Л. Н. Толстой
Амфитеатров А. Собр. соч. Т. 22.
Властители дум. СПб.: Просвещение, 1914.
I
Лет пятнадцать тому назад, в Москве, сидели мы втроем за завтраком — Потапенко, Сергеенко и я. Разговор шел — уж не помню сейчас, о чьем именно — визите в Ясную Поляну к Л.Н. Толстому, находившемуся тогда в зените славы своей, в самом напряженном расцвете своего религиозного и социального обаяния.
— Что мне трудно представить себе, — сказал Потапенко, — это как все сии любопытствующие господа не боятся ехать к Толстому? Я бы не мог… У меня к нему — прямо-таки физический страх, как к какому-нибудь мифологическому существу… Я никогда не видал Толстого, но, когда думаю о нем, мне кажется, что у него должна быть вот этакая голова…
И романист описал огромный круг обеими руками.
Однажды я читал сказку Уэльса о жителях Луны, развивающих в себе будто бы величайшую работоспособность только той именно части тела, которая необходима для труда, предопределенного им рождением в том или ином общественном состоянии. Поэтому правитель Луны — как главный мыслительный центр ее населения — представляет собою чистый интеллект: колоссальный мозговой аппарат, живую машину неутомимо воспринимающей и производящей логической мысли. И мне казалось, что я читаю о голове Льва Толстого — о голове, как представлялась она Потапенке, величиною в десять человеческих голов, предназначенной быть складом десяти благороднейших и могущественнейших человеческих мозгов.
В 1882 году Л.Н. Толстой написал большую статью о вреде денег. Пригласил прослушать ее известного политикоэконома А.И. Чупрова, финансиста Янжула и, кажется, Каблукова. Ученые выслушали труд Л.Н. Толстого и в восторг не пришли.
— Вам не нравится? — спросил несколько задетый автор.
— Нет, очень нравится. Вы написали блестящий реферат. Но зачем вы его писали? Старая песня…
— Кто же это говорил раньше меня? — уже вспыхнул Толстой: он был вообще не из терпеливых к противоречиям.
— Как кто? — удивился Чупров, — но вы же дословно повторяете и теорию, и мотивировку школы физиократов…
— Физиократы?..
— Да, последний порог экономической науки пред Адамом Смитом…
— Надо будет прочитать, — проворчал Толстой, очень недовольный.
А профессора ушли и в недоумении, и в восторге.
— Пойми же ты, — рассказывал мне Чупров, — что за удивительная способность мысли, что за сила природная живет в мозгу этого человека. Своим умом, в одиночку, не имея понятия об экономической науке, проделать всю ее эволюцию до XVIII века и подвести ей именно тот итог, который был тогда исторически подведен… это неслыханно! это сверхъестественная голова! это единственный, чудовищный феномен!
Во Льве Толстом мы имеем совершенно исключительный, быть может единственный, пример культурного развития вне общей культуры века, социального мышления, выношенного в самобытном особничестве, отрезанном от традиций, условий и атмосферы социальной современности. Гений гордый, одинокий, устремленный взором внутрь себя, он — на лестнице познания — никогда не чувствовал мысль свою изящною дамою, которая, чтобы легко идти вверх, должна опираться на чью-либо чужую любезную руку.
Мысль Толстого в обычной ей одежде неуклюжего, часто будто умышленно неряшливого слова упрямо и почти с досадою отталкивает всякую постороннюю помощь и, тяжело ступая крепкими, уверенными ногами, поднимается — с громадными опозданиями, но и на громадные же высоты, где ее как равную, если не по результатам, то по силе творчества, принимают тени Спинозы, Руссо, Канта, Шопенгауэра и древнего Соломона. Толстой — человек образования позднего и недоверчивого.
С самых ранних лет в нем чувствовалась та типически русская черта, над которою так зло подсмеивался литературный антипод Толстого, западник Тургенев: “Дайте русскому школьнику карту звездного неба, и назавтра он возвратит вам ее исправленною”. В средних годах своих Толстой не менее типический Никитушка Рахметов, “вникающий в точку”, искатель корней знания, общества, религии, красоты, но Рахметов исполинской могучести, Святогоровых размеров. Если бы этот гигантский логический механизм обратил свою работу в область положительной науки, мы имели бы нового Ньютона или Дарвина. Но Толстому всегда была дорога мистическая подкладка в каждой действительности. Сам — наилучшее и наиполнейшее воплощение механической гармонии в человеке, — он, по правилу о контрастах, с нескрываемою брезгливостью подчиняется железным законам материи и бунтует против них при каждой возможности, в каждом темном месте, в каждой слабой бреши естествознания.
Вспомните “Крейцерову сонату”, вспомните бешеную атаку Льва Толстого против учения о микроорганизмах, его ненависть к прикладному естествоведению–к медицине. В своей трагикомической злобе к “лейкоцитам”, он — будто родной брат Мити Карамазова, который настолько возненавидел широкою душою своею железный строй и повелительное господство физиологических законов, что имя великого Клода Бернара обратил в ругательство и обзывал “Бернарами” жуликов вроде Ракитина и шарлатанов, как Фетюкович.
Голова, рожденная для позитивного метода, капризно отклонилась на априорные этические пути. На них она показала нам чудеса мыслительной гимнастики и, так как не могла избыть из себя природный инстинкт наблюдать правдиво и прямолинейно, то попутно внесла в общество бурю резко добросовестных и благодетельно разрушительных отрицаний. Но кончила все-таки тем, что ушла от действительности в отвлечение и замкнулась в одиночестве, отчужденном от кипучего мира, с гордыми уверенностями в своем родстве вечному абсолюту и с снисходительным презрением к временному и преходящему человеческому круговороту. Старость Толстого — печальное затворничество от наглядностей жизни, унылое торжество замкнутых теоретических построений над живою практическою очевидностью, воображения по конспектам априорной логики над непосредственно опытным познанием.
Вокруг Толстого выросло и, отчасти даже на почве его отрицаний, развилось русское освободительное движение. Но в развитии своем оно вышло далеко за орбиту толстовской мысли, и — мы видели — Толстой не понял его, остался позади его, а когда стал о нем говорить и писать, то оказалось, что он освободительного движения даже и не знает. Брошюры, обращенные Львом Толстым к литераторам, рабочим и т.д., свидетельствуют наивностями своими о полном неведении великим писателем групп, которым он предлагает свое учительство, о полном пренебрежении к их истории, о бессильной попытке решать социальные вопросы самовластием априорных силлогизмов из воздуха построенных и… в воздух же — без вывода — возвращающихся.
И это не случайность. Так всегда было с Толстым в “политике”. Известный эмигрант И.И. Мейснер передал мне рукопись восьмидесятых годов, содержащую политическую беседу с Толстым и его единомышленником по опрощению — Фонштейном, ушедшим в “непротивление злу” из террористов. Толстой дышал тогда таким же недоброжелательством к конституционализму, как к теперешнему движению. Левин, alter ego {Второе я (лат.).} Толстого, ненавидел и презирал ту невинную оппозицию, что в семидесятых годах выражалась словом “земство”. А в шестидесятых годах Толстой, задумав роман “Декабристы”, начал его нестерпимо едким памфлетом на либеральное течение пятидесятых годов, подготовившее реформы Александра II. Да и самого декабриста-то, Петра Лабазова, Толстой написал довольно-таки комическим старичком.
Я сказал выше, что образование Льва Толстого было позднее и недоверчивое. Чуждый общительности в знании, он не принимал на веру, я думаю, даже таблицы умножения, даже геометрических аксиом. То, до чего он не добрался собственным изучением, оставалось для него не существующим — до тех пор, покуда не заставляли его добраться случай или естественное течение развития. Поэтому умственная жизнь Толстого была необыкновенно богата вторичными открытиями разнообразнейших Америк вроде рассказанного выше случая с физиократами. Известно из переписки с Фетом, как Толстой, выучившись уже на четвертом десятке лет греческому языку, открыл Гомера и очень удивлялся, что такой замечательный поэт “никому неизвестен”!..
Если хотите, в этих уклонениях от общепринятых истин и в жажде каждую из них сперва ощупать пальцем Фомы Неверного, Толстой в огромном и красивом масштабе отразил тот же подозрительный скептицизм, который так типически свойствен большинству русских самоучек, вечно страдающих опасением, не влететь бы по хитрости и зависти насмешливых “образованных” в обманное знание вместо настоящего, не сделаться бы жертвою злой шутки и не получить бы камень вместо хлеба и змею вместо рыбы. Толстой очень не любил “Фауста” Гёте, но там есть сатирическая сцена, которая должна была бы прийтись ему по душе: это когда Мефистофель, переодетый в профессорскую мантию, дурачит наивного, восторженного, доверчивого новичка студента шарлатанскими внушениями дьявольски пошлого ехидства.
Толстой, титан гениального самолюбия, ни за какие блага и могущества в жизни не согласился бы очутиться в положении одураченного ученика. И потому во все периоды своей мыслительной деятельности, когда навстречу ему попадался авторитет в докторской мантии, Толстой прежде всего без церемонии поднимал ее подол, чтобы посмотреть, не вертится ли под нею хвост насмешливого обманщика-черта. Общение с Владимиром Соловьевым, в двойственной натуре которого дьявольский элемент насмешливой диалектики занимал место если не первенствующее, то и не последнее, должно было особенно усилить и развить эту болезненную осторожность. Между ними происходили ужасные споры, доводившие вспыльчивого Толстого чуть не до истерических припадков. Он убегал от своего противника как бешеный, инстинктивно чувствуя свою принципиальную правоту, но бессильный разбить ею неуловимо скользкого диалектика. А Соловьев оставался на поле сражения как скептический победитель, не верящий в свою победу и не знающий, зачем, собственно, он ее одержал.
Как бы то ни было, упорная познавательная воля и неслыханно мощные воспринимательные способности ума-гиганта в содействии с долгими годами бодрой старости сделали то, что в лице Льва Толстого, — даже при тех добровольных тормозах автодидактизма, которые он сам себе упорно ставил, — современный мир наконец увидел одного из самых образованных и начитанных своих людей. Притом колоссальная память Толстого владела своими благоприобретенными сокровищами с поразительною свободою, ловкостью и меткостью. Последние публицистические и философские сочинения Л.Н. Толстого резко разнятся от первых, лет за 25–30 тому назад, одною характерною особенностью письма. Прежде у Толстого почти не бывало цитат, — шло сплошь логическое рассуждение от себя. Наоборот, иные позднейшие его произведения –сплошная цитата (например, об японской войне), свои же слова — либо острова в море ссылок, либо — внешняя, чисто механическая связь и комментарий последних. Обозначает ли это, однако, что Толстой на старости лет устал мыслить сам и должен был просить взаймы чужого ума и авторитета? Конечно, нет. В том-то и дело, что цитата цитате рознь, и в ссылках и примерах Толстого вам никогда даже в голову не приходит искать обычного авторского бегства под сень ipse dixit {Сам сказал (лат.); слепое следование авторитету.}. Таких ipse, — авторитетов больше своего личного убеждения, — Толстой не знает. Он всегда и сам чувствует, и дает себя знать читателю выше автора, которого он цитирует. Его цитата — почетное отличие уму, с которым он удостоил признать свое общее внутреннее родство или частное согласие. Обычная психология цитаторов: “Ты видишь, читатель, что я не сам по себе дерзаю, но лишь ученически повторяю мысль великого Руссо, Шопенгауэра, Канта и т.п.”
Психология цитат Льва Толстого: “Моя мысль вечна, как мир, и вокруг нее бродили уже Руссо, Шопенгауэр, Кант, но лишь я ее законный хозяин и формулятор”.
И он, так сказать, делает честь Руссо, Шопенгауэру, Канту и т.п., заставляя их говорить за себя, подобно тому, как во Франции ординарный профессор, сделав аудитории основную экспозицию предмета, развивать ее благосклонно поручает в своем присутствии приват-доценту, в знаниях и направлении которого он уверен, как в своих собственных.
Параллельно с Толстым мне пришлось изучать произведения другого знаменитого начитанностью и усердием к цитатам автора русского — Победоносцева. Вот– как цитатор — полная противоположность Толстому. В цитатах Победоносцева всегда звучит одна и та же мертвая нота приказного крюка, не чувствующего за собою никакого нравственного кредита: “Так как вы мне все равно не поверите, то — вот вам архивная справка из Бэкона Веруламского, отношение от Эмерсона, особое мнение Карлейля”.
Подобно древнерусскому богатырю, полюющему в степи, Толстой не терпит “встречников”. Если он спотыкается об авторитет, которого давность и влияние не подчиняются ему по первому же натиску, он вступает с этим встречни-ком в ожесточенный поединок. Сознавая себя человеком не эпохи, но вечности, Толстой в поединках своих так же страстно дерется с мертвецами, десятки и сотни лет лежащими в могилах, как сражался бы с живыми врагами. Парадоксально свирепая статья о Шекспире — еще у всех в памяти. У Толстого — органическая ненависть ко всякому сотворению кумира. В области мысли и изящного творчества он любит развенчивать великие обожаемые имена, разбивать традиционные репутации: Пушкина, Шекспира, Гёте. В истории — он полный антипод Карлейля, усердно сдирает с плеч стародавних призраков геройские мундиры. Его Наполеон — самодовольное ничтожество, Кутузов — щепка, счастливо плывшая по течению, декабристов он начал писать в таком глумливом тоне, что сам не решился продолжать, а, говоря о Петре Великом, которого он весьма недолюбливал, никогда не забывает отметить, что Петр неистово пил вино и болел сифилисом. И об этом последнем — всегда с таким брезгливым отвращением, точно Петр жив, и Толстому каждый день приходится пить с ним из одного стакана. Свой поворот к религии Толстой ознаменовал пламенным иконоборчеством. Как москвич, он, естественно, сосредоточил этот порыв свой на знаменитой местной святыне — Иверской Божьей Матери. Об этой иконе он не умел ни говорить, ни писать спокойно, так что однажды вызвал со стороны Владимира Соловьева ироническое замечание:
— Право, Лев Николаевич, можно подумать что у вас с нею — какие-то личности!
Но в равной мере страстною ненавистью исполняет Толстого мысль и об языческом противовесе Деве Марии: “Венера Милосская, — восклицает он, — возбуждает только законное отвращение перед наготой, перед наглостью разврата — стыдом женщины”. Эту сентенцию свою Толстой произнес от имени “народа”. Однако русская литература обладает суждением о той же Венере Милосской, высказанным устами демократического писателя, в вопросах народной жизни и психологии гораздо более компетентного, чем Лев Толстой, потому что он был сам “народ” с головы до пяток и не было на Руси слова, более пропитанного любовью к народу, духа, более общего с народным умом-трудом и страданием. Я говорю о Глебе Успенском. Его знаменитый очерк “Выпрямила” — быть может, самый восторженный, глубокий, мощный и искренний гимн, какой только слышала в честь свою Венера Милосская с тех пор, как призывали на помощь себе имя ее усталые над нивами жницы и потные от труда виноградари античной Эллады. И мы знаем, что Глеб Успенский — “сам народ” — увидал в Венере Милосской совсем не пороки, которыми от имени народа клеймит ее Толстой, но желанный идеал свободной женщины, выработанный здоровым трудом, вольным, сытым и целесообразным.
Правда, что Толстой не любит этого женского идеала, хотя в юности однажды и сам преклонился пред ним, создав в “Казаках” образ Марьяны, тоже способный выпрямить искривленного и закисшего человека не хуже Венеры Милосской. Излюбленная женщина Толстого — покорная жена и мать, поставившая между своим зрением и внешним миром призмы детского и супружеского благополучия. Идеализатор Наташи Ростовой и Китти Левиной, суровый судья Анны Карениной и Позднышевой, Лев Толстой остался верен себе, когда на старости лет написал горячую статью против Антона Чехова за его уныло-сатирическую “Душечку”. В маленькой статье своей Толстой, не обинуясь, говорит, что сатира Чехова обращается на самого автора, что Чехов не уразумел, над чем он посмеялся, что трагикомическое приспособление “Душечки” последовательно к трем разношерстным мужьям ее есть признак женской натуры, великой и почтенной, ибо в том-то и заключается истинное назначение женщины, чтобы изгибами своей личной воли устраивать удобную, счастливую семью. Впрочем, у Толстого есть своя “Душечка”, — только, к сожалению, не обретшая семьи: “пустоцвет” Соня в “Войне и мире”.
