царски погребен священнический сын; а настоящий Димитрий идет в Москву и находится в Туле. Об этом сообщает только Петрей (Chronic. Moscov. 174), но свидетельство его имеет, по нашему мнению, все признаки достоверности. Многие говорят, что с прочими боярами Василий Шуйский ездил кланяться самозванцу в Тулу. Польские паны, в спорах своих с боярами, припоминали, что все бояре, в том числе избранный ими царем Василий Иванович, кланялись ему в Туле. Этого не опровергали и не могли опровергнуть бояре. А коль скоро Шуйский ездил кланяться самозванцу, то нет ничего невозможного, если он и народу торжественно заявил, что этот самозванец настоящий царь. Не только уместно было народу спросить Шуйского, но даже неизбежно, ибо Шуйский производил следствие об убиении царевича и лучше чем кто другой мог знать: убит ли настоящий царевич или нет? Хитрому Шуйскому в то время был прямой расчет объявить таким образом народу, чтоб погубить Годуновых, в уверенности, что самозванец недолго продержится на престоле, а после него Московский престол останется не занятым и взойдет на него он, как старший из князей Рюрикова дома. Не только в России, но даже в Польше признавали за ним это право. В речи Яна Замойского, последней в его жизни, говоренной им на сейме, канцлер, отвергая подлинность назвавшего себя Димитрием, заметил, что если нужно Годунова свергнуть как похитителя, то Московский престол по праву наследства должен достаться князю Шуйскому.
Сообразно этому мнению и Маржерет, видевший, как мы заметили, близко эти обстоятельства, говорит: весьма вероятно, что мать и знатнейшие бояре, как Нагие, Романовы, угадывая, чего желает Борис, употребили все способы для избавления младенца от погибели. Спасти же царевича они иначе не могли, по моему мнению, как подменить его и воспитав тайно, доколе настанет лучшее время, пока разрушатся планы Бориса Федоровича. Сей цели они достигли как нельзя лучшее кроме верных соучастников, никто не ведал о подлоге; царевич воспитывался тайно; по смерти же брата своего Федора, когда избрали царем ‘Бориса, вероятно удалился в Польшу вместе с расстригою, одевшись монахом, чтоб перейти русскую границу.
На это мнение человека, стоявшего так близко к событиям, следует само собою смотреть как на отголосок тех мнений, которые вращались в среде, где жил он. Не посвященный в тайны боярские, Маржерет слышал, что Димитрия спасли бояре, и по догадкам мог называть Нагих и Романовых, как людей, облагодетельствованных Димитрием. Но имена эти только приведены для примера и как поясняющие понятие о знатнейших боярах, а не наверное, что именно эти бояре, а не другие, и только эти, а не другие с ними, считались виновниками спасения Димитрия. Для нас важно то, что и Маржерет, подобно Смиту, говорит, что царевича подменили задолго до углицкого убийства.
В двух грамотах самозванца, писанных еще до прибытия в Москву, глухо и неясно говорится о его спасении. Первая так выражается (Акт. Эксп. II, 89): “изменники наши послали нас великого государя на Углечь, и толикое утеснение нашему царскому величеству делали, что и подданным делити было негодно: присылали многих воров и велели нас портити и убити; и милосердый Бог нас великого государя от их злодейских умыслов укрыл, оттоле даже до лет возраста нашего в судбах своих сохранил”. В другой, от июня 12, говорится: “Божиим произволением и его крепкою десницею сокровенного нас от нашего изменника, от Бориса Годунова, хотящего нас злой смерти предати, и Бог милосердый, не хотя ему злокозненного помысла исполните, и меня, государя вашего прироженного, Бог невидимою силою укрыл и много лет в судбах своих сохранил” (ibid. 97).
Эти неясные фразы, если не подтверждают известия о том, что спасение царевича приписывали друзьям его задолго до убийства, то и не противоречат ему.
В Ростовской летописи рассказывается, что когда самозванец открылся Вишневецкому, то показал свиток, где было объяснено его спасение так: “когда повелел его Борис убити, и его Бог укрыл, место его убиша Углицкого попова сына, а его будто скрыша бояре и дьяки Щелкаловы, по приказу отца его царя Ивана Васильевича” (рукоп. Археограф. ком. No 5, F 13). Здесь также нет противоречия известиям Смита и Маржерета.
В допросе, сделанном Мнишку по смерти самозванца, Мнишек объявил, что, пришедши к Адаму Вишневецкому, самозванец показал, что Господь Бог его от смерти спас помощью доктора, положившего на место его иное дитя, которое вместо его в Угличе зарезали; а потом доктор отдал его на воспитание к одному сыну боярскому, который присоветовал ему спрятаться между чернецами (Собр. Госуд. гр. и д. II, 294).
По-видимому, здесь-то и корень всех нелепых рассказов о подмене Симеоном Димитрия. Но собственно это место двусмысленно. Можно действительно понимать и так, что доктор подложил вместо царевича другого пред убийством; но можно понимать и так, что он сделал этот подмен и раньше. Во всяком случае, однако, видно, что в рассказе о спасении своем самозванец говорил в Польше о каком-то докторе; но замечательно, что по этому известию доктор отдал его не Ивану Мстиславскому, как говорится в сказании Товианского, а какому-то сыну боярскому.
Таким образом ничто здесь собственно не противоречит известию Смита, показывающему, что спасение Димитрия приписывали Богдану Вельскому и его друзьям ранее убийства, совершенного в Угличе, подкрепляемому свидетельствами Буссова и Петрея, сообщающими, что Вельский уверял народ крестным целованием, что пришедший в Москву есть истинный Димитрий, и, наконец, сообразному с мнением Маржерета, на которое следует смотреть, как на выражение мнений известного круга людей в то время.
