Иезуит Гагарин в деле Пушкина.
Лесков Николай Семенович
“Исторический Вестник”, № 8, 1886
В воспоминаниях графа Сологуба, печатаемых в “Историческом Вестнике”, дело о “дипломе”, оскорбившем Пушкина и бывшем причиною роковой дуэли его с Дантесом, доведено в последний раз до того, что снова воскресает надежда узнать по почерку, кто именно — написал этот “диплом”.
Граф Сологуб, между прочим, пишет со слов Дантеса следующее:
“Документы, поясняющие смерть Пушкина, целы и находятся в Париже. В их числе должен быть диплом, написанный поддельной рукою. Стоит только экспертам исследовать почерк, и имя настоящего убийцы Пушкина сделается известным на вечное презрение всему русскому народу. Это имя вертится у меня на языке, но пусть его отыщет и назовет не недостоверная догадка, а Божие правосудие!”
Пока выраженная графом Сологубом надежда “исследовать” роковой документ осуществится, может пройти еще много времени, а до тех пор имя, которое вертелось у Сологуба на языке, опять завертелось и, конечно, еще долго повертится у многих. Притом теперь называют, и возможно, что и вперед долго еще станут называть, совсем не то имя, которое вертелось на языке графа Сологуба. Возможно, что попадут на какую-нибудь одну из тех старых догадок, которая была гласнее прочих, и увидят новое основание без колебания в ней утверждаться. Словом, опять возможны напраслины.
В виду этого я нахожу теперь временным и уместным сделать небольшое сообщение, идущее к настоящему делу. К этому меня некоторым образом даже обязывает совесть.
Когда я ехал в последний раз в Париж, я заехал в Москву проститься с покойным Иваном Сергеевичем Аксаковым. Я провел у него на даче целый день, и после обеда мы с ним вдвоем ходили в рощу. И здесь Аксаков сказал мне, что я сделал бы ему удовольствие, если бы побывал в Париже у иезуита князя Гагарина и написал бы потом, как я найду его. При этом покойный Аксаков говорил о Гагарине сочувственно, как о человеке приятном, которого ему “очень жалко”, по многим причинам, и, между прочим, потому, что брошенные на него подозрения оказываются гораздо сильнее и будут живучее его опровержений.
— А я ему верю, — заключил Аксаков.
Я сходил в Париже в иезуитский монастырь и там впервые познакомился с отцом Гагариным. Это был приятный старик, который принял меня очень тепло и познакомил меня с отцом Мартыновым.
После первого знакомства мы стали часто видеться с отцом Гагариным, и я нашел себе у него, кажется, искреннее, доброе расположение. Он заходил ко мне запросто, и мы, что называется, сошлись и находили удовольствие во взаимных встречах и беседах.
Вопроса о несчастных обстоятельствах, предшествовавших смерти Пушкина, я никогда не касался, но Гагарин два раза заговаривал об этом сам и говорил много, памятно, и оба раза в сильном душевном волнении, которого я забыть не могу, и которое, мне казалось, выходило у него из глубины расстроенной души и от искреннего сердца.
Отмечу оба эти памятные мне случаи.
Раз князь И. С. Гагарин неожиданно зашел ко мне в первом часу очень погожего, прекрасного дня. Он был, по-видимому, в самом приятном расположении духа и весело приглашал меня поехать с ним посмотреть парижский иезуитский “Коллеж”. Я охотно на это согласился и стал приводить в порядок свой туалет. Для этого я удалился за “родо”, разделявшее надвое мою комнату, а его оставил по ту сторону занавески, но во все следующее за сим время мы продолжали говорить через занавеску.
Не могу теперь точно вспомнить, что именно навело нас на разговор о русских великосветских характерах, о зложелательстве, злорадстве и легкомыслии, которые царят и преобладают там, по замечанию Пушкина. При сем я именно был виноват в том, что вспомнил это замечание и я назвал имя поэта.
