Евгения Тур
“Семейные Вечера”, 1865
Денис Иванович Фонвизин
Блестящее Екатерининское царствование имеет ту замечательную особенность, что тогдашние даровитые деятели на разных поприщах запечатлели свою деятельность особенностями своего личного характера. Это был век людей, оригинальных в своей плодотворной деятельности. Почти в каждом из них, более или менее полным образом, выразилась Екатерининская эпоха, привлекательная своими величавыми явлениями, богатая могучею поэзией событий. Таким образом, каждый тогдашний замечательный человек вдвойне интересен для нас: и по личным дарованиям, и по тому, что служит представителем своей эпохи.
К таким именам мы, между прочим, причисляем и имя Фонвизина.
Известность Фонвизина, прежде всего, основана на его комедиях: “Бригадир” и “Недоросль”, которые до сих пор читаются с лёгкостью и удовольствием, хотя их давно уже нет на русской сцене.много времени с тех пор, как слава Фонвизина была в полном блеске, когда его “Бригадир” и “Недоросль” были предметами изумления для всего образованного петербургского кружка, когда единодушный, бесконечно-весёлый хохот, при одном, например, чтении его “Бригадира”, всего более говорил за достоинство его комедий.
Мы живём в другое время, при других условиях. Сыны другого, более богатого надеждами и средствами времени, мы видим в “Бригадире” и “Недоросле” портреты уродов, которых могла производить эпоха полу-образования, эпоха смешения внешнего лоска с дикостью нравов, давно минувшая для нас. Но мы всё же и теперь сознаём свою кровную с нею связь. В уродах “Бригадира” и “Недоросля” мы узнаём, правда, не без содрогания, знакомые, родственные нам черты. Особенно тип Недоросля-Митрофанушки знаком нам. Он встречается и ныне, хотя и не в такой грубой форме, как выставлен он у Фонвизина.
Но не одними только упомянутыми комедиями Фонвизин имеет право на прочную известность. После него осталось ещё много писем, писанных им из-за границы. В письмах Фонвизина выступает пред нами другая сторона его характера. Здесь он представляется нам просвещённейшим для своего времени путешественником по Европе, одарённым глубоким, острым, наблюдательным умом и верным чувством изящного. Это-то чувство изящного получило обильную пищу под роскошным небом Италии, в виду произведений великих мастеров древности. Чтобы убедиться в остром, беглом и образованном уме Фонвизина, читайте его письма из Франции к графу Панину. Чтобы убедиться в его художническом чутье изящного — читайте его письма из Италии, писанные им к сестре.
Из этого выходит, что на Фонвизина нельзя смотреть только, как на старинного писателя комедий, имеющих для нашего времени не живой, а только относительный интерес, а нужно смотреть на него, как на просвещённого человека своего времени, как на одного из важнейших представителей тогдашнего образования.
Если мы станем собирать биографические сведения о Фонвизине, то должны сознаться, что, как они ни скудны, но, во многих отношениях, гораздо полнее, чем материалы для биографии других русских знаменитых людей прошлого века. Отношения Фонвизина к его современникам очень хорошо объясняются из дошедших до нас его писем к разным лицам и, особенно, из его “Исповеди”, за которую обязаны мы особенной благодарностью Фонвизину. Его “Письма” и “Исповедь” чрезвычайно хорошо знакомят нас как с ним самим, так и с эпохою, в которую он жил и действовал.
Денис Иванович Фонвизин родился в Москве, по одним сказаниям в 1745, а по другим (более вероятным, к числу которых принадлежит и свидетельство знаменитого биографа Фонвизина, князя Вяземского) в 1744 году. Отец его, Иван Андреевич Фонвизин, служил в Ревизион-коллегии, а по выходе в отставку жил в Москве. Кроме Дениса у Ивана Андреевича были и ещё дети. Другой его сын Павел был человек даровитый, писал не дурные по тогдашнему времени стихи. Некоторые из этих стихов напечатаны в тогдашнем московском ежемесячном издании, называвшемся “Доброе намерение”. Одна из сестёр Дениса Фонвизина перевела несколько повестей французского писателя Мармонтеля. Сам Иван Андреевич был человек, по своей чрезвычайно строгой нравственности, решительно выдававшейся из ряда обыкновенных. Вот что говорит Фонвизин об нём в “Исповеди”: “Ничто так не доказывает великодушного чувствования отца моего, как поступок его с родным братом его. Сей последний вошёл в долги, по состоянию своему неоплатные. Не было уже никакой надежды к извлечению его из погибели. Отец мой был тогда в цветущей своей юности. Одна вдова, старуха близь семидесяти лет, влюбилася в него и обещала, если на ней женится, искупить имением своим брата его. Отец мой по единому подвигу братской любви не поколебался пожертвовать собою: женился на той старухе, будучи сам восемнадцати лет. Она жила с ним ещё двенадцать лет. И отец мой старался о успокоении её старости, как должно христианину”. Если нельзя безусловно хвалить подобный поступок, то нельзя не сознаться, что в нём высказалось изумительное самоотвержение молодого человека: об этом никто не станет и спорить. И Фонвизин имел полное право сказать в своей “Исповеди”, что в его век “не встречались уже такие примеры братолюбия”, и что “отец его имел великодушные чувствования”.