Если вопрос ставить таким образом, что спасение Димитрия приписывалось партии друзей его, то открывается, что личность эта должна быть орудием партии, ненавидевшей Бориса, и тот самый Богдан Вельский, который так энергически уверял народ в истинности прибывшего в Москву Димитрия, был со своими друзьями и виновником его самозванства. По известию Маржерета, слух о Димитрии возник в 1600 году, именно около того времени, когда поляки указывают время прибытия его в Киев, в 7109 году (с сентября 1600 по сентябрь 1601 года). С этих пор, говорит Маржерет, Борис занимался только истязаниями и пытками (tourmenter et gehenner). Раб, обвиняющий своего господина, хотя бы и ложно, в надежде сделаться свободным, получал от царя награждение, а господина или его главного служителя подвергали пытке, дабы исторгнуть признание в том, чего они никогда не слыхали и не видали. Димитриеву мать вывели из монастыря и удалили от Москвы верст за 600. В столице очень немногие из знатных родов спаслись от подозрений тирана, которого прежде считали милосердым государем, ибо во все время своего царствования до появления Димитрия он не казнил и десяти человек всенародно, исключая воров”. (Estât de l’empire de Moscovie Paris, MDCLXIX, стр. 110).
Известие современника — чрезвычайно важное. Указываемое им время совпадает действительно с эпохою гонений и преследований знатных фамилий. Борис сделался подозрителен, хотел все знать, говорит наш летописец {Летоп. о мятежах, стр. 54, Никоновская, 14), и начал награждать холопей боярских за доносы. Началось с Воинка, холопа князя Федора Шестунова, который донес на своего боярина. Царь публично на площади приказал объявить ему похвалу и наградить поместьем. С его легкой руки и начались доносы холопей на бояр; за доносами пытки, ссылки, заточения:, казни. “Жены на мужей своих доводиша, а дети на отцов, якоже от такие ужасти мужие от жен своих таяхуся: и в тех окаянных доводех многие крови пролишася неповинные и многие от пыток помроша: иных казняху, иных по темницах рассылаху и домы их разоряху; ни при котором государе таких бед никто не виде!”
Эта ужасная картина, сходная с изображением Маржерета, поясняется последним. Царь хотел все знать, — говорят наши летописцы. Маржерет поясняет, что он хотел знать: его встревожил слух о Димитрии; он догадался, вероятно, что ему подготовляют Димитрия, и хотел во что бы то ни было отыскать и самого Димитрия и тех, кто ему готовит его. Тогда постигла печальная участь роды Романовых, Черкаских, Репниных, Сицких, Карповых и множество менее знатных, и потому неизвестных по именам. Тогда же постигла кара и Богдана Вельского. Этот боярин в конце царствования Грозного был его другом и самым могущественным человеком. Царь назначил его после себя одним из пяти правителей государства, по случаю слабоумия Феодора, и сверх того воспитателем другого сына — Димитрия. В ночь, после того когда Грозный умер, Димитрия с матерью сослали в Углич и удалили его родственников с матерней стороны, Нагих. Говорили, что это было следствие каких-то замыслов в пользу Димитрия, руководимых Вельским. Враждебные ему бояре взбунтовали московскую чернь и дворян, находившихся в Москве на службе. Под предводительством рязанцев Ляпуновых и Кикиных, они требовали выдачи Вельского и обвиняли его, будто он извел царя Ивана Васильевича и хочет извести Феодора, чтоб самому править государством. Вельского сослали в Нижний Новгород. Мятеж этот до того представлен сбивчиво, что нет возможности исследовать его поводов и побуждений. В 1591 году Вельский снова был уже в столице. Ясно, что личность Вельского была связана с личностью Димитрия. Понятно, что когда разнесся слух, что Димитрий жив, Годунов не мог не подозревать Вельского. Поводом к его опале наши летописцы поставляют то, что Вельский получил поручение ставить в Поле город Борисов, и будучи очень богат, в короткое время на собственные средства поставил его так, что он имел подобие города, Вельский укрепил его башнями и стенами, Вельский поил, кормил ратных людей, давал им деньги, платье и запасы, словом — привязывал к себе, готовился к какому-то замыслу. Борис приказал его привезти, разорить, взяв у него все вотчины, позорил его, поругался над ним и сослал куда-то в низовые города в тюрьму. Та же участь постигла и его друзей дворян, между которыми летописец называет Афанасия Зиновьева. Иностранцы рассказывают при этом, что Борис приказал одному своему доктору немцу выщипать у Вельского бороду, якобы за то, что, будучи в Борисове, он на пиру расхвастался и промолвил: “царь Борис — в Москве царь, а я в Борисове царь”. Этот рассказ о бороде правдоподобен, ибо сходится с глухим известием наших летописцев о том, что Борис позорил Вельского и поругался над ним. Если в ком, то в Вельском Борис действительно поразил своего врага; но Димитрия он все-таки не доискался. Маржерет говорит, что весть о Димитрии сделала перемену в образе действия Бориса. И в русских летописях тиранства Бориса изображаются в виде перемены в его характере. Прежде, когда он вступал на престол, то казался “естеством светлодушен, нравом милостив, паче же реши — нищелюбив; от него же многие доброкапленные потоки приемше, и от любодаровитые его длани в сытость напитавшиеся: всем бо неоскудно даяние простираше, не точию ближним, но и странным” (Степ. кн.); а потом: “да никто же не похвалится чист быти от сети неприятельственного злокозньствия врага, от клевещущих некие изветы нечестивого