В великой идейной лаборатории XVIII века ярко выразились два течения, главами и выразителями которых явились, — по издавна установленной, общепринятой и уже азбучной ныне классификации — Вольтер и Руссо: движение интеллигентного либерализма и движение уравнительного распределения благ. Отличительным признаком первого была глубокая вера в совершенствующую силу цивилизации, освобожденной от теократических пут и через пантеизм, деизм и рационализм устремившейся в XIX веке к путям мировоззрения материалистического. Отличительным признаком второго — не менее глубокое сомнение в том, что есть истинная цивилизация, резкая критика всего, что за цивилизацию исторически выдавалось и выдается, и призыв человечества к золотому веку в условиях первобытного равенства и трудовой справедливости. Вольтер и Руссо, ненавидевшие друг друга при жизни, остались идейными борцами за власть над миром и после смерти — быть может, навсегда, если социализм не помирит их. Девятнадцатый век был веком побед вольтерианства, воплотившегося в буржуазный прогресс, которым уничтожился папский Рим, возникла Французская республика, сложилась Германская империя, достигнуты освобождение крестьян в России и прочие реформы Александра II. Струя Руссо текла в этом океане общественной работы неустанным и обособленным Гольфстримом демократических учений, последовательным логическим развитием одного из другого, создавших к нашим дням социальную религию анархии. Бессмертная борьба Вольтера и Руссо неутомимо велась во всех областях и отраслях жизни и политически разрешилась было на долгое время тем, что Вольтер, в лице Тьера, расстрелял Руссо на баррикадах Парижской коммуны. Но с тех пор у Вольтера открылись неизлечимые раны, полученные им от Руссо еще в 1848 году, когда он впервые встретился с вооруженным социализмом, — и вольтерианская цивилизация стала хиреть и умирать, а Руссо, ожив в быстром метампсихозе, поднял голову и заговорил — со дня на день громче и громче, убедительнее и притязательнее как законодатель и “власть имущий”.
Лев Толстой — наиболее яркое знамя победы Руссо над вольтерианством, которою ознаменовался конец XIX века. Недаром Толстой так не любил Тургенева, который был у нас на Руси последним, самым законченным и утонченным словом либерального интеллекта по завету и от духа Вольтерова. Недаром он так не любит самого себя в периоде художественного творчества, когда — назло маленьким и неудачным бунтам против условностей цивилизации Нехлюдова, Иртеньева и Оленина — родовые и воспитательные наследия вольтерианской культуры крепко держали мысль и творчество Льва Толстого в дисциплине своих форм и не пускали его бежать мощным и беззаконным дикарем по непротоптанным степям безусловной непосредственности. Недаром так странно и напрасно прозвучал в воздухе предсмертный призыв Тургенева к “великому писателю земли русской”, умолявший Толстого вернуться к художественной деятельности. К слову сказать, от юности моей и до сих пор не мог и не могу я понять, как умный и чуткий Тургенев в состоянии был впасть в такую психологическую нетонкость и допустить грубую ошибку этого сантиментального воззвания. Звать Толстого после того, как он сжег свои корабли, к художественной деятельности? С равным правом и успехом Тургенев мог бы убеждать Бакунина вернуться к покинутой им карьере артиллерийского офицера. Беру пример Бакунина не в силу анархического родства его с Толстым, но потому, что анархист Бакунин, по компетентным отзывам знатоков, начиная с Николая I, был такой же гениальный артиллерист, как анархист Толстой — гениальный художник слова. Когда гений всего себя заклал на алтаре человечества, поздно вопиять о подробностях, которые в нем исчезли: их не воскресить уже потому, что такое частичное воскресение считает ниже себя самозакланная жертва. Снявши голову, по волосам не плачут. Мне никогда не случалось говорить с Толстым о романтическом вопле Тургенева, но я уверен, что человек, столь тяжко выносивший свои душевные переломы, не мог встретить этой изящно-патетической позы добрым чувством. Ведь это в своем роде — “если ты Сын Божий, спаси себя и нас”: сойди с принятого тобою креста и расскажи нам красивую притчу, на которые ты такой мастер.
Десятки лет истратила русская материалистическая критика и демократическая публицистика в борьбе против выдумок — фетишей буржуазной культуры, каковы “искусство для искусства”, “самодовлеющий талант”, “чистое художество” и т.п., владевших русской интеллигенцией под гипнозом германской эстетики. Во имя борьбы этой Писарев заклал на жертвеннике всесожжения, — и я уверен, что с громадным надломом своего редкостного художественного чутья,– даже такого титана, как Пушкин. И безуспешно. Чтобы художество слова перестало быть достоянием избранных, аристократизированных образованием слоев общества, чтобы оно потеряло девиз самодовления, чтобы оно из священной силы, реющей над жизнью как бы не от мира сего, сделалось не более как служебным органом этического прогресса в мире сем, — нужно было кое-что посильнее критических доказательств от разума, что так надо, пора, и грех против общества будет, если не будет так. Руководящая идея моральной утилитарности, — идея Руссо, — не могла победить языческих красот науки для науки, искусства и цивилизации для цивилизации иначе, как найдя свою “религию страдающего бога”, свой центральный символ героического отречения от избранни-ческих даров для общей участи со “средним человеком”, своего гения, самоотверженно согласного распять собственную индивидуальную гениальность во имя уравнительного благополучия ближних своих. Такой победительный символ, такого самоотверженного гения идея Руссо нашла во Льве Толстом. Находка была тем счастливее и победа тем полнее, что никогда ни одно учение не завоевывало для себя ренегата с противной стороны более мощного, более одаренного для славы, успехов и влияния именно на противной стороне. Отрекся от своего творчества как ненужного и даже вредного самый мощный писатель-реалист, какого имел цивилизованный мир после Шекспира. Послал проклятие художеству величайший художник, вырубавший образы из живого слова с таким же мощным совершенством, как Микеланджело вырубал свою мысль из мрамора. Ушла из цивилизации, отрясая прах от ног своих, наиболее способная быть проводником цивилизации сила XIX века. Ум, который за письменным столом сиял, подобно маяку, для избранной интеллигенции Старого и Нового Света, осмеял презрительною сказкою “работу головою”, объявил интеллигенцию “дьявольскою выдумкою” и бросился искать спасения у сохи с бороною. В течение всего девятнадцатого века, как скоро народные слои производили талантливого самоучку, буржуазная интеллигенция спешила усыновить его и сделать своим, ввести его в недра своей вольтерианской цивилизации: Кольцов, Никитин, семинаристы-беллетристы и критики пятидесятых и шестидесятых годов. В лице Толстого течение Руссо оптом расплатилось за все эти захваты, — начинайте считать их хоть с самого Ломоносова, — и одним шагом вознеслось во главу и руководительство века. Кроме Наполеона и Байрона, XIX век не знал более властного владыки над мыслью своею, чем Лев Толстой. Виктор Гюго, Гарибальди, Лев XIII, Шопенгауэр, Бисмарк, Золя, Бетховен, Достоевский, Ницше, Ибсен, Вагнер, наполнявшие мир славою и обаянием своих деятельностей, часто не менее громко и при не менее пламенном обожании все-таки оставались лишь гигантскими зеркалами своего века, но не властителями, не творцами его “религий”. К этому же последнему значению Байрона и Толстого приближались, однако, далеко не успев достигнуть их, — только Конт и Дарвин.
Впрочем, имел XIX век одного учителя, еще более властного, чем Лев Толстой, и еще в большей мере достойного назваться творцом новой “религии”. Но хотя учитель этот телесно жил и умер в XIX веке, — его работа, — дух и религия — всецело принадлежат уже веку двадцатому, являются его символом, его оружием, знаменем его победы. Я говорю, конечно, о Карле Марксе.
II
Читатель извинит меня, если я не воспользуюсь двадцатипятилетним знакомством своим с Л.Н. Толстым для личных воспоминаний, цитат из писем и т.д. К литературе этого рода я питаю органическое отвращение. Сверх того, я совершенно не умею делать ее. Чтобы создать портрет литературной знаменитости по личным к ней отношениям, надо или обладать проникновением, равным ее глубине, или, наоборот, простодушною наклонностью к безграничному идолопоклонству, как у Эккермана, раболепно сохранившего нам разговоры Гёте, или у Ботсуэля, автора “Жизнеописания др. Самюэля Джонсона” — труда, о котором Маколей сказал когда-то, что “благодаря добросовестной влюбленности одному из глупейших и пошлейших людей в мире удалось написать одну из умнейших и интереснейших книг”. Роль Эккермана и Ботсуэля при Толстом сыграл до известной степени П.А. Сергеенко. Но так как он не обладает теми недостатками, которые для подобных работ оказываются, по Маколею, достоинствами, а, напротив, человек умный, очень способный и не без хохлацкой юмористической хитрецы, то его книга “Как живет и работает граф Л.Н. Толстой” вышла довольно бледным и скудным конспектом, испорченным субъективно расчетливыми умолчаниями и, может быть, редакцией яснополянского причта.
О своих сношениях с Л.Н. Толстым скажу кратко. Я познакомился с ним во время московской переписи, сыгравшей такую огромную роль в его нравственном переломе. Я, Е.В. Пас-сек, теперь ректор Юрьевского университета, и, несколько дней, юрист Беккер были счетчиками в прославленном Толстым Аржановом ночлежном доме. Затем я не встречался с Толстым много лет и увидался с ним снова в санатории покойного Ограновича, в селе Аляухово, под Звенигородом. Туда Лев Николаевич наезжал навещать больного сына своего Льва Львовича, впоследствии столь неудачного писателя и еще неудачнейшего общественного деятеля. Тогда Толстой переживал трудное и тяжелое время, только что потеряв своего младшего и любимого сына, Ванечку. О последующих встречах своих с Толстым я могу похвалиться одним: ни одна из них не была вызвана с моей стороны ни праздным любопытством, ни личными причинами, но каждая слагалась на почве какого-нибудь крупного психологического или общественного явления, которое через мое посредство отдавалось Толстому на суд как в последнюю моральную инстанцию. Так возил я к Толстому полковника Тальма (участника в одном из самых громких и трагических уголовных процессов девяностых годов), героиню страшной семейной драмы, рассказанной мною в сильно читавшемся когда-то фельетоне “Семейство Ченчи” и т.п. Словом, Толстого как обывателя, частного и семейного человека, я, если и мог наблюдать, то лишь мельком, в случайных, проходящих черточках, да в этих качествах своих он меня нисколько и не интересовал. И, наоборот, в каждой встрече в виду указанного выше характера их Толстой обязательно являлся мне в своей сакраментальной роли общественного психолога, этического мыслителя, утешителя новою религией и т.д. И это было интересно и глубоко, хотя не скажу, чтобы ровно. Когда меня сослали в Сибирь, Л.Н. Толстой прислал ко мне в Минусинск группу местных татар-мусульман, обратившихся к нему за литературной) защитою против миссионерских насилий. Наконец, мы обменялись несколькими письмами во время японской войны и под первыми раскатами революции. Тут совершенно разошлись во взглядах — и оба умолкли, как чужие люди с двух разных планет.
При всем моем глубоком уважении к личности Л.Н. Толстого, при восторженном благоговении к его стихийному гению и великим заслугам в области литературы и общего русского культурного сознания я должен с полной откровенностью заявить, что принадлежу к числу тех “восьмидесятников”, в жизни и развитии которых Толстой прошел стороной и почти бесследно, с гораздо меньшим, например, влиянием, чем Достоевский, Салтыков, Успенский и даже Чехов. “Даже” пред фамилией Чехова ставлю не для того, чтобы оттенять размеры таланта, которыми Чехов не уступал никому из названных, но потому, что современникам и ровесникам своим люди интеллигентного труда вообще оказывают меньше доверия и подчинения идейного, чем передовым апостолам и учителям из старшего поколения. А Чехов был для меня не только современником и ровесником, но и товарищем по первым годам литературной карьеры. Право, только смерть Чехова открыла мне, как, вероятно, и многим из нашего поколения, до какой степени он был всем нам дорог и до какой степени мы, сами не подозревая, были с ним слиты единством материалистического мировоззрения — кто по сознанию, кто по инстинкту, кто по ученичеству. Из всех писателей, ученых, ярких и знаменитых светочей интеллигенции, которых мне случалось знавать в жизни своей, я не могу вспомнить ума, менее мистического, менее нуждавшегося в религии, более стройного в “историческом материализме”, чем покойный Антон Павлович Чехов. Он был не то что атеист либо блестящий libre-penseur {Вольнодумец (фр.).} вроде Анатоля Франса, — нет, он, подобно Кювье, мог бы воскликнуть о себе: “Бог? Религия? Вот гипотезы, в которых я никогда не встречал надобности”. Воспитанный положительною наукою, врач и естествовед, Антон Павлович, один из величайших аналитиков всемирной литературы, решительно не признавал никаких метафизических априорностей. Сталкиваясь с ними в реальной жизни или в сюжете серьезного рассказа, он не умел относиться к ним иначе, как к нервной болезни, которой необходимы самый тщательный диагноз и пользование (“Черный монах”, “Палата No 6”, “Перекати-поле”, “Перевоз”).
Шутки его на эти темы бесчисленны и — очень важное обстоятельство! — они никогда не сатирические, а только юмористические. В области всякой мистики, сверхчувственности, сверхъестественного и т.п. Чехов держал себя, как в лечебнице для тихих помешанных, которых наблюдают и описывают, но с которыми не полемизируют, а тем не менее — воюют. Мистик — для Чехова человек с отравленным мозгом, переброшенный из действительности в сказку, и логическая борьба с ним не более целесообразна, чем диссертация, которая убедительнейшим образом доказывала бы вселенной, что Змей Горыныч никогда не летал по поднебесью на бумажных крыльях, Соловей-Разбойник не мог гнездиться на девяти дубах, и антихрист, как ни вертись, а не в состоянии “родиться от семи дев”. Я уже упомянул выше, что Толстой одно время искреннейшим образом вел жестокую иконоборческую войну. Вот на что Антон Чехов был совершенно не способен. Лев Толстой не равнодушен к вопросу, истину или обман представляет собою молебный центр, — хотя бы та же часовня Иверской Божией Матери, против которой он столько писал. Он атакует всякое религиозное “творение кумира” с настолько жестоким воинственным азартом, что даже вызывает иронические замечания друзей.
Для Антона Чехова эти вопросы были порешены — по здравому смыслу и вольтерианскому наследию — уже загодя и вчуже. И настолько окончательно и несомненно, что он даже не чувствовал потребности и надобности в переоценке их,– не понимал: зачем? Перед мощами или чудотворною иконою он никогда не вдался бы в полемику: ему бесполезно. Все равно, мол, что переучиваться азбуке! Внимательно и спокойно вглядываясь в толпу богомольцев на паперти церковной или в монастырском дворе, Чехов нисколько не интересуется таинственною силою, которая их собрала, но вдумчиво группирует черточки их субъективного отношения к этой силе, научно классифицируя их, чтобы потом соединить в глубокую патологическую картину мистического экстаза, религиозной мании и т.п. Нашумевший в свое время “Савва” Леонида Андреева вышел всецело из ревнивого духа толстовского. Чехову он нисколько не родня. Чехов классифицировал бы “Савву” как религиозно помешанного — только с другой стороны: не от созидания, а от разрушения, не от благоговения, а от кощунства. Я никогда не был религиозен, но в юности своей пережил довольно длинный период настроения, которое в тридцатых и сороковых годах, с легкой руки Гейне, получило название “христианского романтизма”: любил писать легенды о Христе и святых, с красивою фантастикою, напитанною пантеистическим лиризмом. Чехов вылечил меня от этой изящной болезни в один прием. Прочитал он несколько моих святочных и пасхальных рассказов.
— Послушайте же, — говорит, — как это у вас сказывается, что вы в опере пели…
— Чем? — изумился я.
— Послушайте же, аккорды у вас там… сразу слышно, что вы привыкли к хорошему оркестру… Ну, и освещение… То в голубом свете, то в розовом, то в золотом, то в зеленом… Послушайте же: апофеоз!..
Убил!
С тех пор меня от этой красивой фальши — как бабушки отчитали. Вот какой был этот человек!
Идея Руссо безжизненна без естественной религии, и Толстой как Руссо XIX века должен был стать религиозным апостолом и новатором. Но если я назвал Тургенева последним словом вольтерианского интеллекта, то Чехов, этот меланхолический и мягкий, но последовательный и неуклонный потомок Базарова, олицетворял собою демократический эпилог русского вольтерианства, с безрадостным подсчетом его итогов накануне “сумерков божков”. И мы жили в этом эпилоге. И он был нам родной. И его мировоззрение было нашим. И религия, которую, кстати, усердно вытравляла из юношества семидесятых и восьмидесятых годов школа К.П. Победоносцева и Д.А. Толстого, для нас была также полосою гипотез, в которых не встречалось надобности. Поиски религии, так страстно наполнившие жизнь интеллигенции в девяностых годах, нам были дики. Если что было неприятно и антипатично для нашего поколения в обращенном и опрощенном Толстом, то это, конечно, его религиозность и ярко выраженная вражда к материализму; неуклонная и неумолимая тенденция заключить прогресс и цивилизацию в этические рамки рационалистической секты, своеобразной яснополянской или долгохамовнической штунды, что ли. Религиозная пропаганда Толстого была очень громка и шумна, но в положительной части своей больших результатов не принесла и в массы не пошла. Толстовские общины и колонии застыли на положении временного и модного курьеза. Гораздо важнее была отрицательная часть, бившая памфлетическим тараном в устарелые устои обрядовой церковности с такими разрушительными последствиями, что мы можем смело приравнять девяностые годы русского XIX века как демократическое изобличение Византии, к XV веку на Западе, когда демократическая реформация разваливала своими изобличениями папский Рим.
