7. Заключение
Аксаковы. Их жизнь и литературная деятельность
В.Д. Смирнов
«Жизнь замечательных людей»,
биографическая библиотека Ф.Ф.Павленкова
1895 год
Читатель видит, на какой мысли построен предыдущий очерк. Постоянно и ежеминутно приходилось мне повторять знаменитые слова Антония в его надгробной речи Бруту: “Но Брут был доблестным человеком”. Доблестными, честными, даже чистыми в лучшем смысле этого слова были и первые славянофилы. Не знаю, как не подписаться под строками, принадлежащими человеку другого лагеря, всю жизнь боровшегося со славянофильством и нанесшему ему самые жестокие диалектические удары, — строками следующего содержания:
“Киреевские, Хомяков и Аксаков сделали свое дело; долго ли, коротко ли они жили, но, закрывая глаза, они могли сказать себе с полным сознанием, что они сделали то, что хотели сделать, и если они не могли остановить фельдъегерской тройки, посланной Петром, и в которой сидел Бирон и колотил ямщика, чтобы тот скакал по нивам и давил людей, то они остановили увлеченное общественное мнение и заставили призадуматься всех серьезных людей”. “С них начинается перелом русской мысли. И когда мы (западники) это говорим, кажется, нас нельзя заподозрить в пристрастии”. “Да, мы были противниками их, но очень странными. У нас была одна любовь, но не одинаковая”. “У них и у нас запало с ранних лет одно сильное, безотчетное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы — за пророчество, — чувство безграничной, охватывающей все существование любви к русскому народу, русскому быту, русскому складу ума. И мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны в то время, как сердце билось одно”. “Они всю любовь, всю нежность перенесли на угнетенную мать. У нас, воспитанных вне дома, эта связь ослабла. Мы были на руках французской гувернантки, поздно узнали, что мать наша не она, а загнанная крестьянка, и то мы сами догадались по сходству в чертах, да потому, что ее песнь была для нас роднее водевилей; мы сильно полюбили ее, но жизнь ее была слишком тесна. В ее комнате было нам душно; все почернелые лица из-за серебряных окладов… даже ее вечный плач об утраченном счастье раздирал наше сердце; мы знали, что у нее нет светлых воспоминаний, мы знали и другое, что ее сердце впереди, что под ее сердцем бьется зародыш — это наш меньшой брат, которому мы без чечевицы уступим старшинство”.
“К этим теплым, прочувствованным словам приходится прибавить очень мало. Если бы нравственная чистота была всем и единственным, что мы можем требовать от общественного деятеля, — такие “подвижники”, как Киреевские или Константин Аксаков, были бы людьми, достойными памятника в сердце каждого русского человека. Если бы искренность и правдивость освобождали писателя от промахов логики, от неверного толкования действительных потребностей жизни, статьи Киреевского, Аксакова, Хомякова могли бы явиться каноническими — для нас, по крайней мере. К сожалению, между желаниями человека, настроением его сердца и ходом жизни — целая пропасть. Неподатливый, суровый, почти не считающийся с нашими вожделениями ход жизни одинаково ломает нравственное и безнравственное, раз оно неистинное, раз оно хочет повернуть его в ту сторону, по которой он не может идти.
Положительная сторона старого славянофильства вся без остатка исчерпывается его протестом против крепостного строя современной ему России, против закабаления личности, какие бы виды оно ни принимало. Во имя чего возник этот протест? Отчасти уже знакомые читателю исторические взгляды К. Аксакова являются лучшим ответом на этот вопрос.
В своем критическом разборе “Истории России” Соловьева К. Аксаков указал, как недостаточно сводить историю России к истории правительства в России, внешним образом и насильственно преобразующего косный народ. Начало государственное — это лишь формальная сторона в истории, ограничивающая, сдерживающая, охраняющая. Воинский стан и канцелярский приказ, князь — собиратель дани, великий князь московский, дающий перевес интересам государственным над родовыми отношениями, наконец, император как просветитель, преобразователь — вот постоянная тема всех предыдущих историков, разрабатывая которую они едва имели досуг бросить какой-то боковой взгляд на стоящий в глубине сцены безмолвный, бездеятельный, безвольный народ; и невольно у читателя является вопрос, зачем, для какой нужды, для выражения какой мысли стоит этот народ?