Род Фонвизиных ведёт своё начало от знаменитых предков. При Иване Васильевиче IV, во время Ливонской войны, взят был в плен рыцарь братства меченосцев, “Петр Володимиров сын Фан-Фисин с сыном его Денисом”. При Алексее Михайловиче внук Петра Володимировича, Афанасий Фон-Визин принял греко-российское исповедание и пожалован в стольники. К царствованию Михаила Феодоровича принадлежит грамота, в которой с похвалою говорится о мужестве и неустрашимости Дениса Фон-Визина во время осады Москвы польским королевичем Владиславом. “Денис Фон-Визин”, говорится там, “помня Бога и Пречистую Богородицу и православную христианскую веру и наше крестное целование с нами, великим государем, в осаде сидел, и за православную христианскую веру, и за святые Божии церкви мужественно на боех и на приступех бился, не щадя головы своей и ни на какие королевичевы прелести не прельстился”.
Таким образом, наш писатель может похвалиться честностью и благородным характером своих предков. Но это слишком бы мало упрочило его известность, если бы он не заявил блистательно пред молодою русскою публикою своих собственных дарований.
Детство Дениса Ивановича проходило довольно мирно. Любопытны некоторые черты этого периода, приводимые самим Фонвизиным в “Исповеди”. “Не знаю для чего”, говорит он, “отнимали меня от кормилицы уже поздно. На третьем году случилось со мной сие лишение, которое, как сказывал мне сам отец мой, переносил я с ужасным нетерпением и тоскою. Однажды он, подошед ко мне, спросил меня: “Грустно тебе, друг мой?” — “А так грустно, батюшка, — отвечал я ему, затрепетав от злобы, — что я и тебя и себя теперь же вдавил бы в землю…” Такое объяснение слишком резко и почти совсем неестественно в младенческом возрасте. Сам Фонвизин объясняет это тем, что он чувствовал скорбь и радость сильнее обыкновенного младенца. В самом деле, нетерпение и резкость остались навсегда в характере Фонвизина. И эта-то нетерпеливость, стремительность, постоянная жажда новых впечатлений мешали Фонвизину — скажем мимоходом — сделаться писателем более плодовитым, более последовательным. В Фонвизине осталось навсегда что-то недосказанное. Блеском и силою своего таланта он поражает нас не во многих местах. Большая часть его произведений (напр., писем) не удовлетворяет именно потому, что от писателя с его талантом мы могли бы ожидать большего.
Наряду с воспоминаниями своего детства, Фонвизин приводит в “Исповеди” свою безотчётную, невинную любовь к картам, и именно к картам с красными задками. Получать всё новые карты с красными задками сделалось каким-то необъяснимым счастьем малютки. Духовная жизнь дитяти, его ранние ощущения, ранние желания имеют свои тайны. Может быть, для нас ничто так не бывает привлекательно, как те вещи, которые в детстве дарили нас приятными впечатлениями. “В самом Риме”, — говорит Фонвизин, — “едва ли мне делали такое удовольствие арабески Рафаэлевы, как в детстве карты с красными задками. По крайней мере, смотря на первое, не чувствовал я того наслаждения, какое ощущал от любимых моих карт, будучи младенцем”.