Толстому не удалось покорить общество заветам ново-христианской религии и очистить эпоху этикою опрощения по перередактированному и рационалистически комментированному им Евангелию. Но ему в совершенстве удалось отнять у тысяч из общества те внешности, которые они, в спокойном индифферентизме, принимали за религию и сообразовали с ними свой нравственный строй и кодекс. Толстой, словом, потерпел фиаско как апостол новой религии, но явился великим разрушителем старых религий. Его религии общество не приняло, но о господствующих религиях он наговорил много и убедительно таких горьких истин, что общество откачнулось от них и предпочло остаться без религии вовсе. И за этот случайный результат, игравший в руку ему, вольтерианство смотрело сквозь пальцы на положительное религиозное творчество Толстого, снисходя к нему, как к чудачеству гениального человека. Могучим разрушением искупалось недовольство и недоумение пред слабосильными созиданиями.
Неудачи положительной религиозной проповеди Льва Толстого надо объяснить прежде всего неимением в восьмидесятых годах широкой среды, которая бы в ней нуждалась. Интеллигенция, повторяю, смотрела на нее, как на курьез и притом плохо верила даже тому, что сам Толстой-то верит. Баловался, мол, тачая сапоги и складывая печки, а теперь балуется, сочиняя религию. Настроение было чеховски-серое и индифферентное. Толстовские семена падали даже не в терновник и не на камень, а просто в тягучую трясину. Полемику Толстой встретил ничтожную и формальную: самое печальное условие для религиозной системы, которая, как горячее железо, куется между молотом и наковальней; в религии больше, чем в какой-либо иной социальной силе, — du choc des opinions jaillit la vérité {Из столкновения мнений рождается истина (фр.).}. Этому содействовало весьма значительно то неприятное условие, что “толстизм” явился на завоевание общества не в виде более или менее законченной этической или теологической системы, но — как зрелище публичного самосовершенствования, в котором упражняется разнообразными опытами спасающей душу свою гр. Л.Н. Толстой и приглашает к тому же своих почитателей. Так как самосовершенствование ведет человека excelsior {Вперед и выше! (англ); о неудержимом стремлении к чему-либо.} со ступени на ступень, то благодаря последовательным оглашениям ступеней на Руси был не один, но несколько “толстизмов”, и толстизм 1882 года оказывался безгранично далеко отстоящим от толстизма, формулированного 1887 и 1889 годами.
В 1898 году А.Ф. Кони с изумлением рассказывал мне о петербургской группе толстовцев, которые, признавая свое происхождение от школы Толстого, уже отрицали его, однако, как учителя, находя, что ему не достало смелости и последовательности — идти до конца к идеалам священного бесстрастия: это были уже какие-то не то буддийствующие христиане, не то христианствующие буддисты. Словом, так например: один из них весьма насмешил Кони строгим сожалением — зачем Иисус так неуравновешенно вспылил: выгнал торжников из храма… Апостольство, столь пестрое и зыбкое на протяжении каких-нибудь двух десятилетий, конечно, покорить своего века не могло, тем более века, столь скептического и пропитанного материализмом, как великая чеховская пустыня восьмидесятых годов, к которой неслись глаголы Толстого.
Что касается народа, то русское религиозное самосознание в семидесятых годах, когда назрели первые разочарования крестьянскою реформою, всколыхнулось могучею и глубокою волною рационалистического радикализма, и не народу пришлось учиться у Толстого, а Толстому у народа. И мы, действительно, знаем, что Толстой был долгое время под влиянием Сютаева, что его волновала вера духоборов и что свою знаменитую теорию чернорабочего опрощения он целиком заимствовал у сектанта Бондарева — гениального минусинского мужика, которого книга — рукопись о труде — сыграла в жизни Толстого роль молниеносного откровения свыше. Штунда, сютаевщина, бондаревщина и т.д. — все эти течения, напоминающие утопический социализм древних еврейских анавитов, сами по себе были настолько резки и властны, что толстизм мог лишь пристроиться к ним, как мезонин или флигель, но не объединить и не поглотить их собою. Мужики-сектанты семидесятых годов настолько были потомками древних библейских nabu {Набу, пророк, высшее божество в аккадской мифологии.}, пророков-социалистов, что, например, секта Бондарева, до сих пор существующая в Минусинском уезде и заполняющая собою богатейшее хлебное село Юдино, открыто иудействует: соблюдает субботу, главною религиозною книгою принимает Пятикнижие и, в особенности, Второзаконие, — словом, за исключением обрезания, бондаревцы — иудейского исповедания. Сам Бондарев из Тимофея переименовал себя в Давида, а перед смертью, кажется, серьезно уверовал в свое тождество с царем-псалмопевцем. На могиле его близ Юдина поставлены надгроб-ницы с малограмотными, но сильными надписями — идейным завещанием покойного пророка. Величайший энтузиаст земледельческого труда и “утопический социалист”, подобный пророку Амосу, Бондарев проклял в надписях этих всякое накопление богатств и всякую власть человеческую.
Это был человек необыкновенной пророческой энергии и глубочайшей веры в себя. Однажды он пришел в Минусинский музей и долго рассматривал библиотеку.
— О чем пишут в таком множестве книг? — спросил он наконец хранителя музея, известного ботаника Мартьянова.
Тот постарался характеризовать ему в общих чертах главнейшие отделы библиотеки. Бондарев слушал внимательно. Потом:
— Да, — говорит, — много люди написали… Но все это лишнее… Сколько ни держите вы книг на полках, во всех вместе нет и сотой доли того, что у меня в течение одного дня проходит вот здесь…
И торжественно коснулся перстом чела своего!
Это мне рассказывал сам Мартьянов. Он как естествоиспытатель и позитивист до Бондарева вообще был не охотник… Другой характерный пример бондаревского пророческого самомнения: он до самой смерти своей был твердо убежден, что событие 1-го марта 1881 года было Александру II небесною карою за то, что император не обратил внимания на его, Бондарева, рукопись о труде и не перестроил согласно ей своего государства. Отправление этой рукописи сделало эпоху на патриархальной минусинской почве. Бондарев принес претолстый пакет с простым адресом: “Ст. Петербург, Царю”. Почта пришла в ужас и изгнала Бондарева, “яко злодея, нечестно пьхающе”. Упрямый мужик исходил все минусинские присутственные места и добился-таки способа послать рукопись императору. Очень может быть, что его обманули, и рукопись не была послана, хотя какую-то расписку в отправлении Бондарев хранил до конца жизни своей как обличительную святыню. Во всяком случае, рукопись канула — как в воду. Я не могу сейчас припомнить, каким образом копия очутилась в руках Льва Толстого. Но, прочитав бондаревские вопли, он нашел в них все, чего искала тогда его измученная вольтерианским игом и жаждущая свергнуть диктатуру материалистической интеллигенции пламенная душа.
— Кто хочет критиковать мою книгу, — сурово приказывает Бондарев, — пусть сперва трое суток не ест…
Земледельческие экстазы Бондарева Лев Толстой профильтровал сквозь своего любимого Генри Джорджа. А — каковы эти бондаревские экстазы, достаточно можете судить по той подробности, что он рекомендовал государству ввести земледельческую повинность, как теперь имеется повинность воинская, с отбыванием своего рода лагерной службы: каждый год на месяцы пахоты, сева и осенней страды городское население должно выгоняться на полевые работы…
Я говорил уже, что Толстой не любил “встречников”. Из старых литературных гигантов, к плеяде которых он принадлежал, он ни с кем не был близок. В младших поколениях Владимир Соловьев — быть может, единственный интеллигентный, “ровня” Толстому, который, несмотря на постоянные ожесточенные споры с “великим писателем земли русской”, оставался ему дорог и необходим. Остальных он, если они не сгибались под ферулу его и не становились в ряды учеников, внимающих verba magistri {Слова учителя (лат.).}, как согнулся и стал Лесков, Толстой всегда зачеркивал с гневною легкостью. В семидесятых годах зачеркнул Тургенева, в конце девяностых — Максима Горького. И рядом возносил до небес благоговейные ничтожества вроде мало кому известного и решительно никому не нужного рифмоплета Ратгауза или крестьянина-рассказчика Семенова…
Думаю, что Владимира Соловьева сохранила от острого разрыва с Толстым только преждевременная смерть великого русского диалектика. Уж очень остро намечались точки идейных столкновений между ними, и уж очень наглядно сказывалось мефистофельски тонкое превосходство Соловьева с его страшным — именно страшным! — энциклопедическим арсеналом памяти и убийственным диалектическим даром над могучим, но все же неуравновешенным и то и дело оступающимся автодидактом, каким прожил весь долгий век свой Л.Н. Толстой. Тем более что в религиозном поветрии, когда оно охватило русскую интеллигенцию “конца века”, практическая победа и фактический перевес остались за влиянием не Толстого, но Соловьева. Он, а не Толстой, сделался “властителем дум” людей, оробевших жить без религии и принявшихся изобретать ее для себя исканиями покойного Трубецкого, Мережковского, Розанова, Минского, арх. Михаила — до о. Гр. Петрова включительно. Пли ученики, или оппоненты Владимира Соловьева, но, во всяком случае, его школа. Без него — не было бы их. К лучшему или к худшему — другой вопрос. Должен сознаться, что не принадлежу к поклонникам опытов заквашивать прогрессивную опару на мистических дрожжах.
Но, не любя “встречников” из интеллигенции, Толстой почти до суеверия способен поддаваться обаяниям сильного природного ума или характера, как Сютаев, Бондарев. В этом отношении в нем сказывается чисто русский атавизм — недоверие к лекарю в немецком кафтане и благоговение к знахарю в армяке, поиски гения в простеце и благодати в юродивом. Любимый женский образ Льва Толстого — княжна Марья в “Войне и мире” — воплощает эту черту его характера. И она семейная. Ведь княжну Марью Толстой написал с матери своей. Одна из сестер Льва Николаевича, Марья Николаевна, “Любочка” из “Детства и отрочества”, ныне уже покойная, славилась своей наивною богомольною верою — на истовый старозаветный московский лад, со всеми простонародными поклонениями, припаданиями и суевериями, с паломничеством по монастырям, с благоговением к монахам-аскетам, к “чудотворным батюшкам” вроде Иоанна Кронштадтского и т.д. И вспомните, каким потрясающим впечатлением отозвалась в чуткой душе самого “Николеньки Иртеньева” ночевка Гриши-юродивого…
Может быть, в поисках такой же упрощенной веры, как у сестры своей, бродил Лев Толстой в восьмидесятых годах по монастырям — в Оптину пустынь и т.п. Но красоты, которые обрел он в этих пристанях тихих, способны были лишь окончательно взбунтовать его независимую, правдолюбивую, прямолинейную мысль. Со знаменитым оптинским старцем Амвросием Толстой прямо-таки, что называется, “поругался”. Отвращение к профессиональному духовенству росло в нем из года в год, изо дня в день, разрешаясь частыми взрывами негодования. Знаменитейшие из них — съеденные русскою цензурою страницы заграничного “Воскресения” и блистательное письмо “К духовенству”, один из лучших перлов толстовской публицистики. К сожалению, Толстой в своих справедливых негодованиях иногда от запальчивости даже не выдерживал характера и проигрывал свои сражения или портил свои победы потому, что в чрезвычайном ожесточении начинал именно “ругаться”. Так, известный памфлет его “Воскрешение ада” написан до того грубо и в грубости слабо, что я долго отказывался верить, что он не подложный. Настолько мало в этой вещи толстовского — общего с блистательною и неотразимою полемикою письма “К духовенству”. Так много там фанатического драчуна-сектанта, и так мало виден мыслитель и художник слова — великий Толстой. “Воскрешение ада” мог бы написать любой зубастый раскольник, обозленный поборами или доносами местного попа. “Письма к духовенству” — кроме Л.Н. Толстого — никто не написал бы: ни даже Владимир Соловьев!..
Отрицание профессиональной религиозности положительно выражается неукротимою жаждою боговдохновенной искренности, непосредственности, простоты. Мы помним, как ярко выразились эти порывы еще в “Юности” Льва Толстого. А в старости, на закате творчества Толстого, что такое все его “Воскресение” с посрамленным в тонких чувствованиях своих Нехлюдовым, с обращенною Катюшей Масловой, с евангельским Симонсоном, как не своеобразная “Песнь торжествующей простоты”? Имею здесь в виду именно “простоту”, а не “опрощение” — социальное насилие над волею и бытом своими, по заветам Руссо, которое так неразрывно связано с именем Толстого и в состоянии которого Толстой всемирно прославлен живописью Репина и бронзою Трубецкого. “Опрощение” Толстого — настолько большое, сложное и в своем роде трагическое ухищрение гения, что необходимо разобраться в этой психической махине подробнее…
III
В “Юности” Л.Н. Толстого есть замечательный эпизод.
Николенька Иртеньев, alter ego Толстого, исповедуясь у какого-то иеромонаха, позабыл открыться ему — или нарочно умолчал — в грехе, который считал очень важным. И вот уже почти от самого крыльца бабушкина дома он поворотил возницу и опять помчался через всю Москву в тот же монастырь, к тому же иеромонаху, чтобы переисповедаться заново. Иеромонах был несколько изумлен, но похвалил религиозное рвение молодого человека. Облегченный от грехов, Николенька вышел сияющий. В неудержимой потребности осветить кого-нибудь своим блаженством, он, трясясь в извозчичьих санках, рассказывает вознице, зачем он возвращался в монастырь. Возница выслушал, но ни умиления, ни восторга особого не явил. Долго молчал, понукая лошадь, потом вдруг обернулся к Николеньке и неожиданно сказал:
— А что, барин? Ведь ваше дело господское.
— Как? — изумился Николенька.
— Говорю: господское ваше дело, значит. По-моему, эпизод этот не только многозначителен, он —
почти пророческий для будущих неудач Л.Н. Толстого как религиозно-социального проповедника. Толстой всю жизнь свою нес на площадь прекрасные всенародные покаяния, которых народ у него не спрашивал, и утверэвдал похвальную мораль, в которой народ не нуждался, ибо от народа же она и взята. А народ, слушая эти непрошенные и потому безразличные ему афоризмы, равнодушно заключал:
— Ваше дело господское.
Думаю, что я читал все мемуары об опростившемся Толстом, изданные русскими за границею и иностранными его наблюдателями. Но ни один из них не заставил меня избыть, а иные даже усугубляли унылое впечатление, что:
— Ваше дело господское.
Нет сомнения, что Лев Толстой был одним из самых счастливых физически людей на свете. Природа одарила его организм с щедростью невероятною. Даже оставляя в стороне из ряда вон выходящие умственные способности Толстого, нельзя не заметить, что и сам он, и вся жизнь его слагались необычайно гармонически — словно провиденциально для того, чтобы необыкновенные умственные способности покоились и сияли в необыкновенно приспособленном для них драгоценном сосуде. Толстой — человек железного здоровья, большой телесной силы, подвижный, работоспособный и охочий к труду, который приходил к нему всегда в формах желанных, излюбленных и потому приятных.
Он родился, вырос, воспитался в богатой и привилегированной семье и, когда вошел в возраст, сам основал такую же буржуазно-дворянскую семью и прожил в ее благополучно-охранительном покое, как под колпаком стеклянным, жизнь, полную досуга к самосозерцанию и чуждую тех противовольных переутомлений, которыми обычно сокращается тягостный и бедственный век русского писателя. Он никогда не знал нужды, не страдал от дурного питания, никогда не приневолен был жить в помещениях, вредных для здоровья. Род Толстых в старину был бурный и породил много странных и диких характеров, начиная с того Толстого — дипломата, предателя царевича Алексея Петровича, — о котором Петр Великий, целуя его, приговаривал: “Голова, голова! Давно бы, голова, отрубить тебя пора, кабы не так ты, голова, умна была!” Но в линии Л.Н. Толстого бурный поток толстовской крови уже угомонился и вошел в тихое, спокойное русло.
Лев Николаевич получил наследственность чистую — без алкоголиков, сифилитиков, сумасшедших. Сам он смолоду — образец нормального дворянского малышка, потом юноши. Кипение страстей избывалось им весьма умеренно, — свидетели тому все художественные автобиографии Льва Толстого: Николенька Иртеньев, Нехлюдов, Левин; “Исповедь” я оставляю в стороне, так как самообличительные намеки ее ничуть не убедительны. Они свидетельствуют совсем не о том, что Лев Николаевич был когда-то великий грешник, но лишь о том, что Лев Николаевич развил в себе через самосозерцание огромную совесть, которая, глядя внутрь себя большими глазами, даже малым грехом терзалась, как великим, и за обыденный проступок болела, как за чудовищное преступление.