совета приимаше и сего ради в ярость суетно прихождаше”. Подобного проявления мрачной подозрительности и варварства в характере нельзя объяснить иначе, как тем, что Борис, вообще опасавшийся за свою корону и жизнь, в это время был встревожен чем-то важным, искал какой-то тайно грозившей ему опасности и потому прибегал к таким суровым средствам. На это, конечно, могут возразить, что наши летописцы, описывая тиранства Бориса, не говорят, однако, чтоб поводом к его свирепствам было опасение Димитрия, и Борис, отыскивая тайные замыслы врагов, не говорил, что они хотят выдумать против него страшилище в образе углицкого царевича. Но обратим внимание на то обстоятельство, что если до Маржерета в 1600 году доходил слух о Димитрии, то уже без сомнения он доходил до Бориса. А что Борисовы преследования и гонения не совершались гласно ради Димитрия, то это в порядке вещей: Борису имя Димитрия было до такой степени страшно, что он не решался и не должен был решиться произносить его громко на всю Русь. Это был для него только слух. Объявить гласно, что он боится Димитрия, значило бы рисковать вызвать на свет этот призрак; тем более, что сам Борис не мог быть вполне уверен, что Димитрий убит: он сам не был в Угличе; тех, кто убил его, не мог спросить, ибо их на свете не было; а на преданность Шуйского, производившего следствие, он никак положиться не мог. Да если б он и был вполне уверен, что в Угличе действительно совершилось убийство дитяти, которое считалось царевичем, то кто мог поручиться ему, что проникая его козни, заранее не подменили Димитрия, что не случилось именно то, чем морочили народ во время самозванца. Как тиран подозрительный, но вместе осторожный, Борис старательно укрывал — какого рода измены и замыслов он ищет; он только преследовал тех, кого, по своим соображениям, считал себе врагами, чтоб случайно напасть на след искомого. Для этого-то он и употреблял холопов, надеясь таким путем знать всю подноготную того, что происходит в подозрительных для него домах. Ему не удалось. Многих он перемучил, пересылал, переморил; а тот, кого ему подготовили враги, успел уйти и наделать кутерьмы. Замечательно известие Маржерета, что когда ушло двое, Гришка Отрепьев, а другой безыменный, то Борис приказал поставить заставы по границе и не пропускать никого даже с проезжими памятьми. Не ясное ли дело, что Борис уже знал о Димитрии. Не ради же Гришки Отрепьева были поставлены эти заставы! Ни патриарх в своем окружном послании и в своих письмах, ни Борис в своей грамоте к польскому королю о выдаче вора, не говорили, чтоб Гришка Отрепьев еще прежде заявлял намерение назваться царевичем; бояре в своих ответах польским послам тоже этого не говорили. Московское правительство постоянно твердило, что вора научили в Польше назваться Димитрием. Невозможно, чтоб ради Гришки Отрепьева или каких бы то ни было подобного рода беглецов были поставлены такие крепкие заставы; из Московского государства бегало очень много дворян и детей боярских в Литву, и однако не ставили ради их таких застав, чтоб не пропускать никого даже с проезжими памятьми; это уместно только тогда, когда ожидают побега какого-нибудь лица, которое, убежавши в чужую землю, может принести вред государству, из которого вышло, и притом такого лица, которое убежало под чужим именем. Таким важным и опасным для державы Бориса лицом и был в то время Димитрий, о котором слухи уже носились, по свидетельству современника и очевидца событий. Без сомнения, Борис слышал о Димитрии, — быть может, знал наверное, что есть уже такое подготовленное лицо и готовится убежать в Польшу; но где оно, какое имя носит, это было ему неизвестно, и потому он приказывал останавливать встречного и поперечного. Когда, наконец, разнеслась весть о том, что Димитрий открылся, Борис, патриарх и все их клевреты — стали соображать и догадываться, кто бы это был из бежавших; напали на имя Гришки Отрепьева, монаха, действительно бежавшего из Чудова монастыря, стали подозревать в нем Димитрия, а когда пришла необходимость уверить народ, что явившийся под именем Димитрия вовсе не Димитрий, и назвать вора другим именем, то и употребили Гришкино имя. Когда же именно бежал этот Гришка, об этом представляется, как мы видели, разноречие. В выписке из Разряда говорится, что он убежал в 111 году, а в челобитной Варлаама по одному списку в 110-м, по другому — в 111 году; в патриаршей грамоте не говорится, когда именно случилось бегство. По смыслу Маржеретова сказания выходит, как будто Гришка бежал из Москвы разом с тем, кто назывался Димитрием, следовательно — в 1600 году. Для нас собственно это не важно, а челобитная Варлаама явно неверная вещь уже и потому, что Варлаам рассказывает, что он познакомился с Гришкою на улице перед своим уходом из Москвы, тогда как в патриаршей грамоте этот Варлаам называется монахом Чудова монастыря, следовательно должен был знать Гришку, как жившего с ним в одном монастыре. Если верить Разрядной выписке, то Гришка ушел в конце 1602 или в первой половине 1603 года, и значит не разом с Димитрием. Может быть, в списке неверность, а может быть, и Маржерет здесь невольно впал в ошибку: с одной стороны он знал, что слух о Димитрии был в Л 600 году и тогда уже ставили заставы по границе, а с другой, что судьбу Гришки соединяли с судьбою самозванца, и притом Гришка пришел вместе с самозванцем в Москву; поэтому Маржерет ошибочно мог отнести их бегство из Москвы к одному времени.