Была ещё одна черта в дитяти Фонвизине, свойственная, впрочем, многим добрым детям — это крайняя чувствительность. Однажды отец Фонвизина, собрав в кружок своих детей, стал рассказывать им историю Иосифа Прекрасного. Он рассказывал совершенно безыскусственно. Но простая повесть глубоко тронула малютку Дениса. Он начал горько плакать о печальной участи Иосифа, проданного братьями. Отец спросил сына с участием: о чём он плачет? Тот объявил, что у него болят зубы. Он боялся объявить настоящую причину своих слёз, наивно думая, что эти слёзы будут почтены за признак глупости. Озабоченный отец начал хлопотать о лечении мнимо-больного зуба. Дениса отвели в особую комнату для лечения. Тогда-то ему пришлось сказать всю правду. “Я плакал не от зубной боли, а плакал от того, что мне было жалко Иосифа”, — робко произнёс мнимый больной. Отцу очень понравилась чувствительность сына. А сын снова заплакал, когда отец стал продолжать свой рассказ. Должно быть, этот рассказ сильно запечатлелся в душе Фонвизина, потому что впоследствии, когда начал заниматься литературой, он перевёл с немецкого поэму Битобе “Иосиф”. Эта переводная поэма исторгла немало слёз у тогдашних молодых и немолодых читателей и читательниц. Теперь она забыта и не помещена даже в Полном собрании сочинений Фонвизина.
Одно обстоятельство детства имело также немаловажное влияние на Фонвизина. В дом Фонвизиных в Москву приехал раз из их Дмитриевской деревни крестьянин Фёдор Суратов. Как многие из словоохотливых крестьян, он привлекал к себе детей россказнями о том — о сём, а особенно о страшном, о колдунах, о мертвецах, о ночных привидениях. Редкому из нас не случалось в детстве встречать таких самородных эпиков-рассказчиков. В длинные зимние вечера собирают они вокруг себя много слушателей, особенно маленьких. Иногда рассказчик до того овладеет вниманием детей, что они незаметно перейдут воображением в мир кудесников, леших, привидений; им сидеть в комнате станет страшно. Слушая вновь рассказы, они с трепетом прижимаются друг к другу. Стукнет что в комнате, а они уж боязливо оглядываются. И чудится им, что вот там, в полумраке, из-за печки крадётся диво какое-то…
Подобные же рассказы с необычайною силой подействовали на живую натуру маль-чика Дениса. Он вполне подпал обаянию рассказов о таинственном, хотя это таинственное заключено было под грубою формой рассказов суеверного простолюдина. Наслушавшись Суратова, Фонвизин стал бояться мертвецов, бродящих в ночной темноте. “До сих пор”, — говорит он в Исповеди, которую писал уже в лета мужества, — “до сих пор я неохотно один остаюсь в потёмках, хотя к мертвецам я уже привык в течение моей жизни, теряя людей, сердцу моему любезных”.
Как скоро мальчик Денис совладел с грамотой, отец начал заставлять его читать у крестов [1] и разные церковные книги. Таким образом, Фонвизин скоро вполне ознакомился со складом речи церковно-славянской, а потом, мало-помалу, научился бойко и правильно читать по-русски. Отец особенно строго следил за сыном, когда тот читал церковно-славянские книги; как только маленький Денис начинал лениться и читать книгу небрежно и невнятно, отец кричал на него: “Перестань молоть! Или ты думаешь, что Богу приятно твоё бормотанье?” Часто отец, видя, что сын не понимает прочитанного, пускался в объяснения, толковал непонятное долго и тщательно, пока не замечал, что сын совсем понимает дело. Иностранных языков отец не знал; и потому рассудил за лучшее отдать обоих сыновей своих Павла и Дениса в университет, только что открывшийся тогда в Москве благодаря просвещённым стараниям Шувалова и Ломоносова. В это новое заведение и поступили тогда же Фонвизины.
Что за университет Московский был в тогдашнее время, можно судить из следующего рассказа Фонвизина.
Был экзамен в гимназии университета, в нижнем латинском классе. Накануне экзамена делались приготовления. Пришёл учитель; на кафтане его было пять пуговиц, а на камзоле четыре. Денис Фонвизин был крайне поражен этим и спросил о причине такой странности. “Пуговицы мои кажутся вам смешны”, — отвечал важно учитель, — “но они суть стражи вашей и моей чести: ибо на кафтане значут пять склонений, а на камзоле — четыре спряжения; и так”, — продолжал учитель, ударив по столу рукою, — “извольте слушать всё, что говорить стану. Когда начнут спрашивать о каком-нибудь имени, какого склонения, тогда примечайте, за которую пуговицу я возьмусь; если за вторую, то смело отвечайте: второго склонения. Со спряжениями поступайте, смотря на мои камзольные пуговицы, и никогда ошибки не сделаете!..” Вот образчик тогдашнего университетского экзамена!