Я встречал нескольких стариков, помнивших офицерскую молодость Льва Толстого: в восьмидесятых годах его сверстников и товарищей было в живых еще очень много. Никаких демонических эксцессов прошлое Толстого не хранит, — монахом, правда, не был, но офицерствовал, как все, и даже скромнее множества других, потому что всегда был читатель и мыслитель: “две вещи несовместные” с праздностью карт и скучающего пьянства и налагающие узду на разврат. На то, что “Исповедь” Толстого написана искусственно раздутыми словами, указывал еще Н.К. Михайловский. Читатель, если он не доверчивый раб verborum magistri и не вовсе лишен критического чутья, поминутно должен становиться на защиту Льва Николаевича Толстого против него самого, потому что гудение самообличительных слонов, выращенных Толстым из мух, часто почти комично в своей оглушительности.
“Я убивал людей”, — восклицает Толстой… а на следующей странице оказывается, что это ужасное признание надо понимать в смысле: “Я был в военной службе и участвовал в севастопольской кампании”. Конечно, власть греха или порока над совестью человека не укладываются всецело в объективные мерила, и, по субъективному восприятию, душа, из тонких парфюмов сотканная, может страдать от какой-либо мелкой постыдности острее и глубже, чем душа, сшитая из дерюги или казенного сукна, от самых безобразных насилий и извращений. Но объективно-то, повторяю, даже самый придирчивый судья, разбираясь в многочисленных исповедях Л.Н. Толстого, как беллетристических, так и проповеднических, не может не вынести “обвиняемому” оправдательного приговора и даже с присовокуплением резолюции о недобросовестности обвинения. Ниже тех былей, которые молодцу не укор, греховность Толстого никогда не опускалась. И на литературную, и на житейскую дорогу он вышел “порядочным человеком” в полном смысле слова. И, так как затем добрых лет сорок Лев Николаевич прожил в стеклянном доме, изо дня в день освещаемый бенгальскими огнями интервьюеров и светом усердных самопризнаний, то мы имеем полное право не только предполагать, но и с уверенностью сказать, что в лице его мы имеем не только не грешную или преступную, но, наоборот, одну из самых светлых, целомудренных и уравновешенных натур, какие когда-либо вырабатывала культура русской благовоспитанной семьи и атмосфера абсолютного довольства.
За Толстым не чернеет бесовских бездн ужасного Достоевского, не клубятся облака алкогольных паров, как за Глебом Успенским, Помяловским, Решетниковым, Левитовым, не ползет испятнанное компромиссами нужды прошлое, как за Некрасовым. Толстой и сам о себе признается, и многие жизнеописатели его свидетельствуют, что он имел смолоду очень дурной и тяжелый характер, который потом переработал силою воли в любвеобилие “непротивления злу”. Но иметь дурной характер еще не значит чувствовать внутри себя “беса”, требующего непрерывной войны, в ужасе которой проводили тягостную жизнь свою автор “Карамазовых” и тот, кому приходилось успокаивать больную, опасно скользкую мысль свою “Оправданием добра”, двойственный и мучительный Владимир Соловьев, –с его удивительным лицом, совмещавшим в себе чело и очи божества с челюстями и губами человека-зверя.
Владимир Соловьев победил своего “беса”, но, истощенный им, умер на поле сражения от тяжких ран своих — всего 47 лет от роду! Толстому в таких измождающих борьбах против темных глубин натуры своей никогда не представлялось ни надобности, ни даже, я думаю, возможности. И — разве не характерно, что, хотя не из-под пера самого Л.Н. Толстого, но из дома его и с ссылками на его примеры и авторитет вышло резкое и возмущенное порицание начинающему Леониду Андрееву за его “Бездну” и “Туман”, которыми молодой автор тоже исповедовался во внутреннем “бесе” и избывал его проклятую над собою власть? Выросший холеным сытым барчонком, правильно воспитанный хорошими гувернантками под бдительным контролем превосходнейшей матери или строгой, внимательной бабушки, Николенька Иртеньев — какой он судья нынешним ровесникам своим: чеховскому “Володе”, гимназистам и студентам Леонида Андреева, отягченным наследственностью, кто — туберкулеза, кто — сифилиса, кто — алкоголизма, развивающимся в обстановках нищей беспризорности, на худых кормах, при измученных непосильным трудом родителях, бедняках и разночинцах, предоставленным чуть не с младенчества всем соблазнам улицы, курильщикам уже в 8–10 лет и онанистам в 12–14?
В “Детстве и отрочестве” есть прелестная, наивно-поэтическая сцена, как Николенька Иртеньев однажды, рассматривая вместе с другими детьми червяка какого-то, вдруг, ни с того ни с сего, сам не понимая зачем, изо всех сил поцеловал шейку стоявшей пред ним Катеньки: первое пробуждение полового чувства. И такова целомудренная среда, окружающая Николеньку Иртеньева, такою естественно-нравственною атмосферою он дышит, что воспоминание об этом невинном поцелуе становится для него сладким и грешным, как запретный плод. Конечно, между счастливым Николенькою Иртеньевым и несчастными мальчиками, которых первое пробуждение полового чувства застает в похабной осведомленности “обо всем”, а потому механически ведет их в ближайший публичный дом, — нет и не может быть взаимопонимания. Они могут только ненавистно или с насильственным глумлением завидовать благополучному целомудрию Николеньки Иртеньева, как адорожденные чертенята — неборожденным херувимам. А Николеньки Иртеньевы, даже вырастая в гигантских Львов Толстых, — увы! — не умеют рассмотреть в несчастных чертенятах иное что, как лишь — “дурных мальчиков”, с которыми не следует водиться.
Толстой всегда был человеком внутренне брезгливым, как Левин, который не мог простить любовнице своего больного брата, что она — бывшая проститутка — находится в обществе его чистейшей и целомудреннейшей Китти, и, наоборот, как Кити разгневалась на Левина, зачем он был в гостях у грешной Анны Карениной. Со временем Толстой очень много работал над собою, чтобы избыть эту узкую и опасную для художника-реалиста брезгливость, не поладившую, конечно, и с его религиозным переворотом. Но вполне победить ее в себе он не мог, и потому так слабы и бледны выходили у него попытки к анализу органического порока и к художественному изображению истинно порочных, т.е. больных пороком людей. В этом отношении Толстой остался далеко позади и вдохновенных откровений Достоевского, и атомистических (по удачному определению г-жи Гиппиус) проникновений Чехова.
В громадной и великолепной галерее его типов нет ничего даже приближающегося сколько-нибудь к мрачным глубинам Свидригайлова, Ставрогина, трех Карамазовых с их страшными и горестными женщинами — воплощенными идеями греха и скорби. За исключением, пожалуй, Долохова, Толстой не написал ни одной фигуры, в которой порочность соединялась бы с глубиною натуры, с характером самоотчетным. Но Долохов — опять-таки карлик, поверхностный силуэт рядом с громадною тенью лермонтовского Печорина, которого он — прямой литературный потомок, хотя и предок исторический. Обыкновенно же, грешник Толстого — жалко-веселый или спокойный, животно-наслаждающийся жизнью человек,– живой предлог для автора усиленно вызвать читателя к презрению бессмысленной неотчетности, в которой влачат эти резвые полускоты свое чувственное существование. Таков Стива Облонский, таковы Анатоль Курагин, Элен Безухова, князь в “Холстомере”, Катюша Маслова до ссылки, женщины “Власти тьмы”. Я оставляю в стороне супругов Позднышевых, потому что в них-то, несмотря на все громкие заушения, обрушенные на них Львом Толстым, не чувствуется уже ровно ничего бесовского или порочного, если только не становиться на специально-аскетическую точку зрения, совершенно отрицающую
для человека право чувственности, если только не пятиться к миросозерцанию энкратитов и монтанистов. Думаю, что Лев Толстой, если бы даже встретил живого Свидригайлова или Федора Павловича Карамазова, то не только не сумел бы, но и не удостоил бы их написать. Порок, который надо мучительно прочувствовать, как часть самого себя, с болью и ужасом своего родства с ним, незнаком Толстому. Свои порочные типы он всегда пишет или со снисходительного высока, или прямо-таки с дидактическими целями — презрительно превращает их в илотов, должных своими пакостными фигурами развивать в нас, от противного, спартанские добродетели. Старшие литературные сверстники Льва Толстого, — Тургенев, Достоевский, Салтыков, Писемский, Гончаров, — словом, школа Белинского, — отразили в себе романтический утопизм первых французских социалистов, они воспитались на “le beau c’est le laid” {“Прекрасное в безобразном” (фр.).}, на “n’insultez jamais une femme qui tombe” {“Никогда не оскорбляйте павшую женщину” (фр.).}, на идейном арсенале Виктора Гюго, Пьера Леру, Жорж Занд (в особенности), Бальзака и др. Лев Толстой, одиночкою, остался вне этого влияния. Он никогда не был учеником французов. Он — английский диссидент, пуританин, квакер.
Один очень образованный англичанин, с которым я имел беседу о Толстом, объяснял мне огромную популярность Льва Николаевича в Англии и Америке, во-первых, конечно, колоссальным художественным талантом великого писателя земли русской; во-вторых, необычайною приспособленностью его резонирующей, но не принудительной морали к умеренному самопониманию и платонически-покаянным потребностям буржуазной совести, накопившей на себе грехов больше всего именно в англо-саксонской расе и, наконец, тем обстоятельством, что в авторе “Войны и мира” и “Анны Карениной” англичане чутко слышат родственный дух британского home’а {Дом (англ.).}.
Десятью головами выше всех корифеев английского семейного романа, Толстой все же человек их воспитания и системы, и все художественное, что создал он до 1882 года, мать английской мисс видит в руках своей дочери без страха, что shoking {Ужасный, шокирующий (англ.).}. Правда, “Крейцеровою сонатою” Толстой несколько поколебал было свою репутацию “нравственного” писателя, и книга даже была преследуема в пределах трех королевств, но “Воскресением”, под которым “подписался бы Диккенс”, Толстой воскресил для “мистрисс Гренди” — английской “княгини Марьи Алексеевны” — и самого себя. Англичане любят в Толстом отсутствие бури, уравновешенную повествовательность, логическую механику наблюдательного построения и морально-дидактическую целесообразность творчества: качества, родные и в высшей степени присущие родоначальникам английского нравоописательного романа, начиная с Фильдинга, Гольдсмита, Ричардсона, и его классикам, кончая Диккенсом и Теккереем. Они видят в нем славянского ученика английской школы, — может быть, превзошедшего учителей своих, но плоть от плоти их, кость от костей их. Английская ферула не лишила Толстого ни одного из природных художественных даров, но смягчила и успокоила в нем те славянские эксцессы и исключительности, которыми пугают Европу другие могучие писатели русские, хотя бы Достоевский. Он и в десятую долю не столь популярен на Западе, как Толстой, несмотря на всеобщее признание его гения и критическое преклонение перед его психологическими глубинами.
Гоголя в Европе знают и признают только энциклопедические словари, посвящающие ему от десяти до двадцати строк невыразимо перевираемой ерунды. “Демон” Лермонтова показался парижанам смешным и диким, Тургенев благополучно забыт. Герцен тоже. О Гончарове, Писемском никогда и не знали. Островский всегда терпел фиаско, начиная с “Грозы” в Париже, равно как и Сухово-Кобылин. О Грибоедове — ни малейшего понятия. Пушкин — опять мифологическое имя из энциклопедического словаря. Чехова находят слишком русским и потому труднопереводимым, при этом он — “без фабулы”, следовательно, “не интересен”. Так что русскими властителями европейских дум остаются лишь Лев Толстой и с недавнего времени Максим Горький. Да и то в последнем фигура революционера для западных глаз поглощает фигуру литератора.
Бесконечно умножаемые пьесы, которыми Максим Горький так напрасно и прискорбно портит возвышенное одиночество своего великолепного “На дне”, не имеют в Европе успеха. Даже в Италии, где Горький — святой человек, художественная репутация его принимается с критикою и основывается, главным образом, на “старом Горьком”, как бытовом описателе босячества, — человеке, рассказавшем Европе, что en Russie il y a une espèce d’hommes, qui s’appellent Bosiaks {В России есть порода людей, которых называют босяками (фр.).}. Так что, собственно говоря, в международном конгрессе литературы Толстой для Европы единственное со стороны России имя, вполне понятное и бесспорное. И в особенности, повторяю, для англосаксонской расы, которая чувствует в нем своего человека — если не по крови, то по воспитанию и по той привычке к нравственному комфорту, которая является основным началом и в литературном типе Толстого, и в этике английского общества.
Здоровый, сильный, гениальный, богатый, увенчанный всемирною славою, счастливый муж и глава счастливой семьи, — удачник из удачников — Лев Толстой почувствовал в себе на пятом десятке лет своих отсутствие именно нравственного комфорта, и, как натура мощная и творческая, почувствовал глубоко и деятельно. У этого гиганта мысль не терпела тишины — она немедленно переходила в громкое слово, а слово облекалось в дело, если оно было по плечу Толстому, либо в подобие дела, которым можно обмануть субъективное восприятие действительности и уравновесить ее неприятность миражом — как будто — лично исполняемого долга. Когда доктор Фауст — вечный образ нарушенного нравственного комфорта, устремившегося к самовосстановлению, — пожелал, как орел, обновить крылья свои, Мефистофель указал ему два пути. Свой, чертовский, с чудесами познания добра и зла, мудрого совершенствования до “когда скажу мгновенью: прекрасно ты, остановись!” и путь естественного возрождения в сельском труде: путь Вольтера и путь Руссо. Германский Фауст выбрал путь Вольтера и умер с мечтою о великой буржуазной цивилизации, которую он создаст. Русский Фауст, Л.Н. Толстой, схватился за путь Руссо — прогнал от себя искушающего черта, буржуазный интеллект, и воззвал народы к подвигу опрощения, к началам религиозной анархии.
Возрастная половинчатость толстовских отречений подчеркивалась тою условною половинчатостью самого процесса их, которая составляет самую щекотливую сторону жизни Толстого и обращает опростительный подвиг его в “ваше дело господское”. Народ понимает легендарное опрощение Александра I, будто бы ушедшего из царей в мужики, опрощение Алексея, Божьего человека, стих о котором сотни лет звучит по всем деревням русским: отречение до конца, полное исчезновение личности из прирожденного и свойственного ей быта, бесследное возвращение оголившегося первобытным Адамом, возвышенного человека в безвестную народную глубь. Но, к сожалению для толстовцев и к счастью для культурного общества, в толстовском опрощении не было и тени подобного аскетического радикализма. На одной старой карикатуре восьмидесятых годов Лев Толстой был льстиво изображен лермонтовским “Пророком”:
Посыпал пеплом я главу,
Из городов бежал я, нищий,
И вот в пустыне я живу,
Как птица, даром Божьей пищи…
В том-то и дело, что из всех четырех стихов этих Толстому удалось осуществить, да и то с грехом пополам, лишь первый — “посыпать пеплом главу”: из риз брачных перерядиться в одежды трудовых будней {Предсмертный “уход” Толстого опровергает эти строки, писанные с лишком за три года до катастрофы. Однако не совсем. Посмертные сочинения Л.H , в особенности “Свет и во тьме светит”, наглядно доказали, что он сам глубоко чувствовал как фальшь, пропитавшую его быт, и необходимость ее разрушить, так и совершенное к тому бессилие. “Уход”, годами бывший мечтою Толстого, запоздал воистину трагически, так как имел непосредственным последствием быструю кончину Л.Н. Но в житейской судьбе Л.Н. катастрофический конец мало что меняет, а, напротив, лишь подчеркивает ее раздвоенность.
Годы Толстого не позволяют видеть в “уходе” сознательно-повелительный поворот к новой жизни: уж какая новая жизнь на девятом десятке лет! Это был просто акт старческого отчаяния, доведенного до самоубийственного стремления, навстречу смерти-избавительнице. В бегстве Толстого очень много короля Лира в степи и немало Степана Трофимовича Верховенского из “Бесов”, но разница в том, что он, уходя, не был помешан А такой умный и самоотчетный человек, как Л.Н , не мог не сознавать, что для его глубокой старости нравственное потрясение разрыва с семьею и тяжелые условия зимнего скитания, им затеянного, равносильны конечному расчету с жизнью. Он ушел не для того, чтобы жить, а чтобы “хоть умереть на воле”. 1912}.