На основании всех упомянутых здесь обстоятельств, мы признаем самозванца творением боярской партии, враждебной Борису. Борис был в этом убежден, и когда ожидаемый давно и не дававший ему покоя призрак царевича Димитрия отозвался в Польше и начал существовать под этим именем, Борис не задумался сказать боярам: “вот наконец что вышло! я вижу, откуда он идет; вот она измена и крамола князей и бояр; знаю, — это ваше, ваше дело: вы хотите погубить меня!” (Bussov 27). Какие же лица, кроме Вельского, благоприятствовали делу явления Димитрия? Сказать положительно невозможно; только одних Щелкаловых именует сам претендент. Дьяк Василий Щелкалов был действительно в эпоху казней в опале и удален от дел; при самозванце был в чести, и, как его приверженец, подвергся опале при Шуйском. По кое-каким признакам можно было бы еще бросить подозрение на род Романовых и их свойственников, на которых и указывает Маржерет. 1) Романовы пострадали в то время, когда Борис узнал о Димитрии и, без сомнения, Борис их более всего подозревал, ибо на них особенно разъярился; 2) Романовы были в хороших отношениях с Вельским, ибо Филарет Никитич, сосланный в^Сййский монастырь, отзывался о нем, как о самом способнейшем и достойнейшем между боярами; 3) Когда самозванец шел на Бориса, Филарет (как доносил пристав, который за ним присматривал) изменил свой старый образ поведения и оказывал радость и надежды. 4) Самозванец, вступивши на престол, облагодетельствовал в особенности фамилию Романовых и так уважал ее, что даже кости умерших в ссылке приказал с честью перевезти в Москву. Но такие признаки недостаточны. О Филарете Никитиче, например, мы знаем впоследствии более: он жил в лагере Тушинском, именовался московским патриархом, именем его писались патриаршие грамоты, наконец польские источники выставляют его как одного из главных предателей Московского государства в руки Сигизмунда после бегства Тушинского вора. Все обстоятельства слишком очевидны против этого человека, и однако тот, кто наиболее должен был бы обвинять его, как восхитившего патриарший сан, патриарх Гермоген не только защищает и оправдывает Филарета, но самое пребывание его в Тушинском лагере и почести, которые ему там оказывали, считает за мученичество.
Если Лжедимитрий был творением враждебной Борису партии, хотевшей подорвать его державу и наследие рода, то был ли он сознательным или бессознательным ее орудием? Сознавал ли он, что он плут, обманщик, или же он был сам обольщен, обманут и верил, что он в самом деле царевич Димитрий?
Наш историк Соловьев полагает последнее. “Чтоб сознательно принять на себя роль самозванца, сделать из своего существа воплощенную ложь, надобно быть чудовищем разврата, что и доказывают нам характеры самозванцев, начиная со второго”. (Т. VIII. стр. 2). На это можно бы возразить достоуважаемому историку, что, быть может, достаточно быть пустым ветреным лгуном, шалуном вроде Гоголевского Хлестакова. Но такое возражение имеет только отчасти смысл. Действительно, чтоб назваться чужим именем и поиграть роль знатного лица, для этого еще не нужно быть чудовищем: таких найдется чересчур много; но такие Хлестаковы, по своей природе, слишком призрачны и не способны проводить никакого дела, а тем более бороться с препятствиями. Они всегда мелкие, ленивые трусы, пошлые натуры. Не таков был Лжедимитрий первый. Это был человек вовсе не дюжинный, напротив чрезвычайно способный, пылкий, храбрый и неустрашимый. Непритворный до неосторожности, он по своей природе менее всего был способен играть долго роль и обманывать. Некоторые поступки и черты его характера удостоверяют в том, что он верил в свое царственное происхождение:
1) Когда после его прихода в Москву Шуйский стал рассеивать про него слухи, что он самозванец, Димитрий сделал поступок, невиданный на Руси: он отдал это дело, в котором замешался вопрос о его собственной личности, на суд всех сословий Русской земли. К сожалению, не знаем производства этого дела; но во всяком случае хитрый обманщик, который бы чувствовал за собою, что его могут обличить, не сделал бы этого, когда того не требовали обычаи страны. Димитрий, как мы уже объясняли, давал тогда возможность обличать себя. Все шансы были на стороне врагов его. Если б Шуйский и его единомышленники имели на своей стороне какие-нибудь доказательства, они бы могли одержать верх. Стало быть, царь вполне был уверен, что у врагов нет доказательств, а это возможно единственно тогда, когда царь сам был убежден, что он именно тот, за кого себя выдавал. При малейшем сомнении он бы никак не мог на это решиться.
2) Еще более говорит в его пользу то, что он простил Шуйского и тем приготовил себе гибель. Будучи обманщиком, он знал бы, конечно, что Шуйский, производивший следствие над телом убитого царевича, Шуйский, издавна близкий к тайнам правительства, наконец Шуйский, по своему родовому происхождению считавший себя и считаемый многими за ближайшего наследника московского престола, в случае прекращения царствующего дома, — Шуйский ему опаснее всех в Московском государстве. Этот враг, осужденный не им, но голосом земли, идет на смертную казнь! Если б Димитрий был обманщик, он бы не мог простить его: это не в человеческой натуре. Этого мало, — избавивши от казни, Димитрий приблизил к себе такого опасного человека, который раз уже обличал его в самозванстве, приблизил не по принуждению обстоятельств, а по движению собственного великодушия. Может ли обманщик довериться тому, кто уже раз обличал его обман и всегда имеет возможность обличить его более чем кто-нибудь? По природе человеческой, ничье присутствие нам так не противно, как того, кто видит нашу тайну, которую мы упорно желаем скрыть. Самый злейший враг всякого лжеца есть тот, кто не верит его лжи. Каково же должно было самозванцу терпеть постоянное присутствие Шуйского, показавшего уже раз, что его не обманули, как других! Зачем же этот плут на престоле добровольно устроил себе такую нравственную пытку, когда сама судьба избавляла его от нее?