Начало общинное столь же постоянно и так же повсюду проникает русскую историю, как родовое — западноевропейскую. Такова основная мысль К. Аксакова, высказанная им в статье “О древнем быте славян вообще и у русских в особенности”. Это общинное начало выразилось в вечевом строе древней Руси; актом собравшегося в Новгороде веча было само призвание князей, начало государственности: народ не безмолвствует, не стоит, не занимает только места на громадной территории восточной Европы, но действует, мыслит, творит как живая нравственная сила. И по призвании князей вече сохраняется во всех городах, т.е. община продолжает жить под всеми теми внешними передвижениями, которые одни, по-видимому, наполняют историю, производят в ней шум оружия, перипетии княжеских отношений. Позднее, с объединением княжеств под Москвою, общинная жизнь городов сливается и находит для себя выражение в земских соборах: это земля, призываемая на совет свободно избранным, поставленным ею над собой государством. Первый царь созывает первый земский собор. Ему принадлежит землею неоспариваемое, но с любовью утверждаемое право деятельности, закона, силы; земле принадлежит царем неоспариваемое, но бережно выслушиваемое право мнения, суждения по совести, область духа. Высшее начало соборности, согласия, любви отражается в этих отношениях.
Легко понять, как сущность этих мыслей не мирилась с крепостническим строем николаевской Руси, как она восставала против него во всеоружии своего ореола, своего понимания прошлого, своей любви. Но только сущность. Форма, облекающая ее, далека от исторической истины, ибо возможно ли, например, уместить царствование Грозного в такие строки: “Государь поступает, как ему Бог указывает, земля не поперечит его делам, она присоединяет к ним лишь свою думу, свободно выраженную, которой последовать или не последовать свободен царь”? Разумеется, нельзя; однако свободолюбивое настроение Аксакова, заставившее его вскрыть старорусскую историю до веча, нисколько не теряет своей ценности.
Почему же славянофильство не оправдало надежд своих сторонников, почему оно начало разлагаться почти на их глазах? На эти вопросы может быть только один ответ: славянофильская доктрина была не более как утопией. Как утопия она подверглась обвинению со стороны жизни и выслушала свой обвинительный приговор. На восхваление прошлого историческая наука отвечала: “это неверно”; на призыв назад, домой, ход жизни сказал: “это невозможно”. Сами деятели славянофильства были поставлены в такие условия, что, не будь у них иллюзий, они должны бы давным-давно признать себя побежденными. Они были благороднейшими представителями старого родовитого дворянства; выйдя из его среды, они всем сердцем прониклись его идеалом — патриархальным строем жизни, они распространили этот идеал на всю совокупность общественных отношений; страстные, фанатически убежденные, почерпавшие свой аргумент из воспоминаний детства, из преданий целого поколения семей, они не хотели знать, что идеал, строй жизни — историческая категория, что патриархальность отношений немыслима во второй половине XIX века.
Любопытный пример в этом отношении представляет из себя жизнь Ивана Сергеевича Аксакова. Он — последний из могикан старого славянофильства, человек с громадными дарованиями, сильный публицист — словом, богато одаренная натура в любом смысле этого слова — истратил свою жизнь на создание таких планов и поддержку таких целей, которые не могут теперь привлечь никого. Вера в славянство, надежда, возлагаемая на него, не оправдались. Даже насчет войны 1877-1878 годов многие, когда-то самые горячие ее сторонники и защитники, принуждены спрашивать себя: “да из-за чего же мы воевали? Да стоило ли отвлекаться от своих внутренних дел, от всех насущных забот, чтобы преследовать романтические задачи?” А ведь из-за этих романтических задач Иван Аксаков гремел на всю Россию, шумел и волновался, как только может шуметь и волноваться искренне убежденный человек. Берлинский конгресс — вот жестоко-иронический ответ жизни на панславистские идеи Аксакова, но он не понял и не хотел понять этого.