Портреты Толстого, работающего за письменным столом, в посконной рубахе, в заплатанных штанах, в лаптях — в полном крестьянском маскараде, обошли весь мир. Толстой выучился шить сапоги и мазать печи. Толстой отлично пахал, боронил, косил, молотил и пр. Толстой провозгласил крестьянский труд на земле самою великою и святою задачею человечества, проклял руки без мозолей, принял земельную веру Бондарева и в доказательство отрекся от интеллигентного быта и сам зажил, как крестьянин. И не только зажил, но и доказал своим благополучным долголетием, что рабочая крестьянская жизнь — при известных условиях — полезнейшая не только для общества, но и в смысле здоровья телесного и нравственного также для самого крестьянина. То есть, он-то доказывал без “известных условий”, но “известные условия” выглядывали чрезвычайно насмешливо.
И, поддакивая Льву Толстому, соглашались они, что его правда — нет ничего лучше и приятнее, как крестьянствовать на Святой Руси: 1) будучи графом Толстым и не принадлежа к податному сословию, 2) не будучи обязанным существовать на плоды своего крестьянствования, 3) имея чудотворный письменный стол, один час работы за которым превышает стоимость крестьянского года, 4) имея деятельную жену, которая, в то время как муж “крестьянствует”, великолепно ведет семью и устрояет дом, умело и доходно торгует сочинениями супруга, оберегает его и их от враждебных влияний и возможных колебаний международного книжного рынка, — словом, “собирает в житницу”. Я уже указывал, что Толстому суждено было быть мучеником своего почти сверхъестественного счастья, — человеком без неудач и страданий. И точно так же неотъемлемо и неразлучно влачилось за ним всю жизнь, точно золотое ядро на ноге каторжника, огромное денежное благосостояние, от которого он никогда не умел отделаться (что хотел, — тому имеется достаточно свидетельств) и наличность которого беспощадно компрометировала, компрометирует и будет компрометировать Толстого в его опрощении и в его христианском анархизме. Богатство Толстого лишает слова Толстого опоры на деловой пример и, таким образом, обращает их не более как в гениальную игру субъективной мечтательности в “ваше дело господское”.
Лев Толстой — далеко не единственный учитель труда в обеспеченности, не первый и не последний апостол равенства рабочей бедности, имеющий за спиною хороший дом, богатую семью и крупный капитал. Эмиль Вандервельде — миллионер, обладающий в Брюсселе роскошным дворцом и немало смущающий рабочих, за интересы которых он ратует, своим драгоценным, “первым в городе” автомобилем и прислугою в ливреях по рисункам эпохи Людовика XV. Синдикалист де Брукер — также один из самых богатых людей Брюсселя, домовладелец, живущий, как барин, широко открытым домом. Жан Жорес, в частном быту обыкновеннейший богатый буржуа, “муж своей жены”, а дочь его, воспитанная в католическом пансионе, постриглась в монахини. Но все подобные противоречия хотя и замечаются массами, не режут глаз с такой неприятною силою, как резало двойственное существование Льва Толстого, — гораздо проще принимаются, гораздо легче прощаются, уже потому, что в качестве социалистов все эти Вандервельде, де Брукеры, Жоресы, Либкнеты и пр. — земля суть, от земли взятые и темными, материальными средствами орудующие, совсем не обязанные своею этикою, построенною на началах исторического материализма, быть подданными идеального “царства не от мира сего” и в качестве таковых воскрешать собою нравы древних эвионов и анавитов.
Толстой же в качестве творца нового христианства — прямой потомок древних пророков-энтузиастов, которые одним корнем “ani” обозначали и нищего, и святого, и создали формулу, что богатый — или сам насильник, или наследник насильника. Идя в теоретических обязательствах далее социалистов, создатель утопического анархизма на христианских началах, Толстой взял на себя непосильные тяготы и согнулся под ними, что — увы — жестокий мир принимает много хуже, чем — если бы сломился. И вот Толстому — всякое лыко в строку, и ошибки его житейского распада оскорбляют чувства наблюдающих и внимающих с остротою, совершенно неприменимою к другим учителям нравственности. В этом отношении у Толстого есть исторический двойник: знаменитый римский этик Л. Анней Сенека, которого и современность, и потомство не менее грызли за его виллы с фонтанами и столы из лимонного дерева, чем терпит Л.Н. Толстой за Ясную Поляну и дом в Долгохамовническом переулке.
Кнут Гамсун, посетивший Толстого в 1906 году, откровенно заявил потом, что, по его мнению, жизнь великого писателя земли русской переполнилась насмешливою и неприятною фальшью. Кнут Гамсун в мнении этом взял на себя роль ребенка из сказки Андерсена: решился громко сказать, что голый король, которого все воображали одетым в несуществующую порфиру,– просто голый король. В самом деле, житейская обстановка Толстого таила в себе элементы трагикомедии, и, к сожалению, не всегда симпатичной. Он жил в избе и говорил к миру из избы, но изба-то его была выстроена во дворце — и не брошенном каком-нибудь, как это часто видишь в Италии, но во дворце, людно населенном и обставленном со всем комфортом взыскательной современности.
Кругом Толстого, в теснейшей близости к нему, стояли родственники и друзья, у которых не было ушей для его проповеди. Эти люди — титулованные, богатые, с блестящим, иногда административным положением в государстве и обществе, которые Толстой отрицал. Они убежденно и систематически противодействуют каждому его намерению выбиться из буржуазных пут к правдам теоретически намеченных отречений. Толстой изгнал из личного своего обихода деньги, передал все свои имущественные интересы, капитал и недвижимую собственность жене и детям. Но и этими актами он создал себе не лишение, но лишь самообман лишения. Толстой — не король Лир, и в семье его нет ни Реганы, ни Гонерильи, ни Эдмунда Глостера, ни герцога Корнваллийского {От последних трех оптимистических строк обстоятельства, обнаруженные по “уходе” и смерти Толстого, заставляют, к сожалению, отказаться.}.
Личным отказом своим от власти денег он, по существу, не обездолил себя ни на грош: просто лишь переложил капитал из правого кармана в левый, — прежде доходности поступали в мужнино бюро, а теперь стали поступать в женину или детскую шкатулку. Подвиг, которым наивно гордился Толстой, вышел не из редкостных и не из могучих. Ведь даже Самсон Силыч Большов решился некогда довериться всем своим состоянием дочери и зятю, хотя и был за то жестоко наказан. Так то Большовы и Подхалюзины, а то Толстые, Берсы, Оболенские! Между намерением Льва Толстого раздать свое достояние неимущим, по заповеди евангельской, и исполнением сего плана встала сперва семейная опека, а затем, в утешение, подоспела остроумная теория о вреде денег вообще, а следовательно, и денежной помощи в частности. Разрешил было Толстой беспрепятственное воспроизведение своих сочинений, но — кроме фундаментальных томов, которые сделали его “Львом Толстым”, без “Войны и мира”, без “Анны Карениной”. И опять-таки подоспела на выручку моральная оговорка, что Толстой считает свою художественную деятельность до 1882 года вредною, а следовательно, и не подлежащею распространению. Но тем не менее торговли этою осужденною и отреченною литературой долгохамовнический склад не прекратил и не прекращает, да, конечно, и никогда не прекратит — и отлично сделает!
Ему польза, а читателям и польза, и удовольствие. Но, таким образом, выходит, что публика, интересующаяся Толстым, как художником, приглашается из Ясной Поляны не отказаться от своего “порочного” любопытства, но лишь платит за его удовлетворение особый налог или пеню, что ли. Мораль — бери даром, а за искусство — подай денежки. Так что опять-таки Ясная Поляна великолепно расторговалась старым грешным Толстым, вопреки осуждению его Толстым новым и святым. И мало того: хлопотала в главном управлении по делам печати, нельзя ли в нарушение авторской воли (“все — капризы!”) отменить свободу воспроизведения, предоставленную Толстым для сочинений после 1882 года и чрез то загнать в яснополянские хлева еще новые и новые отары баранов с золотым руном {Я намеревался опустить всю эту часть заметок моих в настоящем новом их издании. Но, к сожалению, пересматривая их через пять лет по их написании и через два года по смерти Льва Николаевича, должен был убедиться, что они еще слишком слабо рисуют ту торгашескую оргию, жертвою которой был “великий писатель земли русской”. Смерть его была сигналом к скандальнейшей распре между наследниками, безобразнее которой вряд ли что-либо и когда-либо видел русский читатель у свежей могилы русского литератора. Одним из плачевнейших результатов этого разгара волчьих аппетитов был крайне слабый успех посмертных сочинений Л.H Толстого, заслуживавших гораздо более любовного и внимательного издания. 1912}.
В охране авторской собственности нет ничего позорного, как бы придирчиво и ревниво она ни слагалась. Напротив, в наше плагиатное время, когда труды каждого мало-мальски читаемого и популярного автора бесцеремонно атакуются и экспроприируются бесчисленными хулиганами литературного рынка, без такой охраны писателю быть нельзя и глупо. Когда графиню С.А. Толстую упрекают в “жадном” пользовании авторскими правами своего мужа, я нахожу эти упреки лицемерными и глубоко несправедливыми. Как нет землевладельца, который молился бы о неурожае, так нет литературного собственника, которого идеалом была бы бездоходность его изданий.
Графиня С.А. Толстая — жена, но не ученица своего мужа. От фамильной собственности, как наследственной, так и благоприобретенной, она не отреклась и с буржуазной точки зрения совершенно права, когда, торгуя литературным товаром супружеского производства, норовит извлечь из торга как можно больший процент барыша. “Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать”, — и великий автор этого остроумного стиха тоже продавал свои рукописи не дешево, и так как был уступчив и безалаберен, то за него тоже торговалась со Смирдиным — по червонцу за стих — практическая и стойкая супруга. С точек же зрения не буржуазной, но пролетарской или аскетической морали мы не имеем никакого права судить графиню С.А. Толстую, потому что она ни социалистка, ни анархистка, ни скитница, ни толстовка и ни к одной из соответствующих этик никогда не обязывалась. Софья Андреевна — не толстовка, но графиня Толстая, жена графа Толстого.
Родила и воспитала не толстовцев и не толстовок, но графов и графинь Толстых, которые подобно ей совсем не склонны лишаться ни сословных привилегий, ни фамильного наследия. Так что — в неловком-то положении оказывается тут совсем не графиня Толстая, из которой общественная фантазия давно и усердно вылепила образ какой-то антипатичной и корыстолюбивой Ксантиппы при симпатичнейшем бессребреннике Сократе, но исключительно сам Лев Толстой. Он, взявшись за гуж уравнительных отречений, не сообразил, что на полный гуж он не дюж, а дроби гужа представляют собою то неубедительное чуть-чуть, которое, по русской пословице, “не считается”. А потому и остался семейно привинчен к доходностям и богатствам, от которых принципиально отказался, — в трагикомическом положении драгоценной курицы, несущей золотые яйца, вопреки собственному желанию и убеждению {Посмертные сочинения Толстого, оказавшиеся почти сплошь автобиографическими, явили, как давно он понял свое трагикомическое положение и как остро им оскорблялся и мучился, пока все это не разрешилось знаменитым “уходом”… 1912}.
Вследствие всех этих располовиненных отношений и компромиссных льгот проповедническая личность Толстого лишилась той непобедимой цельности, которою захватывают народ истинные выразители и владыки его мысли, восходящие из его среды. В Толстом, как он ни омужичивал себя, никто не позабыл ни большого барина, ни богатого человека. Его опрощение принималось как “ваше дело господское”, а моральные цели и отвлеченная этика опрощения оставались настолько неясными и непризнанными, что Толстой, как всякий “Божий человек”, был засыпан просьбами о ненавистной ему благотворительности — о деньгах, о лесе на стройку, о лошади, о корове и т.д. Посетители Ясной Поляны оставили многочисленные свидетельства, что эти наивные вопли физической нужды повергали Толстого в унылый гнев и глубокую печаль {Только что написал я эту статью, как появилось в газетах пресловутое письмо Толстого об отказе помогать кому бы то ни было из обращающихся за помощью — по мнимому неимению чем помогать. Софистическое построение мотивов Толстого возбудило всеобщее справедливое негодование. 1907.}.
Ему то и дело приходится убеждаться, что имя его гораздо известнее, чем его теории, и что множество людей прибегает в нем не к тому Толстому, который существует на самом деле, но к тому Толстому, которого они сочинили воображением своим понаслышке и применительно к своим потребностям. Еще недавно Толстой со скорбью рассказывал кому-то из экспансивных друзей своих, что два революционера из Тулы пришли к нему просить… револьверов! Действительно, искать оружия для террора у отца “непротивления злу” — это своего рода рекорд наивности. Человек тридцать лет писал против борьбы насилием и за последние три года выпустил целый ряд антиреволюционных брошюр, а к нему — являются:
— Ну-с, слова словами, все это пустяки, а вот — нет ли у вас револьверов?
Очевидно, эти люди, — а ведь они люди будущего! — не только не читали Толстого, но даже не знали, в каком направлении работает его этический кодекс. Потому что не могли же они считать Толстого лицемером, который, не противясь злу на словах, на деле способен восставать на него вооруженною силою, снабжая револьверами террор. Сознание, что говорил на воздух пред публикою с наглухо заложенными ушами, нерадостно и полно оскорбления. Бэду-проповедника в подобном случае утешили, по крайней мере, камни, грянувшие “аминь” его незрячим вдохновениям. Но в двадцатом веке таких чудес не бывает. Насколько “интересность” личности Толстого господствует в международных представлениях о нем над знанием его учения, я убедился во время японской войны, когда французская печать пресерьезно уверяла, будто русские поражения в Маньчжурии заставляют Толстого кипеть сердцем старого боевого служаки и бросать влюбленные взгляды на саблю свою — памятник участия в Севастопольской кампании. Недоставало телеграммы, что Толстой просит Куропаткина зачислить его в ряды действующей армии волонтером!
Как я упоминал уже, опрощение, в качестве “вашего дела господского”, не сблизило Толстого с народною массою, которой практическое здравомыслие не могло подчиниться мистической закваске этого процесса, полного видимостей, совсем не необходимых. Из народа Толстой получил только тех, кто мистическою экзальтацией превосходил его самого, кто не за ним шел, но его за собою вел: Бондарев, Сютаев, духоборы. Там, где Толстой говорил “а”, эти люди сказали уже “б”, а в Канаде чуть не договорились до фиты и ижицы, объявив грехом употребление одежды и работу домашними животными. Было бы смешно рассуждать и спорить о том, знает ли Толстой народ свой. Творец школы в Ясной Поляне, автор “Власти тьмы”, “Хозяина и работника”, “Чем люди живы” и мастерских сказок о земле и черном труде, не нуждается в апологетах по этой части. Но нельзя отрицать и того, что знание народа Толстым вырабатывалось с субъективными целями и под искусственными призмами, — что оно сложилось как механический результат внимательного и тонкого наблюдательства со стороны, почти научного созерцания, почти лабораторных опытов в рамках теорем, которые Толстой ставил к доказательству.
Народ для Толстого — такая же иллюзорная сила проверочного примера, как сделался для Пьера Безухова иллюзорным авторитетом призрак Платона Каратаева, в котором четверть действительности была на три четверти досочинена до целого логическим развитием самого Пьера. Исходя из своих логических целей Толстой видел народ — таким, как ему было нужно, и лишь с тех сторон, какие ему были приятны. Органической связи с народом, которая позволяет сказать о писателе, что он “сам народ”, в Толстом не чувствуется. В этом отношении он много уступает Глебу Успенскому и Левитову, хотя оба они, по сравнению с Львом Толстым, писатели не более как среднего роста. Но всестороннее сродство с крестьянскою бытовою психикою у Глеба Успенского и нежная чуткость к лирическим ритмам русской деревни у Левитова не имеют ни равенства, ни повторений в нашей словесности.
Если сравнивать Толстого с народниками, то из последних его манеру отношения к крестьянству — великолепно наблюдательную и артистически, но вчуже излагающую детальную механику предмета — усвоил и практиковал, пожалуй, Слепцов — рассказчик блестящий, но холодноватый, великий знаток народа, но барин. Мужики “Войны и мира”, “Поликушки” и вообще демократические фигуры старого Толстого — словно отцы и дяди или старшие братья слепцовских мужиков. Насколько Толстой способен не замечать явлений, в которых не нуждается его субъективный интерес, лучшим примером может быть его благодушное отношение к крепостному праву, изображенному в “Войне и мире” почти розовыми красками. Когда Толстого упрекали, что он прошел мимо величайшего зла русской истории так равнодушно и безразлично, он холодно возразил, что ужасов крепостного права не знает и не помнит, а — чего не видал, того писать не умеет.