3) Самозванец-обманщик всеми силами должен был бы поддерживать свой обман, не щадить никаких средств для этого, не останавливаться ни перед какими жестокостями. Это свойство обмана. Всякая ложь, желающая удержать господство, прибегает ко злу. Сознательный обманщик на престоле принужден был бы, хотя бы против воли, казнить и мучить людей за истину, за неверие его обману и за обличение этого обмана. Он неизбежно вошел бы во вкус к жестокостям и скоро укоренилась бы в нем ненависть ко всему правдивому, честному, и стал бы он отъявленным чудовищем. Димитрий продержался почти год. Какие жестокости учинил он? Авраамий Палицын и Никоновская летопись говорят о казни дворянина Тургенева. Авраамий прибавляет еще к этому Федора Колачника. Но мы уже заметили, что эти казни, бывшие, по свидетельству Авраамия, еще до суда над Шуйским, должны были происходить еще до прибытия Димитрия в Москву, и притом сам Авраамий говорит, что москвичи ругались над казнимыми и кричали, что осуждение постигло их поделом. Не показывает ли это, что казни эти возбуждали сочувствие народа и были так или иначе народным делом. Стрельцов, обличивших его не в самозванстве, а в нарушении веры, он не казнил, а отдал на суд их же братии, и свои товарищи изрубили их (Собр. гос. гр. II, 297. Нов. Лет. Летоп. о мят. 100). Говорят еще о дьяке Тимофее Осипове, который исповедавшись, причастившись, пошел обличить расстригу и принял мученическую смерть (Авраам. 29). Но это событие произошло в день смерти Лжедимитрия, как указывает хронографное описание (Четыре сказания, 17). По сопоставлении с хроникою Буссова, дьяк Осипов, который по сказанию хронографа “абие ту иссечен бысть саблями”, есть тот самый смелый “боярин”, который, по известию Буссова, прежде чем нахлынула на дворец толпа заговорщиков, прибежал к Лжедимитрию с требованием выходить давать ответ народу, и был изрублен им самим (Chron. Buss. 47). Конечно, никто не станет укорять за то Лжедимитрия в том положении, в каком он тогда находился. Его обвиняют в варварском убийстве жены Борисовой и сына его Феодора. Тут (надобно заметить) дело темное. Наши летописцы стараются всеми силами очернить ” расстригу и приписывают смерть их его повелению. Но, кажется, едва ли не справедливее будет сказание (если пристрастной к немцам, то беспристрастной к Димитрию) хроники Буссова (стр. 33), которая повествует, что Димитрий выразился тогда совсем не в определенном смысле повеления убить Годуновых: “я не могу приехать в столицу^ прежде чем все мои враги до единого не будут оттуда удалены; если уже большую часть их выпроводили, нужно чтоб и Феодора с матерью его тоже не оставалось; тогда я приеду, буду вашим милосердым государем”. Так как в то время Годуновых и их свойственников вывезли из Москвы, то Лжедимитрий хотел только, чтоб и семью Годунова тоже выслали. Новые его приверженцы подслужились ему и удавили сына и мать. Важно здесь то, что настоящая причина их смерти была скрыта от народа: объявили, будто царица и сын ее отравили себя ядом; даже морочили людей, будто Феодор Борисович пред смертью писал письмо к Димитрию. В таком виде это событие перешло в разные сказания иностранцев. Но если б Лжедимитрий велел их умертвить, то для чего было ему приказывать умерщвлять их тайно и распространять слух, что они отравили себя ядом, — слух, которому, конечно, редкий из русских мог поверить в то время? Если Лжедимитрий желал их лишить жизни, он мог сделать это явно. Положим, еще убить царицу казалось бы для всех жестоко; но за Феодора никто бы не осудил его. Он мог прикрыть убийство личиною правосудия. Ведь он предлагал Феодору мирно уступить престол. Феодор, напротив, принял на себя звание царя, принадлежавшее по праву наследства отыскавшемуся Димитрию, воевал против него; войско, по его повелению, разоряло Северскую область; приверженцы Димитрия были казнимы. Феодор в глазах Димитрия был похититель и мятежник. Этих обстоятельств было достаточно в глазах самых некровожадных, чтоб не считать жестокостью, если Феодору отрубят голову на площади. Для чего ж было делать бесполезное тайное убийство врагов, когда можно явно разделаться с этими врагами? Разве Шуйский менее был ему враг, чем Феодор и царица Мария? Разве не великодушно поступил он с родственниками Годуновых и их приверженцами, облегчив их ссылку, а некоторых допустил даже к должностям? По всему вероятно, если убийцы Феодора и Марии сочли нужным скрывать убийство и распространять весть, будто Мария и сын ее отравили себя ядом, то скорее всего они желали обмануть этим самого царя. И кто был исполнителем этого дела? Василий Васильевич Голицын, один из погубивших впоследствии Лжедимитрия в соумышлении с Шуйским, один из низложивших впоследствии Шуйского и отдавших его в руки иноземных врагов!