Личная его жизнь одинаково претерпела то же самое жестоко-ироническое отношение вмешательства судьбы. Мы знаем, что защита общинных укладов, артели, мира была краеугольным камнем его блестящей общественной пропаганды. Община, артель, мир — это три устоя, на которых он строил будущее счастье русского народа. Он был их истинным палладином и, закрывая глаза на факты (что, вообще говоря, должны были делать все славянофилы), не хотел знать и видеть, что уже и в его время община, мир, артель начинали трещать и разлагаться. Но — спросим себя — что же содействовало этому процессу разложения и даже обусловливало его? Очевидно, сила денег, сила капитала и капиталистический дух наживы, индивидуализма, имущественного неравенства, который с каждым днем все более широкой волной вторгался под сень “вековых устоев” и подмывал их. Между тем личная жизнь Ивана Аксакова устроилась таким образом, что сам он как директор богатого московского банка был одним из первых и самых видных пионеров капитализма в России! Увеличивая операции своего банка, рассеивая по лицу родной земли денежную силу, строя дороги, развивая кредит, создавая могущественный финансово-промышленный план, он, этот утопист, невольно и незаметно для самого себя разрушил или содействовал разрушению той почвы, при безусловной устойчивости которой его идеалы и могли иметь какую-нибудь жизненную ценность!..
Так мстит жизнь.
И. Аксаков был несомненно таким же честным и доблестным рыцарем своей идеи, как и его брат, как и те люди, под восторженные речи которых прошло его детство и юность. Тем характернее и поучительнее то обстоятельство, что он очутился во главе капиталистического предприятия и был вынужден правой рукой разрушить то, что создавал левой…
В еще более поучительном виде предстанет перед нами падение славянофильства, если мы проследим, хотя бы вкратце, процесс его вырождения. В своей первоначальной, очевидно слишком уже непрактичной, форме оно не могло долго оставаться, — во что же оно превратилось?
“История славянофильства, — говорит Владимир Соловьев, — есть лишь постепенное обличение той внутренней двойственности непримиренных и непримиримых мотивов, которая с самого начала легла в основу этого искусственного движения. Кто-то из русских писателей довольно хорошо выразил эту роковую для славянофилов двойственность, назвав их археологическими либералами. Прежде всего, славянофилы хотели бороться против петровской реформы, против западноевропейских начал во имя древней, московской Руси. Но рядом с этим реакционно-археологическим мотивом столь же существенный интерес имела для них прогрессивно-либеральная борьба против действительных зол современной им России, — той России, которая, по словам Хомякова, была
В судах черна неправдой черной
И игом рабства клеймлена —
в которой, по словам И. Аксакова,
Сплошного зла стоит твердыня,
Царит бессмысленная ложь.
Мы видели, как резко и рельефно отразилось это непримиренное и непримиримое противоречие в деятельности И. Аксакова, который положительно смущал своих читателей, являясь перед ними то в качестве гонимого и даже выселяемого из столицы, то — хориста катковского хора. Но ему как славянофилу ума и сердца ничего другого не оставалось делать…
“…В доктрине славянофилов не было бы никакого противоречия, если бы все русское зло было у нас произведением европейской образованности, если бы оно не существовало в России до Петра и если бы против него можно было бороться во имя каких-нибудь особых “русских начал”. Но на самом деле все было как раз наоборот. “Клеймо рабского ига” и “черная неправда судов” были прямым наследием старой московской Руси, остатком допетровского времени, и бороться против этих самобытно-русских явлений славянофилам приходилось вместе с западниками во имя чужих, европейских идей. Они не могли не знать, что современное им крепостное право было лишь смягченною (благодаря Петру Великому и его преемникам) формою старинного холопства, и что допетровские суды и приказы еще менее отличались неподкупностью, нежели бюрократические учреждения николаевских времен. При всем желании сваливать на Европу все наши грехи, славянофилы никак не могли, однако, видеть в бесправном холопстве и в шемякинах судах плоды европейничанья; они должны были, напротив, волей-неволей признать, что постепенное смягчение наших туземных язв происходило со времен Петра Великого под влиянием европейского образования, а в таком случае странно было бы искать окончательного исцеления в антиевропейской реакции, в повороте к допетровским началам. Никак нельзя было отделаться от того очевидного факта, что крепостники-помещики и взяточники-чиновники менее причастны были европейскому образованию, гораздо ближе по духу стояли к старорусской жизни, нежели их противники и обличители как западники, так и сами славянофилы, которые могли бороться против нашей общественной неправды единственно только в качестве европейцев, ибо только в общей сокровищнице европейских идей могли они найти мотивы и оправдание для этой борьбы”.
Надо посмотреть теперь, как развивалось то противоречие. Разумеется, пока критики не трогали его, оно существовало совершенно мирно. Киреевский, Хомяков, К. Аксаков как нельзя лучше умещали его в своей груди и даже не подозревали, до чего оно грозное. Но вот что случилось.