Реалистического правила этого Толстой, действительно, держался в течение всей своей литературной карьеры с строжайшей и похвальной последовательностью. Исключением явилось “Воскресение”, где Толстой описывает Сибирь, в которой он не жил и которой не знал. Зато главы эти и вышли беспочвенными, будто висящими в воздухе, похожими на крыши, сооруженные на подставках раньше стен и фундамента. Фактическая сторона этих глав — не живое слово прочувствовавшего свое наблюдение гения, но просто распространенная корреспонденция Кеннана. Мелыиин-Якубович сравнительно с Толстым талант небольшой, но его каторжная Сибирь напитана потрясающею правдою личного опыта и поэтому навсегда останется в литературе, как остался в ней, несмотря на коренную перемену нравов, “Мертвый дом” Достоевского. Сибирь же Толстого скоро вылиняет настолько же, как вылиняла она, например, в “Робинзоне” Даниэля Дефо, который около двухсот лет назад писал ее тоже по книжкам, как Лев Толстой, и тоже с морально-дидактическими целями…
1907. Август
IV
НЕ ТОТ ТОЛСТОЙ
Вчера, получив новый каталог известного петербургского книгопродавца-антиквария В.И. Клочкова, я нашел в нем:
605. Толстой Л. Посмертные художественные произведения. М. 1911. 3 т. (7 р. 50 к.) — 3 р. 50 к.
Менее чем за полцены! Менее чем через год!
Слабый успех посмертных художественных произведений Л.Н. Толстого — тайна Полишинеля, которую давно все знают, но о которой не принято говорить. Они вяло шли на рынке, без энтузиазма читались и даже лениво критиковались, несмотря на огромный материал для критики, заключенный в этих трех полновесных томах. Это понятно. Благоговение к имени Толстого связывало критические перья писать о новых еще вещах отрицательно, а искренность удерживала разливаться в восторгах. Среднего же отношения к Толстому, которое позволяло бы рассматривать его произведения просто как хорошую литературу, в России еще нет. Имя Толстого, вознесенное на сверхчеловеческую высоту, сделано религиозным и окружено религиозным почетом и религиозною ненавистью.
Поклонники превратили образ Толстого в икону, враги бросаются на него с истинно иконоборческою яростью. Становиться между двух воинствующих крестных ходов с логическим доказательством, что обе стороны зарвались в азарте “за” и “против” и что о Толстом можно беседовать и судить одинаково, как без его апофеоза, так и без скрежета зубовного на его сатанинство, значит оказаться в примирительной позиции мистера Пиквика. Он, как известно, бросался разнимать драки как раз вовремя, чтобы один из драчунов хватил его кочергою, а другой чемоданом. Удовольствие не из соблазнительных. Поэтому в предвкушении пиквикова возмездия даже те критики, которые способны к спокойному здравомыслию, либо промолчали о посмертных художественных произведениях Толстого по озадаченности ими, либо отделались общими местами условных дипломатических похвал. Критическое поле осталось за кликушами. Но, к удивлению, и они как-то притихли. И акафисты, и анафемы звучали одинаково вяло и нерешительно, словно люди не то чтобы задали себе серьезный вопрос: “Из-за чего беснуемся мы столько?”
Но все-таки отравились несколько этим сомнением, и оно поползло у них в крови отрезвляющим холодком.
Эта многогранная неудача толстовских посмертных сочинений, постигшая их в мере, едва ли ими заслуженной, имеет несколько причин, из которых большинство совершенно или почти чуждо их абсолютному литературному достоинству, их, так сказать, удельному весу. Причины эти не внутренние, а внешние.
В первой очереди их, конечно, надо поставить безобразно искаженный цензурными пропусками текст, с которым новые книги Толстого явились публике. Если возможно было выпустить посмертного Толстого только в таком виде, то едва ли не лучше было обождать лучших времен, а покуда не выпускать его вовсе, ограничившись заграничным изданием. Ведь, например, “И свет во тьме светит” по русскому изданию в результате бесчисленных цензурных пропусков производит обратно противоположное впечатление тому, которое дает полное заграничное издание и на которое рассчитывал Толстой. Вообще, я не раз задумывался над сомнением, что лучше для запретного автора, ставшего легендарным: оставаться изгоем, соприкасаясь с читающею публикою только в ничтожном зарубежном и секретно провозном ее проценте, но соприкасаясь цельно, в полном смысле и объеме, — самим собою или являться полноправно довольно большою частью своих творений, но в условном, точечном или смягченно-инословном наряде, предписанном полицейскими требованиями?
Воскрешенный в девяностых годах по подобному рецепту Писарев, русское издание Герцена, вышедшее несколько лет тому назад, глубоко оскорбительны с этой точки зрения. Многое в них читать больно потому, что чувствуешь, с какою обидною разницею против восприятия, знакомого с подлинным полным Герценом, должен воспринимать Герцена тот, кто знакомится с ним по заголовку якобы полным, но в действительности куцым. Так и с посмертным Львом Толстым. Публика получила как будто Толстого, но с обритою бородою, и с трудом узнала его в восьмидесятилетнем голощеком старике, которого ей рекомендовали Толстым. Всякому, кто в состоянии получить посмертные художественные сочинения Толстого из Берлина от Ладыжникова, я советую и не прикасаться к русскому изданию. Купите его, чтобы поддержать вопиющий о том толстовский фонд, но читайте заграничное издание. Там — Толстой, и с величием его, и со слабостями. В русском издании Толстой аплике, Tolstoi made in Russia {Толстой, сделанный в России (англ.).}, разрушенный, вылинявший, именно обритый.
Вторая причина слабого успеха толстовских посмертных произведений — чрезмерность ожиданий, и искусственно, и естественно выращенных в обществе за громадный срок с тех пор, как первые слухи об этих произведениях проникли в печать и молву, до тех пор, когда слухи наконец получили реальное осуществление. Разговоры об “Отце Сергии” и “Хаджи Мурате” шли уже 15–17 лет тому назад! И — какие разговоры! Не надо забывать, что Лев Николаевич жил в стеклянном доме: черта, которой он, к слову сказать, не коснулся,– вероятно, не успел, — в автобиографической драме своей “И свет во тьме светит”. Вести и слухи, разносившиеся из Ясной Поляны и дома в Долгохамовническом переулке усердием друзей и поклонников, торговым промыслом интервьюеров и литературных прихвостней и коммерческим расчетом семьи Льва Николаевича, наполняли Россию чуть ли не изо дня в день предчувствиями восторгов неслыханных, чуда невиданного. Обещалось нечто такое, что завершит финальным аккордом старый русский литературный период XIX века и даст законоположные начала новому периоду века XX. Дружно внушалось и верилось: вот выйдет солнце и осветит! Внушениями и верою создалось ожидание страстно жадное и с таким колоссальным упованием, которому, строго говоря, не могло бы удовлетворить ни одно художественное произведение единичного творчества. Если бы Шекспиров “Гамлет” или “Король Лир”, девятая симфония Бетховена, Венера Милосская пришли впервые тоже на подобное ожидание, они, по всей вероятности, разочаровали бы свою публику не менее, чем “Отец Сергий” и “Хаджи Мурат” публику XX века. Ожидаемая гениальность слишком обязывает автора.
Это все равно, как если вы в первый раз видите храм Петра в Риме или святую Софию в Константинополе: огромная подготовленность к впечатлению понижает уровень впечатления, и вы вздыхаете с явным или тайным разочарованием: это-то София? это-то св. Петр? То, что случилось теперь с “Отцом Сергием” и “Хаджи Муратом”, имеет громадно-выразительный прецедент в литературе: вторую часть “Фауста” Гёте. От нее также ждали чуда из чудес и, когда чуда из чудес не последовало, так на это обиделись, что не захотели рассмотреть действительных красот и глубин, в ней заключенных. И надо было десятилетиям пройти прежде чем европейское общество в новых поколениях обратилось к последнему творению Гёте с примирением и стало изучать его эстетически и философски.
“Недосол на столе, пересол в избе”. Перерекламировать оказывается методом более страшным, чем недорекламировать, даже для Гёте и Толстых. Последние, конечно, сами не рекламируются, и даже неприятно соединять их имена с этим глаголом. Но вокруг них, как вокруг столпника Атаниэля в “Таисе” Анатоля Франса, естественно вырастают капища и город. Это ведь и отец Сергий начал испытывать. Город и капище своими чудотворцами живут, а, чтобы поддерживать жизнь свою, им нужен шумный рынок, успешно торгующий славою чудотворцев, во имя которых они все собрались вкупе и питаются кто чем приспособился и как горазд. Около всех чудотворцев всегда идет торговля не столько прошлым и настоящим чудом, сколько будущим. Чудесно и жутко, дьявольски-оскорбительно это у Достоевского в “Братьях Карамазовых” — о старце Зосиме с ожиданием всего города, как старец помрет, окажется нетленным, и тогда-то вот… начнется! настоящее-то! А старец-то, вместо того чтобы “откалывать чудеса”, как выражается Ракитин, стал испускать “тлетворный дух”. И город не только с госпожами Хохлаковыми и диким иеромонахом Ферапонтом, но и с умным, проникновенным Алешею Карамазовым включительно “никак от старца такого поступка не ожидал”, — обиделся и огорчился ужасно. Все заслуги старца померкли и были забыты. И даже раздались голоса, ругавшие старца, ни в чем неповинного, кроме того, что он оказался верен человеческой природе. Подобное же разочарование неудавшегося чуда постигло и “посмертного Толстого”.
Третья причина, близкая ко второй, пожалуй, ее подразделение, заключается в том, что благодаря Сергеенку, Тенеромо, семье, посетителям, при которых Толстой читал отрывки своих произведений, издателям и редакторам, которых знакомила с ними гр. Софья Андреевна, всегда искусная по-казчица заманчивых образчиков своего товара, многие из посмертных художественных сочинений Льва Николаевича успели реализоваться в представлении множества людей в очень складные и полюбившиеся им мифы… А может-быть, и не мифы!
Вот, например, “Отец Сергий”. Я знаком с его содержанием с 1899 года, когда, со слов П.А. Сергеенка, убеждал покойного М.О. Альберта купить эту вещь для нашей тогдашней “России”. Спрашивали за нее, приблизительно помнится, двадцать тысяч рублей (Толстому спешно нужны были деньги для духоборов), и объема она должна была быть гораздо большего, чем оказалась теперь. Альберт не решился пойти на такую крупную единовременную затрату — ввиду того, что вещь не кончена, а Толстой человек больной и старый (думал ли М.О., что этот старый человек переживет его на пять лет!), да еще и не задушит ли ее цензура? Переговоры, к большому моему сожалению, не состоялись. Но, когда я теперь читал “Отца Сергия”, мне показалось, что я читаю только его схему, остов, бледный сколок с того “Отца Сергия”, с которым познакомил меня в 1899 году П.А. Сергеенко, а потом поддерживали это знакомство и многие другие литераторы, побывавшие в Ясной Поляне и удостоившиеся слышать чтение или рассказы самого Льва Николаевича. Многое, может быть, пристало к памяти тем непроизвольным, механическим процессом продолжения и развития художественных восприятий, которым бессознательно творятся варианты — ну хоть былин и сказок, что ли, вообще всякой изустной словесности. За многое, что мне представляется теперь отсутствующим и недостающим в “Отце Сергии”, не поручусь через тринадцать лет, что оно в нем, действительно, было. Может быть, только “кажется”. Но есть вещи, которых “вариантом” не примыслишь, потому что они — основные, и многих таких вещей, по-моему, в нынешнем “Отце Сергии” недостает. Так, по-моему, исчезла из повести изумительнейшая картина светлой морозной ночи в зимнем лесу, когда Маковкина снежною тропою одна в своей белой собачьей шубе под роняющими на нее снег деревьями идет к келье отца Сергия… Теперь от этой сцены осталось две строки: “Тогда сани уехали, а она в своей белой собачьей шубе пошла по дорожке. Адвокат слез и остался смотреть”.
Сцены с отрублением пальца я почему-то совсем не помню. Может быть, ее тогда еще и не было? А вот сдается мне очень, что в том старом “Отце Сергии” искушение было осложнено тем условием, что прельстительницей о. Сергия являлась не уездная львица Маковкина, как теперь, но прежняя невеста его, покинутая княжна Мэри Короткова (так ее зовут теперь, было ли так прежде — не помню, известна зыбкость имен у Толстого), успевшая стать светскою и достаточно беспутною дамой. И о. Сергий побеждал ее искушения, гораздо более изящные и тонкие, чем теперь со стороны Маковкиной, лишь нравственным усилием, могущественным напряжением железной воли, твердо решившей противостать греху… Думаю, что воспоминание меня не обманывает, и потому еще, что эпизод с рубкою пальца в нынешнем “Отце Сергии” как-то спешно, нарочно, не-толстовски сделан. От него веет не столько Толстым, сколько Лесковым, который, к слову сказать, этот анекдот чрезвычайно любил и неоднократно к нему возвращался (“Гора”, “Легендарные характеры” и еще где-то).
Но вот что я положительно помню, и утверждаю, и уверен, что это уже никак не может быть подсказано “естественным вариантом по ассоциации идей”. В нынешнем “Отце Сергии” падение героя в блуд с приведенной к нему на исцеление душевнобольною девушкою отделено от сцены с Маковкиною восемью годами затвора. Тогда сцена падения следовала непосредственно за сценою побежденного искушения. Эта последовательность производила потрясающее впечатление своею физиологическою правдою, с поразительною силою реализма рисуя, как бодрый дух погуб-ляется слабостью плоти. Как могучий человек, истратив всю свою нравственную силу на борьбу с грехом, явившимся к нему в самой соблазнительной форме, которую искушение могло изобрести, — как этакий усталый богатырь в тот самый момент, когда он имел право торжествовать высочайшую победу, ниспровергается в гнусейшую лужу под новым неожиданным натиском чувственности, заставшим его врасплох… Ради этого показания участница грехопадения о. Сергия, помнится, была написана в гораздо более отталкивающих красках, чем теперь, когда от прежнего образа толстой, сырой купчихи-нимфоманки у нее остались только “очень развитые женские формы”.
Конца повести я совершенно не помню. Может быть, я и не был с ним ознакомлен, может быть, его и вообще еще не было. Но потом мне приходилось и читать, и слыхать, что в ужасе от своего грехопадения о. Сергий убивал соблазнившую его женщину и бежал из монастыря “на запад солнца”… Повесть заключалась картиною, как о. Сергий, полубезумный, идет навстречу ветру, неведомо куца…
На возможность трагического выхода из душевной бури о. Сергия указывает Толстой и в нынешнем очерке повести. Женщину, с которой согрешил, о. Сергий не убил только потому, что:
“Келейник встретил его.
— Дров прикажете нарубить? Пожалуйте топор. Он отдал топор”.
Не повесился о. Сергий тоже только потому, что от усталости и волнения заснул. А во сне предстало ему спасительное видение, которое научило его идти к кроткой Пашеньке, а кроткая Пашенька научила его примером своим, как жить, чтобы в нем “проявился Бог”. Рецепт, как известно, заимствован из секты “странников” или “бегунов”… Сам Лев Николаевич трагически последовал ему в последние дни своей жизни…
Был ли, однако, для автора разрешен избранною версией вопрос об искуплении из случайного грехопадения, об освобождении духа от власти покорившего его чувственного тела? Не знаю. Но в 1889 году Толстой, воспользовавшись сюжетом из дворянской жизни Тульской губернии (немного раньше или одновременно на тот же сюжет написал г. Муравлин (кн. Д.П. Голицын) свою весьма любопытную “Бабу”), создал замечательную повесть “Дьявол”, которая, в сущности, тот же “Отец Сергий”, только с действием не в монашеской обстановке, а в семейной… И тут Толстой опять раздвоился, не зная, что сделать с своим героем. В одном варианте “Дьявола” Евгений Иртенев убивает себя, в другом — убивает погубительницу свою, Степаниду. Его логика:
— Ведь она — черт. Прямо черт. Ведь она против воли моей завладела мною. (1 вариант).
— Господи!.. Да нет никакого Бога. Есть дьявол. И это она. Он овладел мною. А я не хочу, не хочу… Дьявол, да, дьявол. (2 вариант).
И Сергий тоже хочет зарубить Марью, потому что “она дьявол”, и Сергию в готовности повеситься “молиться некому было. Бога не было…”
Счастливый исход с Пашенькой-спасительницей, очевидно, много позднейшая дань Толстого — толстовству… Одну и ту же нерешенную тему в “Дьяволе” обрабатывал художник, а в “Отце Сергии” — моралист.
Под “Отцом Сергием”, ныне печатным, значатся даты: 1890, 1891, 1898… Но все три обработки, одинаково с “Дьяволом”, остались в письменном столе великого мастера, открывшись для публики лишь по смерти его как черновики, признанные им еще недостойными печати… И кто знает, имеем ли мы теперь истинного “Отца Сергия”? не найдется ли рано или поздно другого, а, может быть, и третьего, четвертого, пред которым нынешний совершенно потускнеет, оказавшись в самом деле не более как схемою, распространенным планом романа?.. Приняли же в толстовском гипнозе совершенно серьезно за готовую пьесу такой первобытный набросок, как “Живой труп”!