4) Чрезвычайно много говорит в пользу Лжедимитрия в этом случае, отношение его к матери настоящего Димитрия. По приезде своем в Москву, кого послал он за нею? Михаила Скопина-Шуйского, родственника Василия и его братьев! Как же это, обманщик, чувствующий, что он не Димитрий, посылает за матерью настоящего Димитрия, которая должна окончательно решить, сын ли он ее или нет, — посылает человека близкого по крови и по связям к тем, которых недавно только что осудили за обличения его в самозванстве! Как не вошло к нему опасение, чтоб такой посол не настроил в противном для него духе женщину, перед которою он должен играть сына? Как решился обманщик, без предварительных совещаний, вызывать эту женщину? Когда она прибыла в Москву, он выехал к ней навстречу при многочисленном стечении народа, бросился ей на шею, как к матери, плакал и обнимал ее, шел возле ее кареты; все это видели, и никто не сомневался, что он сын ее. Впоследствии от имени Марфы была обнародована грамота, где рассказывалось, будто Лжеди-митрий говорил с нею наедине в шатре и грозил ей смертным убийством. Это выдумано Шуйскими. Современники, описывающие это событие, не видели никакого шатра. {Паэрле, 34. Bussov, 37. Ciampi Notizie, 120. Inno Petricii 83. Никоновск. 74). Смертным убийством грозить могла скорее она ему, чем он ей. Одного ее слова было достаточно, чтоб уничтожить его. Стоило Марфе, обратясь к народу, произнести: это не мой сын, это обманщик! — ничто бы не спасло его… Послать за Марфой человека из враждебной партии, встречать ее всенародно, изъявлять знаки сыновней любви, не спросивши наперед: дозволит ли она играть такую_комедию, — мог только человек, вполне убежденный в том, что он сам ее сын.
5) Самозванец-обманщик, без сомнения, осторожно показывал бы себя людям и остерегался, чтоб его не увидели и не узнали прежние знакомые. Димитрий, напротив, вел себя так открыто, как ни один из царей московских. Он выходил пешком, в противность обычаям, и принимал просьбы два раза в неделю сам лично.
6) Его предпочтение иноземных приемов жизни, естественное в молодом москвитянине, который ознакомился с более цивилизованным бытом, его религиозный либерализм, допустивший равенство вероисповеданий, его неуважение к старым предрассудкам, позволявшее ему не ходить в баню и есть телятину, и все что навлекло на него укоры от приверженцев старины, также показывают в нем человека, глубоко сознававшего свое царское происхождение, свое право. Если в чем, то именно в этом во всем ловкий обманщик подчинялся бы окружающей его среде.
7) Когда Шуйский составил заговор, поляки проведали о существовании коварных замыслов; были доносы и от Русских, и от Немцев. Лжедимитрий не хотел разыскивать, преследовать, и даже приказывал наказывать доносчиков. Это и помогло заговору созреть; тогда как если б он, по сделанным ему доносам, принял меры, то, по всей вероятности, остался бы цел. Если б царь знал за собой обман, никак бы не пренебрегал этим. Объяснить такую невнимательность к доносам можно только уверенностью в правоте своей.
8) Наконец, в последние минуты, когда его расшибленного, окровавленного принесли во дворец и стали допрашивать и вместе с тем бить, ругаться, он говорил: “спросите у матери (Hist Russ. monum. II, 119. Bussow); выведите меня на Лобное место и дайте мне говорить”. В этих словах видна прежняя уверенность и надежда, что дело его и теперь оправдается, если станут разбирать его спокойно.
Как же в самом деле понимать отношение к нему инокини Марфы? Притворялась ли она?
Сомневаемся, и скорее готовы принимать вещи, как они представляются сами собою. Марфа признала Лжедимитрия за сына торжественно, в виду московского народа, признавала его в течение десяти месяцев. Когда тело убитого царя волокли мимо ее монастыря, ее спрашивали: твой ли это сын? Она не отвечала: не мой, это обманщик! Она отвечала загадочно: “спрашивать было меня об этом пока он был жив; теперь, когда вы его убили, он уже не мой”. (Hist. Russ. monum. II, 119). Это изречение, вообще двусмысленное, можно объяснять и так, что царица хотела этим выразить прежнее свое признание, но не смела слишком явно, и так, что она сомневалась и сама себе не могла дать отчета: точно ли он сын ее, или нет.
После убийства Лжедимитрия, есть известие, что Марфа во время перенесения мощей ее действительного сына всенародно каялась в том, что признавала расстригу своим сыном, и объявила, что он никак не был сын ее, а сын ее теперь сопричтен к лику святых. В обоих показаниях Марфа могла быть искренна. Женщину эту могли уверить и в том, и в другом в различное время. Ей могли сказать (может быть, по воцарении Лжедимитрия, а может быть, — что вероятнее, и раньше), что ее сына подменили в младенчестве. Конечно, с первого раза она должна была недоверчиво принять такую весть; но уверения людей, близких к делу, на нее должны были подействовать. Такова человеческая слабость, что скоро верится тому, чего желается. От смерти царевича прошло четырнадцать лет; а от того времени, когда царевича могли подменить, до двадцати лет: события прошедшие могли стушеваться в памяти этой страдалицы, запуганной, измученной… Вся жизнь ее была цепью горестей. Супружество с Иваном Грозным было тяжелый крест, данный ей в молодости. Она знала, как кончали свою блестящую карьеру ее предшественницы, и должна была беспрестанно опасаться, что царственный супруг вдруг почувствует к ней отвращение и зашлет куда-нибудь в монастырь, а то еще под худой час и утопит, как Долгорукую. Особенно должно было ей казаться страшно, когда Иван Грозный, будучи женат на ней, искал руки Марии Гастингс и на счет своей супруги отзывался, что она не царской крови и следовательно нечего обращать внимание на то, что она существует. По смерти Грозного ее постигли: ссылка в Углич, подозрительные наблюдения Борисовых клевретов, насильственная смерть ее ребенка, потом насильное пострижение, тяжелое заточение, гонение всего ее рода, безнадежное грустное житье в одиночестве и изгнании. Понятно, что не трудно