Обстоятельство это оказало неожиданное действие. Гагарин вдруг изменился в голосе и заговорил взволнованным тоном, с придыханием и скороговоркою, шепелявя чрез выпавшие зубы.
— Да он… чего не мог уловить и характеризовать он!.. И его собственная судьба, и эта адская “роковая история”, в которой мне приписывается Бог знает какая роль… Опровергай, пиши, что хочешь… Все прочтут опровержения, а клевета носится, и ей верят… О, как мучительна, как несносна клевета!.. Вы понимаете, я старик, жизнь прожита, мне остается уже немного до могилы; я верю в загробную жизнь и мне незачем лгать здесь с глазу на глаз с вами; но я не в силах молчать, потому что я оклеветан… Оклеветан, может быть, легкомысленно, но ужасно… Я не делал приписываемой мне выходки с дипломом, и не знаю, кто это устроил… Это будет известно, будет… будет… будет… И из всех живущих это всех важнее для меня, но я не доживу, когда это будет, будет… будет…
Я поспешил выйти из-за своей занавески и подал ему стакан воды.
Очень полный и грузный старик был очень красен и сидел, сильно наклонясь направо и в волнении ударяя ладонью правой руки о диван, а левую держа у сердца.
— Благодарю, — сказал он, приняв у меня стакан, и, сделав несколько глотков, с усиленною шутливостью добавил: — эта чаша воды вам вспомится… Вы подали ее мне вовремя, — в такую минуту, когда я расстрадался. Перестанем говорить и едем скорее, — нас ждут. А то я не могу теперь молчать, и вам придется меня слушать и еще освежать водою.
Мы поехали вдвоем в фиакре, но Гагарин сразу же, как только тронулся экипаж, опять начал говорить о том же самом. Неумолчный шум парижских улиц, которыми мы проезжали, и треск колес и рессор нашего собственного фиакра при нервности голоса и торопливости не совсем внятного старческого произношения решительно не дозволяли мне вслушаться в этот разговор и его для себя осмыслить. Но тема его была все та же, т. е. клевета и напраслина, и старик, спеша высказать все, что ему хотелось, так волновался, что у него сверх ожидания начались истерические всхлипывания. Я находился в замешательстве и, остановив коше, вбежал в первую лавочку, взял там сифон содовой воды и подал налитую кружку патеру, прося поскорее освежиться и оставить тяготившие и волновавшие его воспоминания до другого случая.
— Благодарю. Вы правы, — сказал он: — это действительно слишком тяжело… и будет очень смешно и неуместно, если я приеду с вами заплаканный?
Тогда я заметил, что Гагарин в самом деле плакал слезами…
Мы велели коше ехать тише, и еще раз по дороге остановились, уже по требованию самого Гагарина, который в этот раз сам вошёл в лавочку и опять пил содовую воду.
В коллегиуме он был тих, задумчив и молчалив. Он почти ничего не говорил, был рассеян и как будто здесь не присутствовал. Все что мне тут было показано — это сделано было не им, а другим лицом.
На обратном пути Гагарин совсем молчал, но, прощаясь со мною у ворот, или, лучше сказать, под воротами монастыря, он сказал мне:
— Вы знаете тут (т. е. в Париже) есть ещё какая русская редкость? Тут есть два кнута, которыми били русские палачи. Кнуты эти привез сюда сын французского маршала Даву, князь Экмюльский. Он купил их тайно через своего агента у палача в Москве {Такой случай действительно был. Он имел место в Москве, и о нем был всеподданнейший доклад, по которому, в 1882 году, последовало Высочайшее повеление: “вперед ни кнутов, ни заплечного мастера никому не показывать”. (См. “Рус. Арх.”, 1867 г.). Н. Л.}. За это тогда многим жестоко досталось от царя Николая. Ну, а кнуты-то, все-таки, здесь. В России их теперь, говорят, уже нельзя посмотреть, а здесь можно.