Наиболее значительная и по объему, и по художественной силе, и законченности вещь, оставшаяся после Толстого, конечно, “Хаджи Мурат”. Но вот и тут. У меня о нем нет никаких предварительных личных воспоминаний, но лица, слыхавшие чтение “Хаджи Мурата” непосредственно из уст самого Л.Н., очень много рассказывали мне об этой повести, оценивая ее “лучшею из всего, что когда-либо написал Толстой”. Я очень высоко ставлю “Хаджи Мурата”. Умирающий А.С. Суворин, человек большого художественного чутья и вкуса, сказал о нем:
— Куда же ему до “Капитанской дочки”! И это правда. “Капитанской дочки” Толстой в “Хаджи Мурате” не перешагнул. Но уже то обстоятельство, что для того, чтобы найти “Хаджи Мурату” достойную сравнительную степень, Суворину понадобилось возвратиться памятью за 80 лет назад, к недосягаемой прелести пушкинской прозы, показывает громадно высокий художественный уровень “Хаджи Мурата”… И для меня не то важно, выше “Хаджи Мурат” или ниже “Капитанской дочки”, но то, что так писать историческую повесть мог — и написал — после Пушкина один только Толстой-Тем не менее признать “Хаджи Мурата” лучшим из всего, что написал Лев Толстой, я решительно отказываюсь. Более того: многие из тех, кто внушает мне такое мнение, сами отреклись от него после того, как прочли “Хаджи Мурата” в печати. Между тем в числе их были люди большого художественного вкуса, “воробьи, которых на мякине не проведешь”. Что же это значит?
А значит вот что.
Вот — вспоминаю я, — как Максим Горький, человек, одаренный блестящею, можно сказать, фотографическою памятью, и удивительный рассказчик, излагая мне содержание “Хаджи Мурата”, с особенным восторгом говорил о том, как дивно Толстой написал ночную скачку Хаджи Мурата с отрядом его горным ущельем, с бегущими навстречу ночными тенями. Особенно Горький подчеркивал то, с каким непостижимым мастерством Толстой овладел тайною “передавать движение” — не только трудною, но часто почти неразрешимою даже для величайших художников слова…
Когда вышел “Хаджи Мурат”, я бросился искать в нем эту удивительную скачку. Увы! Ее нет в нынешнем “Хаджи Мурате”.
Нет и патриархальной сцены, когда Шамиль творит суд и расправу под дубом… Нет и многого другого, о чем говорили и говорят, а теперь справедливо недоумевают: куда это все делось?!
Повторяю: пусть даже память многих смешивает подробности слышанных ими или читанных в рукописи вещей Толстого и, таким образом, родит непроизвольные варианты. Но не все же и не у всех же. И опять повторяю: есть вещи, которые не то что непроизвольно, нарочно не придумать, как они запомнились, ибо они — органические. Вот — как Горькому суд Шамиля и скачка Хаджи Мурата. Как мне падение отца Сергия… Это все было, и желательно надеяться, что будет. Но сейчас этого нет.
Плачевная распря родственников Толстого по плоти и по духу (четвертая, не зависящая от Толстого, причина охлаждения публики к посмертному изданию его трудов) и борьба их за литературное наследство делает все эти недоумения особенно грустными и опасливыми. Достаточно разоблачено в настоящее время печальное положение, которое занимал Л.Н. Толстой в собственном доме. На его рукописи охотились и при жизни Толстого. Довели же его до того, что он стал их прятать в помещениях неудобосказуемых! И думается мне, что клады толстовских рукописей далеко еще не исчерпаны и что истинный художник “Хаджи Мурата” и “Отца Сергия” ныне напечатанными “Хаджи Муратом” и “Отцом Сергием” только предвещается, а еще не явлен во всю свою величину. Это — от кого бы ни зависело и как бы не случилось — по-видимому, еще впереди. Как вот оказалось же теперь впереди точное издание “Войны и мира”, для которого в бумагах Толстого нашлось же несколько страниц, бросающих новый свет на его народовоззрение в шестидесятых годах и долженствующих внести значительные поправки в критические взгляды на это…
Во всяком случае, ясно одно: классическое издание полного Толстого — “ne varietur” {Без пропусков (лат.).} — еще очень далеко. И, к сожалению, на пути к нему стоят препятствия не только литературных недоумений и цензурных рогаток. Юридическая путаница между наследниками Л.Н., весьма неприглядная эксплуатация его памяти массою присосавшихся к ней “увековечивателей” и коммерческое вышибание копейки на копейку издательским рынком, выпускающим нового, исправленного Толстого “через час по столовой ложке”, со старательным снятием пенок с вариантов, — будут еще долго стоять между точным Толстым и русским читателем. У меня, например, три экземпляра полного собрания сочинений Толстого, причем второй экземпляр я должен был купить в конце девяностых годов или в начале века, когда одно время графиня С.А. объявила, что не будет продавать отдельно добавочных томов. Третий экземпляр — посмертный, двадцатитомный, издания ее же, гр. С.А., я выписал тому назад десять месяцев, а вот уже он никуда не годен, и надо выписать четвертый экземпляр, Сытинского издания и Бирюковской редакции. А тем часом Александра Львовна с Софьей Андреевной помирятся и споются насчет рукописей. Оно, конечно, давай Бог совет и любовь, но это значит: готовься выписывать пятый новый экземпляр, потому что следующее за примирением издание уж, конечно, без новых важных вариантов не обойдется. И так далее, и так далее… сказочкою про белого бычка!..
V
Смерть дорогого друга моего Евгения Вячеславовича Пассека всколыхнула во мне море воспоминаний, спавшее много лет тихим густым устоем. Я неохотно нырял в это море — даже когда меня о том просили. А это бывало часто, потому что первое наше с Пассеком знакомство произошло благодаря общей работе, в которой участвовал Лев Николаевич Толстой, да еще и в самый замечательный — переломный — период его жизни. Мы двое, я и Пассек, работали счетчиками в участке Л.Н. Толстого в московской переписи 1882 года, которая так много значила в жизни и духовном труде “великого писателя земли русской”. Дня на два вошел было к нам третий счетчик, тоже, как и мы с Пассеком, студент-юрист Беккер, мой однокурсник, юноша весьма аристократический и соответственно хилый. Но он долго не выдержал, ушел. Толстой сам ему посоветовал уйти, заметив, что пребывание в отравленной атмосфере Ржанова дома ему трудно и вредно. В последний раз предлагал мне написать воспоминания об этом интересном времени П.А. Сергеенко для юбилейного сборника в ознаменование 80-летия Льва Николаевича, в 1908 году. Я должен был отказаться, потому что юбилейный сборник предполагает и юбилейный, то есть безусловно восторженный тон, а, правду сказать, материал, который подсказывают мне записки того времени и память, этому требованию не вполне удовлетворяет.
Перепись 1882 года изображена самим Л.Н. Толстым в двух статьях XV тома его сочинений — “О московской переписи” и “Так что же нам делать?”. Первая из них написана во время переписи (1882), вторая — четыре года спустя (1886). Отношение Л.Н. Толстого к переписи в статьях этих разнится довольно резко: в 1886 году Л.Н. уже ушел от той филантропически наивной смуты, которою переполнили его сердце первые непосредственные встречи с московскою нищетою. Впрочем, это я, пожалуй, неправильно, неточно выражаюсь: “разнится отношение к переписи” — лучше будет: разнится его отношение к человеческому материалу, обнаруженному пред ним переписью. Взгляд же на самую перепись как на довольно-таки праздные “научные” пустяки сохранился в обеих статьях. Но в 1882 году Толстой был еще влюблен в филантропическую идею помощи трудом и “всем миром”. “Пускай механики придумывают машину, как приподнять тяжесть, давящую нас — это хорошее дело; но пока они не выдумали, давайте мы по-дурацки, по-мужицки, по-крестьянски, по-христиански налягем народом,– не поднимем ли. Дружней, братцы, разом!” Перепись казалась Толстому извинительною лишь постольку, поскольку она будет содействовать осуществлению такой помощи “по-мужицки, по-дурацки непосредственно, через тех 80 руководителей и 2000 счетчиков, которые перепись организуют. Статистические задачи переписи представлялись ему темными, непонятными и даже “нехорошими”. Он относился к ним недружелюбно и насмешливо, с затаенною враждою, которая еще не смеет высказываться во весь голос, потому что мобилизация ее войны не кончена, но про себя она знает, что знает, готовит бой и в свое время заговорит не этак.
Идеи, выраженные в статье “О московской переписи”, могут служить блистательным доказательством литературной искренности Льва Николаевича Там нет ни одной мысли, которой мы, счетчики, не слыхали бы от Л.Н. в те достопамятные дни изустно. Лев Николаевич читал статью в рукописи на одном из заседаний организационного комитета по переписи. Но меня при этом чтении не было… Статья показалась людям экономической науки наивною, какова она действительно и есть. Филантропическая попытка вычерпать нищее море черпаком, хотя бы и широчайшей частной благотворительности, ясно показывала, что Толстой не представляет себе размеров бедствия, о котором он говорит, ни его хронической силы и власти, ни причин, этот ужас создающих и поддерживающих. О нехорошем впечатлении, которое производили его рассуждения слишком уж “отсебятиною”, он сам рассказывает в статье “Так что же нам делать?” (Соч. изд. 12-е. 1911. Т. XV. Стр. 34–35.) Там есть упоминание и о счетчиках: “То же самое впечатление произвело мое сообщение и на студентов-счетчиков, когда я им говорил о том, что мы во время переписи кроме целей переписи будем преследовать и цель благотворительности. Когда мы говорили про это, я замечал, что им совестно смотреть мне в глаза, как совестно смотреть в глаза доброму человеку, говорящему глупости. Такое же впечатление произвела моя статья на редактора газеты, когда я отдал ему статью, на моего сына, на мою жену, на самых разнообразных людей. Всем почему-то становилось неловко”.
Правду сказать, мудрено было смотреть иначе, когда Лев Николаевич серьезно предлагал вам внушенный ему Сютаевым проект разобрать московскую нищету “по дворам” для того, чтобы она обеспечивала себя трудом при богатых… Хотелось сказать ему: “Да ведь этак выстроится новое крепостное право!”
А сказать было совестно: неужели, мол, сам-то он из-за деревьев не видя леса, такой наглядности не понимает? Не нам же, мальчишкам на школьной скамье, имеющим разве лишь единое преимущество, что в голове свежи курсы политической экономии, поучать Толстого!.. А в то же время слишком ясно чувствовалось, что в социальной науке этот великий человек — совершенный ребенок и даже в азбуке ее плохо разбирается. Общение Льва Николаевича с московскими экономистами, начавшееся во время переписи, продолжалось недолго и кончилось полным нравственным разрывом после того, как он выслушал от Чупрова, Янжула и, кажется, Каблукова приговор своему трактату “О деньгах” как великолепно-художественному памфлетическому варианту к старой музыке школы физиократов, до которого он дошел своим умом, ранее о физиократах не ведав!.. В 1886 году политическая экономия, для Льва Толстого уже “воображаемая наука”, занимающаяся “апологией насилия” и т.п. В отношениях к научному познанию у Льва Толстого была, по-видимому, манера, приписываемая одноименному ему царю зверей: говорят, будто лев, если промахнулся по намеченной цели скачка своего, то никогда его не повторяет, а уходит прочь, рассерженный и негодующий. Разница в том, однако, что лев с маленькой буквы негодует, вероятно, на себя, а Лев с большой буквы обрушивал свое негодование на незадачную цель.
При всем подавляющем авторитете Л.Н. Толстого, при всем громадном даре убеждения и напора образным словом, которыми он обладал, ни я, ни Пассек, не попали под его влияние. Пассеку в этом случае помог его скептический, насмешливый ум истинного “восьмидесятника” и спокойный, флегматический темперамент, трудно поддававшийся энтузиазму вообще, а уж энтузиазма на веру, энтузиазма в пространство, совсем не воспринимавший. Да к тому же Пассек и по рождению, и по воспитанию сам принадлежал к среде, к которой Толстой так наивно и так бесплодно обратил первые надежды своих филантропических иллюзий и в которой они потерпели самое жалостное крушение, как рассказывает он о том в двух помянутых статьях. Людей же и нравы, настроения, мысли и чувства среды этой Пассек, юный и холодный, совсем не художник, но весь наблюдатель и логик, знал, в свои 22–23 года, пожалуй, не хуже, чем Л.Н. Толстой в 50… Вообще, этот человек родился взрослым. Он весь был соткан из раннего, необычайно разностороннего, неизвестно когда и где полученного опыта, внушавшего ему к громадному большинству людей нечто вроде ласкового презрения, как к разгаданному легкому ребусу, к другим — такое же ласковое любопытство, как к ребусу в периоде разгадывания, и, наконец, лишь к весьма немногим — большое и хроническое уважение, как ребусу, вечно выдвигающему новые и новые загадки своей индивидуальности… Редко я видал больших охотников, любителей, спортсменов, можно сказать, “раскусить человека”, чем был Евгений Пассек. Но самого его редко кто “раскусывал”. Около темного, сложного характера он способен был годами ходить да присматриваться, где ключ к этой душе, — совершенно так же, как мог он неделями ломать голову над ребусом в газете, сложною шарадою либо шахматною задачею. Я никогда не мог понять, как Пассек с его математическими способностями решился оставить математический факультет для юридического. Толстого, который никогда не жил кривою либо волнистою линией, а всегда изломами стремительных прямых, Пассек “раскусил” тем легче, что Лев Николаевич, в эти годы, мучительно ломая жизнь свою гласными покаяниями и исповедями, давал ключ от души своей собственными руками в каждом разговоре каждому встречному, лишь бы разговор был умело поддержан, а ключ — умно подхвачен…
Тогда Толстой еще не имел дома в Долгохамовническом переулке, всероссийски прославленного потом и ныне купленного городом Москвою у графини Софии Андреевны за 120 000 рублей. К слову сказать: на днях московские газеты писали о плачевном состоянии этого преждевременно обветшалого дома, сданного городу в таком милом состоянии, что нельзя топить печей — из опасности пожара! По заключению графини Софьи Андреевны, нечего и думать сохранить дом Толстого в том виде, как он есть, и — единственная возможность к “увековечению памяти” Льва Николаевича через этот дом, это — сломать руину, а на месте ее выстроить новую, в которой и поместить толстовский музей… Так-то оно так и — почему нет? Проект как всякий другой. Но для чего же тогда было продавать эту полуразрушенную хибару во владение города за столь почтенную сумму, а городу покупать толстовский дом “на слом”? Куда смотрели и покупщики, и продавщица? Ведь не в один же год дом развалился до совершенной негодности?
Тогда Толстой жил у мест действия “Войны и мира”, между Пречистенкою и Сивцевым Вражком, на углу Денежного и Левшинского переулков, в доме княгини, не помню, Оболенской или Волконской, занимая огромный барский особняк, в котором еще не было “демократического” отделения для “толстовцев”. Семья не делилась, гости бывали общие, Толстой еще не был даже вегетарианцем, курил, не отказывался от стакана вина, охотно слушал легкую музыку, и я даже однажды пел ему, под аккомпанемент Пассека, “Я помню чудное мгновенье” Глинки. Графине Софье Андреевне участие Л.Н. в переписи, кажется, очень не нравилось — и вряд ли только потому, что она боялась заразы, которую Л.Н. может сам схватить в ночлежных квартирах Проточного переулка или принести ее на себе в дом. Однажды за обедом, к которому мы с Пассеком были приглашены, Софья Андреевна распространилась на эту тему с такою резкостью, что мы — сами только что из тех “зачумленных” мест — сидели весьма сконфуженные, как соучастники преступления, которого не подозревали, и находя, что, правду сказать, супружеский выговор этот мог бы быть сделанным и в наше отсутствие… Впоследствии, вспоминая обед этот, я никогда не мог без смеха ни читать, ни видеть на сцене то явление “Плодов просвещения”, где Звездинцева дезинфицирует пришедших из Тульской губернии мужиков. Воспоминание об ужасе Софьи Андреевны к микробам Ржанова дома придавало этому явлению особую соль…
Но, повторяю, мне и тогда казалось, что суть не в одних микробах. Софья Андреевна производила впечатление женщины, ревниво настороженной к какому-то новому соперничеству, заглянувшему в ее жизнь. Толстой упоминает об ее ироническом отношении к его программе филантропической переписи. (Там же, стр. 35). Но, пожалуй, когда она высмеивала его скитания по Проточному переулку, в голосе и глазах ее звучало кое-что поглубже простой иронии. За шуткою слышались гнев и протест против “несправедливости”, в то время как слова принижали увлечение Льва Николаевича до “новой игрушки”, которая, мол, скоро надоест… Толстой тогда еще не уединялся, говорил со всеми и при всех, много, резко, откровенно, — может быть, даже слишком откровенно, принимая в соображение, что он не стеснялся самоупреками и обличениями довольно-таки щекотливого характера в присутствии людей, сошедшихся случайно, едва знающих, а то и вовсе не знающих друг друга. Так, я помню один вечер, когда Лев Николаевич разошелся в подобном порыве: слушало его трое кроме сына, Сергея Львовича, — Пассек, я и художник Суриков, автор “Боярыни Морозовой” и “Казни стрельцов”. Мы в этот вечер впервые познакомились, и больше я никогда в жизни Сурикова уже не встречал. Понятно, что говорить в таких условиях значит нуждаться уже не в разговоре, а в речи, в проповеди, — стены дома тают и человек становится оратором, с балкона или паперти говорящим к народу на площади…
Должен сознаться, что мне крепко не нравилось отношение Льва Николаевича к переписи. Мне казалось, что какие бы он ни выставлял побуждения, но напрасно он взялся за дело, коль скоро так явно пренебрегает им в самой идее его. В статье “Так что же нам делать?” Лев Николаевич пишет: “В глубине души я продолжал чувствовать, что все это не то, что из этого ничего не выйдет; но статья была напечатана, и я взялся участвовать в переписи; я затеял дело, а дело само уж затянуло меня”. Это писано четыре года спустя после переписи. Во время ее решительно ничто не обнаруживало в Льве Николаевиче, чтобы “дело его затянуло”. Напротив, если когда-либо видал я человека, тяжелым внутренним процессом переживающего какое-то жуткое разочарование, крушение какой-то любимой мечты, так именно вот это впечатление производил Толстой в Ржановом доме. Кроме нескольких ярких, чисто бытовых встреч и эпизодов Льва Николаевича ничто не оживляло на переписной работе. Ходил он по квартирам мало и не подолгу — скучный, угрюмый и брезгливый.