ошалеть и отупеть от такой жизни существу робкому, неразвитому, какими были русские женщины по их воспитанию. Легко было такую страдалицу привести в то неясное душевное состояние, когда человек ни верит, ни не верит, ему кажется то так, то иначе; не достает ума решить в ту или другую сторону, не достает воли самому определить свои поступки, и подчиняется он умом и волею тому, кто имеет над ним в данную минуту силу. Марфа могла быть именно в таком неясном, неопределенном душевном состоянии: ей говорили, что сын ее подменен и жив; ее сердцу было приятно если бы так было, и она поддалась этому обаянию, и мешалась в ней вера с сомнением. Когда этот сомнительный сын встретил ее с признаками неподдельной, искренней сыновней любви, когда она увидела кругом себя бесчисленную толпу, которая признает его сыном ее, когда притом вместо привычной грустной келий она увидела себя в блеске царского величия, и на старости лет отдыхала она от долгого горя, а названный сын угождал ей, оказывал к ней любовь, уважение, каждый день ходил к ней, перед начатием всякого важного дела испрашивал ее благословения; тут сомнения стали умолкать в душе ее: неловко и оскорбительно было высказать их ему, когда она сама не считала положительно невозможным, что это сын ее; и она свыклась с верою, что это ее сын. Пораженная его внезапным убийством, она произнесла над ним сомнительный приговор: она тут гласно сказала то, что у нее было в душе, то есть, ни то, ни сё. Тогда принялись за нее и стали объяснять, что все это был обман, призрак, сын ее не воскресал для нее; она как была, так и остается сиротствующей матерью. Зато указали ей того сына, которого она видела истекающим кровью, ей указали этого сына в нетленном величии святости. Материнское чувство утешилось, слилось с чувством благочестия, возгордилось славою сына — большею, чем слава царская; прежние угасшие в царственном величии сомнения ожили и сделались в свою очередь верою. И Марфа, обрадовавшись чести быть матерью святого, повторила всенародно слышанное от Шуйского, что царствовавший под именем Димитрия был расстрига Гришка Отрепьев, чернокнижник, обольстивший и ее вместе со всем русским людом; а стыд своего обмана стала извинять угрозами смертным убийством.
Нам могут сделать следующее замечание: Если Лжедимитрий мог быть человек уверенный в том, что он истинный царевич, и если обольщение было так хитро ведено, что не было возможности открыть обмана (ибо народу представили дело так, что он подменен еще задолго до убийства в Угличе), то, скорее, не настоящий ли он царевич, и не легче ли в самом деле было его спасти, чем сотворить? — Действительно, мы не считаем положительно невозможным и странным, чтоб малолетнего царевича спасли и подменили. Вскоре после воцарения Феодора Борис захватил власть и сделался несносен для многих. В 1586 году уже обозначались его стремления. Тогда он низложил и, как думают, удавил Шуйских, заточил князей Татевых, Урусовых, Быкасовых и других; лилась кровь на плахах; Дионисия митрополита и Варлаама Крутицкого архиерея сослали; вместо Дионисия на митрополичий престол возвели Иова, преданного Борису. Все это сделалось за то, что хотели слабоумного Феодора понудить развестись с сестрою Бориса под предлогом бесплодия, — иначе, этим хотели лишить Бориса его возникавшего могущества. В это время уже могли догадываться, что Борис рано или поздно станет метить на престол и постарается избавиться от важнейшего соперника. Можно было уже соображать, что Борис покусится на жизнь Димитрия, для спасения себя и своего рода. Борис так высоко стал, что середины для него не было: если Феодор умрет бездетным и ему не удастся быть царем, то его ожидала гибель: другая власть не забыла бы той власти, до которой достигал он. Но по смерти Феодора должен быть царем Димитрий. Борису либо Димитрия нужно было свести со света, либо самому дожидаться от Димитрия гибели. Ни Димитрий, ни партия Нагих не простили бы ему своего изгнания. И Борис должен был решиться на тайное убийство, для ограждения себя и своего рода от беды. Рассчитывая таким образом, легко могла в то время хитрому Богдану Вельскому придти мысль удалить заранее Димитрия и спасти этого малютку, которого отец ему поручил на попечение. Живучи в ссылке в Нижнем Новгороде, он конечно имел так много связей на Руси, что мог через своих соумышленников и агентов увезти Димитрия из Углича, подложить на место его другого похожего на него младенца, а настоящего царевича отдать па воспитание в чужие руки, с надеждою объявить ему тайну, когда нужно будет. Хотя представляется с первого раза, что в таком случае могли царевича увезти маленьким в Польшу, куда пришлось спровадить его взрослым, но можно допустить, что покровители его боялись, чтоб Сигизмунд его не выдал за выгоды от Московского правительства. Могли также бояться, чтоб впоследствии Димитрий не поддался притворно-дружелюбным приглашениям от имени слабоумного брата и добровольно не возвратился в Московское государство, как случилось с Марьею Владимировною и ее дочерью, и потому нашли удобнейшим спасти его, укрыв в неизвестности, отдавши на воспитание темному человеку. Подмененного убили. Настоящий рос сыном незначительного человека, пока наконец вступил в юношеский возраст, и тогда объявили ему, кто он. У Бориса было много шпионов, и они проведали тайну, но не узнали, где царевич. Борис, чуя против себя замысел, стал, как зверь, терзать всех кого подозревал, но не нашел Димитрия. Его однако потом нельзя было держать в Московщине, и его спровадили в Польшу. “Понятно, что для избежания Борисовых шпионов всего уместнее было выпроводить Димитрия из пределов Московского государства в монашеском платье, под чужим именем: чем незначительнее и беднее человеком он казался, тем был безопаснее”. Димитрий ничего не мог сказать о себе положительно, кроме того, что слышал, именно — что его спасли бояре, но кто именно, как — никто ему не говорил этого из опасения как бы не довести их до беды. Только о дьяках Щелкаловых он узнал как-то.