Циркуляр министра внутренних дел, разъяснивший в 1853 году несовместимость бороды с дворянским мундиром, был если и не самым основательным, то во всяком случае самым успешным изо всех министерских циркуляров. Он сразу и навсегда положил конец тому фазису славянофильства, в котором вопрос о “русском направлении” сливался с вопросом о русском платье. Когда несколько лет спустя всем русским подданным возвращено было право облекаться в какую угодно, хотя бы азиатскую, одежду, славянофильство этим правом уже не воспользовалось, и слова Хомякова о необходимости “слиться” с жизнью русской земли, не пренебрегая даже мелочами обычая и, так сказать, “обрядным единством, как средством достижения единства истинного и еще более как видимым его образом”, — остались без всякого последствия.
Итак, славянофильство вдруг оказалось гонимым, и притом с двух сторон: правительством за либерализм (мурмолка, борода и пр.), либералами — за “археологию”. Доктрина, как совмещавшая в себе непримиримые противоречия, никому не показалась по вкусу. С одной стороны говорилось: “раз вы ненавидите современный строй, то вы — преступники, хотя бы и терпимые еще”, с другой: “раз вы ненавидите современный строй, то будьте искренни. Ибо с какой точки зрения ненавидите вы его? С точки зрения собственного достоинства? Личной свободы? Прекрасно: все это — западноевропейские начала. Итак, искренне и откровенно примкните к нам”.
Но сделать это славянофилы не хотели и не могли. Самые преданные из них, “иллюзионеры”, позволили развиться противоречию до того, что, вроде Ивана Аксакова, проповедовали общину, артель и пр., служа директорами в банке; другие, поняв существование противоречия, решились отделаться от него, превратив “славянофильство” в “национализм”.
Что такое национализм? Это именно одна, правая сторона славянофильства.
Славянофилы всегда исходили из мысли, что русский народ особенный, т.е. такой, которому указаны другие пути, чем народам западноевропейским. У тех — индивидуализм и борьба личности с личностью за счастье; у нас — община; у тех политическая свобода — нам этого не надо и т.д. Но русский народ не только особенный, он — лучший народ изо всех существующих. Он совокупляет в себе блестящие качества, он переустроит жизнь по идеальному христианскому образу. Эта часть славянофильской доктрины пришлась как нельзя более к дому. Киреевский, Хомяков, Аксаков твердили, что прошлое наше безупречно, как чисто русское, не загрязненное западноевропейскими началами, но современность полна грехами. Их преемникам, чтобы выбраться из рокового противоречия, оставалось объявить грехи добродетелью. Они так и сделали.
“Законные наследники славянофильства, — говорит Владимир Соловьев, — уже не находят нужным подставлять небывалые совершенства под действительные недостатки: в самих этих недостатках они видят настоящее преимущество России перед человечеством. Главный недостаток нашей духовной жизни — это неосмысленность нашей веры, пристрастие к традиционной букве и равнодушие к религиозной мысли, склонность принимать благочестие за всю религию, а само благочестие отождествлять с обрядом. Этот несомненный недостаток, и теперь бросающийся у нас в глаза, сообщил весьма печальный характер и единственному значительному религиозному движению в русской истории — расколу старообрядчества. И вот оказывается, что это ненормальное пристрастие к традиционной обрядности в ущерб другим, умственным и нравственным элементам религии, — что эта болезнь русского духа есть настоящее здоровье и великое преимущество нашего благочестия перед религиозностью западных народов. Те, если верят, то и мыслят о предметах своей веры и стараются познать их как можно лучше; мы верим без всяких рассуждений, предметы веры мы не считаем предметами мышления и познания, т.е., другими словами, мы верим сами не зная во что, — не очевидно ли наше преимущество? Иностранцы, рассуждая о религии, предаются вместе с тем и религиозной деятельности, организуют благотворительные учреждения у себя дома, просветительные миссии среди диких народов и т.п.; мы вообще воздерживаемся от этого суетного подвижничества, предаваясь, главным образом, подвигам молитвенным, утешаясь обилием земных поклонов, продолжительностью и благолепием церковных служб. Не ясно ли наше превосходство: мы служим только Богу, а служение страждущему человечеству предоставляем ложным религиям гнилого Запада”.