Видно было, что ломает он себя и дрессирует на победу над органическим отвращением к новой изучаемой среде усилием воли прямо-таки чудовищной. Его воспоминания о переписи — для меня — любопытнейший документ того, как объективный материал может менять свой вид и содержание в субъективном восприятии и окраске. Толстой в них, конечно, ничего не выдумал, но ужасно много “иначе вообразил”. Там все — то, да не то. Было так, да не так… Многое, относящееся к Ржанову дому, преломившись в призме толстовского предвзятого отношения, потеряло сходство с действительностью. Такова знаменитая сцена с проституткою, которая “себе имени не знает”. Сцена эта написана Толстым, вероятно, много позже переписи, потому что сделана сборно — из нескольких последовательных встреч во внутреннем дворовом флигельке Ржановой крепости. Типически она сделана художественно, но… все-таки это искусственное обобщение, а не фотография факта. Начиная с того, что дело было не в подвале, что ответ “в трактире сижу” был слышан нами уже десятки раз раньше и не мог быть новостью для Толстого и что ссора между хозяином ночлежки и проституткою началась не из этого ответа. Дело было так. Почти все проститутки Ржанова дома называли себя “конфетчицами”.
Так называла себя и та, которую описывает Толстой. Уже знакомый с местным значением “конфетчицы”, Толстой спросил ее довольно строго о “добавочном промысле”. Та замялась, застыдилась, и вот тогда-то и вмешался сердито и деловито хозяин квартиры со своею злополучною “проституткою”. Свои ответные слова Толстой приводит тоже в том виде, как хотелось бы сказать и как он потом надумал, что хорошо было бы сказать. Тогда же он сказал что-то гораздо короче и проще, вроде того, что, мол, зачем вы обижаете ее таким грубым словом? На это хозяин очень определенно объяснил, что говорит не для обиды, а потому, что мнимая “конфетчица” — билетная, сдуру солгала, и он боится, не быть бы ему за ложное показание жилицы в ответе пред начальством. Ведь в ту первую перепись народ нас, ее участников, упорно считал за начальство, какой-то новый негласный вид полиции. “Студент, улыбающийся перед этим”, который “стал серьезен” от толстовской речи, — это Е.В. Пассек. Этот флигель переписывал он. Лев Николаевич, помнится, туг сделал один из своих немногих опытов составления квартирной карточки, но скоро бросил и вышел, видимо, расстроенный и сконфуженный…
Вообще, Льва Николаевича было нелегко убедить, когда факт сложился в его представлении в известный образ, который ему понравился. В статье “О переписи в Москве” есть эпизод, относящийся ко мне. “Я видел, как счетчики-студенты записывают свои карточки. Он пишет в ночлежном доме на нарах у больного. “Чем болен?” — “Воспой”. И студент не морщится и пишет. И это он делает для какой-то сомнительной науки”. Случай такой действительно был, но Лев Николаевич придал ему характер настолько хвалебный, что мне эту страницу всегда совестно читать, потому что в действительности-то не было никакого не то что самоотвержения, но даже просто мужества. А дело в том, что я в этот день, переписав с утра квартир двадцать пять, совершенно одурел уже и работал чисто механически: идея “воспы” осветилась в моем уме гораздо позже, чем когда я “воспу” эту записал, — и именно тогда, когда мы очутились уже за дверью, на галерее, в струе свежего воздуха, и Лев Николаевич стал горячо хвалить меня за выдержку характера… Я откровенно признался, что хвалить решительно не за что и что — если бы я знал, какую прелесть обрету в этой квартире, то ни за что не пошел бы в нее так напрямик, не приняв никаких предосторожностей. Но Льву Николаевичу понравилось, чтобы было так, как ему показалось хорошо, и так оно и осталось в его статье. Сам он во время сцены этой был в комнате. Как сейчас вижу его в черном тулупчике, обшитом серым барашком, и Пассека в темно-коричневом пальто — стоящих у дверей, с бледнеющими лицами, странное выражение которых я понял, только когда мы вышли и посыпались вопросы. Оба они страх перепугались за меня, что заражусь, но — ничего, микробы меня не взяли, как-то обошлось…
Есть еще одно местечко в “Так что же нам делать?”, которое заставляет меня улыбаться, но уже не с конфузом, а с умилением. “В первый назначенный день студенты-счетчики пошли с утра, а я, благотворитель, пришел к ним часов в 12. Я не мог прийти раньше, потому что встал в 10, потом пил кофе и курил, ожидая пищеварения”. Клянусь четой и нечетой: взвел это на себя Лев Николаевич. Аккуратнейше приходил к 10 часам, уходил в 11% и возвращался около двух. А это уж так написано — для наибольшего угрызения себя за барские привычки, для вящих бичей и скорпионов.
Очень странное и почти невероятное показание, но мне редко случалось видеть, чтобы человек так неумело и неловко подходил к другому человеку, как Лев Николаевич — в период переписи — к бедноте Ржанова дома. Большой знаток народа в крестьянстве, здесь он, по-видимому, впервые очутился перед новым для него классом городского пролетариата низшей категории, который не только ужаснул его, но на первых порах, видимо, показался ему просто противен и к которому он затем приучал себя через силу, по чувству долга. Впрочем, об этом и сам он с искренностью намекает в “Так что же нам делать?”: “Было жутко, что я скажу, когда меня спросят, что мне нужно. И, когда какая-то баба, действительно, злобно крикнула ему: “Кого надо?” — он, “так как мне никого не надо было, смутился и ушел”. Читатель сам потрудится вспомнить ряд размышлений, следующих затем, в первый раз пришедших Толстому в ум по поводу в первый раз увиденных им картин. Этот первый раз сказывался на каждом шагу. Деревенский свежий человек, земляник Левин, действительно, впервые увидал городское дно и совершенно им озадачился. Толстой совсем не умел говорить с ржановцами, плохо понимал их жаргон, терял в беседах с ними такт и попадал впросаки курьезнейшие. Так, одного почтенного ржановского “стрелка” (любопытно, что это ходовое московское слово, обозначающее нищего с приворовкою, оказалось Толстому незнакомо и он тешился новым речением, как ребенок) Толстой тихо и конфиденциально спросил в упор, приглашающим к доверию тоном:
— Вы, жулик?
За что, конечно, и получил такую ругань, что — как мы только из квартиры выскочили!..
Другое столкновение у него было с портным, — он же читальщик по покойникам. Его Лев Николаевич долго потом забыть не мог, смеялся и повторял:
— Нет, ведь как же меня отделал этот рыжий Мефистофель!
В 1894 году, встретившись со мною под Звенигородом, в Аляухове, в санатории д-ра Ограновича, Толстой не забыл-таки “рыжего Мефистофеля” и радостно захохотал, вспоминая его.
Это условие “первого раза” имело то неприятное последствие, что взгляд Толстого на Ржанову крепость стал проходить во многом сквозь чужую призму, подставленную ему человеком, к которому он среди окруживших его “дикарей” инстинктивно прижался, как к переводчику, да, пожалуй, и “вождю племени”. Человек этот, упоминаемый Толстым в “Так что же нам делать?”, трактирщик Иван Федотыч Копылов, съемщик доброй половины квартир Ржанова дома и безусловный в них диктатор. Не помню, кто говорил мне не слишком давно, будто знакомство с Толстым совершенно переродило этого человека и впоследствии из него вышел самый настоящий толстовец. Но в 1882 году это был человек, достойный своего места: “привратник в ад”, как говорит об ихнем брате Шекспир, — обыкновенный кулак-мужик, выжимающий спокойно, деловито, с чувством, толком, расстановкою, в шкатулку свою соки зажатой им в лапу нищеты. Даже не Костылев, потому что последний нервен и злыдня, а Ивана Федотыча Толстой, может быть, и не без основания называет “добродушным”. Думаю, однако, что без этого добродушного посредника Толстой гораздо лучше разглядел бы Ржанову крепость и, во всяком случае, не пережил бы той тяжелой, унизительной сцены с раздачею 37 рублей, которую он описал в таких беспощадно-мрачных красках…
Не чужд был Лев Николаевич в то время и романтического влечения к “благородной нищете”. Все искал обедневших и пришедших в упадок бар. Но их во Ржановой крепости почти не было. Ее беднота, — это Толстой совершенно правильно характеризовал, — была состоянием черного труда, находящегося в крайне тяжелых и непроизводительных условиях, а не нищей беспомощности, которою сопровождаются падения на дно из высших сословий и которую Толстой изобильно нашел на Хитровке. Во Ржановом доме мы открыли было некую Петрониллу Трубецкую. Когда мы с Пассеком сообщили Толстому, он, чрезвычайно взволнованный, бросился было к явленной княгине, но таковая оказалась неграмотною вдовою солдата — по всей вероятности, происходившего из бывших крепостных какого-нибудь князя Трубецкого… Каюсь, что, не предупредив Льва Николаевича, что Петронилла Трубецкая безграмотна, мы его немножко мистифицировали в подмеченной нами его слабости, а он, кажется, о мистификации нашей догадался и весь день тот потом имел вид недовольный и только к вечеру повеселел. Описание Толстым “дворянской” Ржанова дома (стр. 48) мне представляется тоже немножко “сборным”, но, так как я в ней был раньше Толстого и не застал ее настолько переполненною, как удалось ему (хаос ночной переписи я не считаю, в этом спехе наблюдать было нельзя), то и не беру на себя смелости судить, насколько здесь фотографии, насколько художественного “типа”.
Что мне всегда было странно и о чем я, к сожалению, при встречах с Л.Н. Толстым в позднейшие года всегда как-то забывал спросить, — это: почему в статьях его о переписи совсем не отразился самый черный ад нашего печального участка — ужасный дом Падалки? Страшнее, мерзее и отчаяннее пропасти человеческой под обманным именем человеческого жилья я никогда не видал уже ничего впоследствии, если не считать упраздненных тюрем Бияз Кулы в Салониках… Но тюрьмы я видел упраздненными и пустыми, а подвалы Падалки кишели какими-то подобиями людей — старых, страшных, больных, искалеченных и почти сплошь голых… Воистину, “злая яма”… Когда мы поднялись из этого проклятого подземелья обратно на белый свет, Лев Николаевич был в лице белее бумаги… Я не видал его таким ни прежде, ни после… И, действительно, было отчего… Потому что мы видели границу падения человека, покуда он жив: ниже, смраднее, гаже, безнадежнее, остается уж только могильное разложение трупа… Что дом Падалки произвел на Льва Николаевича наибольшее впечатление из всего, что он видел в своем участке, я сужу и потому, что был однажды вскоре спрошен графинею Софьей Андреевною с большим недовольством:
— А что это за дом Падалки, о котором Лев Николаевич так много говорил мне и ужасно волновался при этом?
И, когда я рассказал, она воскликнула:
— Ну можно ли, ну можно ли рисковать собою, посещая подобные места?
У нас же с Пассеком дом Падалки остался на всю жизнь вроде поговорки — нарицательным именем для последней мерзости, которую надо сравнительно вообразить… Почему Л.Н. не тронул пером своим этой черной бездны, трудно догадаться. Разве — одно: что есть крайние точки, которых касаться даже смелейший реалист, вооруженный гениальнейшею изобразительностью, не дерзает, в страхе оказаться все-таки ниже требований темы либо омрачить ею души читателей настолько, что после того им покажутся веселыми даже глаза Элеазара в известном рассказе г. Андреева.
К толстовскому эпизоду о деньгах, пожертвованных счетчиками. Это относится к деньгам, не взятым некоторыми из счетчиков ночной переписи, получавших за нее по одному рублю. Я и Пассек, проведя всю перепись, получили следуемые деньги по положению: кажется, 15 и 20, что ли, рублей. Да и не могли бы не получить, так как ни я, ни Пассек в это время денежны не были, а работать на переписи приходилось каторжно. Более того. Толстой настаивал, чтобы и 25 рублей, следуемые ему, как заведующему участком, взяли бы и разделили мы, потому что — уверял он — “я же ничего не делал”. И лишь когда мы наотрез отказались, он употребил их на ту раздачу, о которой пишет в “Так что же нам делать?” Искренно радуюсь за настойчивость нашего отказа, потому что косвенным результатом ее оказалась одна из самых блестящих и характерных страниц толстовского письма. А вспомнил я об этих деньгах вот почему. Когда перепись уже кончилась, туг только мы спохватились, что мы не оформлены пред комитетом, так сказать, бюрократически. Есть заведующий участком — Лев Николаевич, есть счетчики — я и Пассек. А помощника-то заведующего, который полагается по штату и на пять рублей дороже счетчика, у нас и нету. Тогда Толстой, смеясь, предложил:
— Остается, господа, одному из вас произвести другого в помощники заведующего… Ну, давайте конаться на палке: кому?
И вот картина: среди Денежного переулка стоит на снегу Лев Николаевич Толстой и крепко держит вертикально поднятую довольно суковатую палку свою, а два юных студента по ней “конаются”… И все трое хохочут. Рука Пассека легла верхнею, — он получил высокий чин помощника и 15 или 20 рублей, а я застрял в счетчиках на 10 или 15… С прискорбием и стыдом должен сознаться, что переписной заработок наш оставили мы, кажется, в тот же самый вечер по юности лет своих в знаменитом некогда “Салон де Варьете” Жоржа Кузнецова!
О бюрократической части нашей переписи вообще можно было бы вспомнить много смешного. Лев Николаевич впадал в совершенное бессилие и даже как бы отчаяние пред деловою бумагою. Всякий шаблон по форме его как-то пришибал, одурманивал… Когда он должен был собственноручно заполнить мой открытый лист как счетчика, он долго думал, как обозначить мое “ученое звание”.
— Ведь вы филолог?
— Нет, юрист.
Тогда он с радостью макает перо и пишет: “Студент-юрист…”
А сын его Сергей Львович, наблюдающий, облокотясь на стол, родителево рукописание, хохочет:
— Кто же так пишет в официальных бумагах? Студент юридического факультета, — вот как надо, папаша!
Но Лев Николаевич машет рукой, довольный, что отделался:
— Все равно! Хорошо будет и с “юристом”!
Еще последнее воспоминание. Л.Н. Толстой с большим и справедливым негодованием описал ночную перепись и, в особенности, участие в ней своих великосветских знакомых. Прибавить в эту картину нечего, кроме разве того, что по милости всех этих господ, собравшихся на перепись “в том особенно возбужденном состоянии, в котором собираются на охоту, на дуэль или на войну”, были почти что уничтожены результаты нашей долгой и тяжелой работы по переписи подворной и квартирной. Пакеты с карточками в суматохе и безначалии были перепутаны, опросные листы совались куда попало, — и назавтра очутились мы с Пассеком пред разборною работою такого свойства, что, право, кажется, лучше было бы искать булавку в сене… Недели три провозились, потом не выдержали характера и сдали зловоннейший хлам бумажонок наших в статистический комитет. Там, говорят, назначали за наказание разбирать их, если кто из барышень очень провинится.