Все это, по нашему мнению, возможно: легче было спасти, чем подделать Димитрия. Но принять это положительно нам воспрещают следующие обстоятельства:
1) Если б так было, то по воцарении Димитрия были бы объяснены народу подробности его спасения, а участвовавшие в спасении получили бы огромные награды и благодарность перед лицом всей земли русской.
2) Если б то был настоящий царевич, то, прибывши в Польшу, он представил бы там более очевидных доказательств своего царственного происхождения; а то они до того слабы, что им никто в самом деле не верил, кроме разве самых легковерных. Люди честные советовали королю не только не принимать его под покровительство, но не допускать чтоб он набирал себе в королевстве толпу для вторжения в Московские пределы. Другие советовали даже арестовать бродягу. Мнишки увлеклись собственным честолюбием: они были неразборчивы в средствах; это доказывает их участие в деле второго самозванца. Адам Вишневецкий, “бражник и безумен”, как называет его современное показание, признавший его прежде всех царевичем, тоже зарекомендовал себя также плохо впоследствии, когда вступил в шайку того же второго Лжедимитрия и, зная лучше других в лицо первого, бесстыдно притворялся, будто находит одно и то же лицо. То же можно сказать и о большей части поляков, служивших у первого самозванца и перешедших ко второму. Претендент не нашел себе поддержки собственно в Польше, а нашел ее в Украине, где в то время были готовые элементы для всякого набега, для дела смуты и потрясения государственного порядка. Его ратная сила, составленная из Козаков и украинской шляхты, мало чем отличавшейся от Козаков по склонности к буйству и шатанию, была такого же рода, как и сила второго Лжедимитрия: это были толпы, готовые пристать ко всякому бродяге, обещающему под своим знаменем поживу. Признали его московские изгнанники, поселенные в Польском королевстве; но им выгодно было признать всякого такого претендента; ибо в случае успеха они могли надеяться воротиться с честью в отечество и найти там хорошее положение, а в противном случае — ничем не рисковали. Наконец ласкали его в Польше католические духовные, особенно иезуиты, по обычному стремлению пользоваться всякими — и честными и бесчестными — средствами для приведения к панской власти страны, не входившей в систему католического мира. Нельзя предположить, чтоб действительный царевич явился в чужую землю с такими слабыми свидетельствами своего звания и мог опираться только на такие стихии, которые бы равным образом послужили всякому самозванцу-обманщику.
Эти соображения побуждают нас признать, что царствовавший у нас в Москве под именем Димитрия был не настоящий Димитрий, но лицо обольщенное и подготовленное боярами, партиею, враждебною Борису. Люди этой партии настроили пылкого, увлекающегося юношу в убеждении, что он царевич Димитрий, спасенный в младенчестве по наказу его родителя царя Ивана, и выпроводили его из Московского государства. Это сделано было на русское авось. Они, конечно, не желали заменить Борисов род навсегда этим поддельным Димитрием; но им достаточно было поставить Годуновым страшное знамя, под которое можно было соединить против них народную громаду и ниспровергнуть род Годуновых с престола; а потом можно было обличить самозванца, выставить его обманщиком, сознаться в своем заблуждении, и уничтожить его. Но дело будет совершено. Бориса и рода его не будет на престоле. А это главное. Родовитость русская слишком оскорблялась тем, что на престол взошла фамилия незнатная, даже не чисто русской, а татарской крови. Это было чересчур унизительно и для национальной чести. Таковы могли быть побуждения и расчеты у тех, которые выпустили на свет самозванца.
На это могут возразить, что если б так было, то бояре тотчас бы приняли сторону Димитрия, как только он появился, тогда как мы видели, что они служили Годуновым, помогали им в борьбе с самозванцем девять месяцев, и уже после смерти Бориса перешли на сторону Димитрия. Это объясняется следующим: 1) Главные виновники явления самозванца были или истреблены Борисом и находились или в могиле, или в изгнании; 2) Другие, если не терпели Бориса и готовы были пристать к Димитрию, не смели на это отважиться, потому что не ручались, что за собой потянут народную громаду, и выжидали времени, пока имя Димитрия охватит народное воображение своею обаятельною силою. Наконец, 3) Борис, пока был жив, удерживал повиновение к себе тою нравственною силою, какую имеет над окружающею средою человек с сильною волею. Его не стало — и род его слетел с престола. Сила обстоятельств совершила то, чего хотели. Димитрий уничтожил Годуновых, и сам исчез, как призрак, открыв за собою страшную пропасть, чуть было не поглотившую Московского государства.
На основании всего здесь изложенного ми принимаем следующие выводы.
1) Мнение, что первый назвавший себя Димитрием и Гришка Отрепьев есть одно и то же лицо, не подтверждается ни несомненными современными свидетельствами, ни ходом обстоятельств того времени.
2) Появление Димитрия относится к 7109 году, то есть к 1600–1601 годам.
3) Эпоха казней, пыток и ссылок в царствование Бориса Годунова состоит в связи с этим явлением.
4) Димитрий был орудие враждебной Борису партии, хотевшей низвергнуть род его, а Богдан Вельский был одним из главных лиц этой партии.
5) Димитрий не был обманщик, но верил в свое мнимое царственное происхождение.
6) Признание его сыном со стороны матери настоящего царевича Димитрия было искренно и легко объясняется душевным состоянием этой женщины.
7) Обстоятельства, сопровождавшие явление Лжедимитрия, лишают силы предположение, что он был истинный царевич.
Костомаров Н.И. Земские соборы. Исторические монографии и исследования.