Я не совсем понимал, почему ему теперь пришли на мысль эти кнуты. А он, понизив на прощанье тон, добавил:
— Есть тут кнуты и на того, кто заслужил их удара, который пал на меня… Да, поверьте мне — настоящего виновного в том деле обнаружит Париж!
Не следует ли думать, что Гагарин знал о запечатанных бумагах, данных от императора Николая Павловича Дантесу, и что в этих словах, может статься, им был сделан намек именно на эти бумаги? Их он очень мог приравнивать к палачевским кнутам, вывезенным из Москвы сыном Даву, и если это так, то очевидно, что Гагарин был твердо уверен, что этот кнут, когда его вынут, хватит не по нем, а придется на чью-то постороннюю спину.
—–
С описанного случая Гагарин стал посещать меня реже и вскоре прислал мне письмо, с уведомлением, что он болен и уезжает на воды в Виши.
Перед отъездом он пришел ко мне проститься и был грустен и спокоен. О Пушкине и о русском великосветском обществе не говорил, но, прощаясь и стоя передо мною уже в своей длинной патерской шляпе, он снова на мгновение взволновался, взял меня за обе руки, сжал их, и опять со слезами на глазах произнес:
— Тяжело!
Это было последнее слово, которое я от него слышал, и не сомневаюсь, что “тяжело” относилось не к его болезненному состоянию и не к чему-нибудь иному, а прямо к тому из его воспоминаний о Пушкине, которые я неумышленно, хотя и неосторожно, вызвал и довел его тем до какого-то женского, истерического экстаза.
Я тогда же, на гулянках, подробно описал Ивану Сергеевичу Аксакову нашу встречу и кратковременное сближение с Гагариным и многие наши разговоры. В бумагах покойного Аксакова, может быть, сохранились мои письма. У меня же в числе писем Аксакова цел его ответ, полученный из Москвы в Мариенбаде. Покойный Аксаков отвечал мне: “Вы поставили его (т. е. Гагарина) передо мною живого во весь рост и полноту. Я его словно вижу и слышу, и разделяю ваши к нему чувства, и сам его сожалею и словам его верю”.
Через год с чем-нибудь после этого о. Гагарин скончался. Он не был человек хитрый и совсем не отвечал общепринятому вульгарному представлению об иезуитах. В Гагарине до конца жизни неизгладимо сохранялось много русского простодушия и барственности, соединенной с тою особою “кадетскою” легкомысленностью, которую часто можно замечать во многих русских великосветских людях, не расстающихся с нею даже на значительных высотах занимаемого ими ответственного положения. И. С. Гагарин был положительно добр, очень восприимчив и чувствителен. Он был хорошо образован и имел нежное сердце. Какою дозою ветрености и неосторожной кадетской шутливости он был одержим в молодости, — я не знаю. Знать это, может быть, было бы интересно. Но он не был ни хитрец, ни человек скрытный и выдержанный, что можно было заключить по тому, как относились к нему некоторые из лиц его братства, в котором он, по чьему-то удачному выражению, “не состоял иезуитом, а при них содержался”.
Из встреч и бесед с ним у меня сложилось такое убеждение:
1) что дело смерти Пушкина тяготило и мучило Гагарина ужасно;
2) что он почитал себя жестоко оклеветанным;
3) что опровержений своих он не почитал достаточно сильными для ниспровержения всей этой клеветы и
4) что он был убежден в существовании более сильного и неопровержимого доказательства его правоты, каковое доказательство и есть во Франции.
Последнее, может быть, и есть то самое, о чем теперь напечатано в записках Сологуба, и если это — то, так оно, вероятно, не отягчит, а, напротив, облегчит память Гагарина…
Во всяком разе характер и судьба покойного И. С. Гагарина чрезвычайно драматичны, и всякий честный человек должен быть крайне осторожен в своих о нем догадках. Этого требуют и справедливость, и милосердие.