А вот и другой образчик преподавания географии в университете и географических познаний студентов. Географию в университете преподавал немец, человек тупой, как нельзя более. Учеников у него было всего-навсего трое. На учительском месте он держался только благодаря протекции инспектора университета. Учитель латинского языка мог смекнуть, по крайней мере, как выручить учеников на экзамене из беды и пустил в ход пуговицы. Учитель географии не мог смекнуть и этого, а пришел на экзамен без всяких условий и приготовлений. Начался экзамен с той торжественной важностью, без которой не обходится никакой экзамен.
— Куда течёт Волга? — спрашивает экзаменатор одного из товарищей Фонвизина.
— В Чёрное море, — отвечает тот.
Экзаменатор даёт тот же вопрос другому ученику, тот отвечает: “В Белое”. Дошла очередь до Дениса Фонвизина; тот ответил: “Не знаю”, и ответил с таким видом простодушия и искренности, что экзаменаторы в один голос присудили ему золотую медаль. “Я, конечно, заслужил бы”, — говорит Фонвизин в Исповеди, — “золотую медаль из класса практического нравоучения, а отнюдь не из географического”.
Один из вопиющих недостатков молодого университета был недостаток хороших учителей. “В бытность мою в университете”, — говорит Фонвизин, — “учились весьма беспорядочно, причиною тому с одной стороны была ребяческая леность, а с другой — нерадение и пьянство учителей. Арифметический учитель наш пил смертную чашу, латинского языка учитель был пример злонравия, пьянства и всех пороков”.
Такой способ преподавания, такие младенческие успехи, такие бросающиеся в глаза недостатки тогдашнего университета кажутся нам очень странными. Но не забудем, что самый московский университет тогда ещё только что зарождался: он сам был в состоянии младенчества. Не в университете жила наша тогдашняя отечественная наука, а в великом основателе его. Мы говорим о Ломоносове, который, по выражению Пушкина, один был нашим тогдашним университетом.
Несмотря на скудость умственной пищи, которую давал университет своим питомцам, Фонвизин всё-таки с признательностью вспоминает об университетском воспитании. В самом деле, он получил в университете вкус к русской словесности, которого не мог бы получить в доме своего отца. Кроме того, он научился там по-немецки; а этого обстоятельства нельзя считать маловажным; потому что знание немецкого языка навело Фонвизина на занятия переводами с немецкого на русский. И эти переводы были первые литературные его опыты.
Первое, что он сделал в этом роде, был перевод с немецкого басней Гольберга, по предложению книгопродавца-спекулятора. В самом деле, только спекулянту-книгопродавцу могло прийти в голову переводить баснописца, у которого в баснях нет ни одного из тех поэтических достоинств, которыми должны отличаться подобного рода произведения. У немцев были в то время баснописцы гораздо получше Гольберга: Штоппе, Гагедорн, которого Гервинус называет немецким Лафонтеном, не говоря уже о Геллерте, Шлегеле и Лессинге. Басни этих писателей отличаются поэзией вымысла и оригинальностью, без которых всякая басня скучна, суха и даже пошла.
Этот литературный опыт памятен для Фонвизина и в другом отношении. Переводчик чуть было в это время не погиб морально; книгопродавец заплатил Фонвизину за перевод басен не деньгами, а книгами на 50 рублей — Боже мой! Что это были за книги! Их не нужно было давать в руки не только мальчику, но и взрослому, и они имели пагубное влияние на Фонвизина; может быть, только сила воли и врождённое отвращение к злу спасли его от окончательной гибели; но может быть, всё-таки влияние этих книг ускорило смерть Фонвизина… Такими последствиями может сопровождаться иной подарок!
К счастью, Фонвизину, в то же время, суждено было испытать множество новых, благоприятных впечатлений, которые остались неизгладимыми в его душе. Университетский директор поехал в С. Петербург, чтобы представить куратору университета, И.И. Шувалову, лучших воспитанников этого нового заведения в России. Лучших воспитанников было числом десять; между ними находился и Фонвизин с братом. Денису Фонвизину было в то время от роду не более 14-ти лет. Сколько мучительных тревог испытал он, готовясь представиться просвещённому русскому меценату, И.Ив. Шувалову, и потом ещё тому замечательному учёному, который один, как величественное светило, украшал тогда горизонт русской литературы — Ломоносову! Шувалов принял питомцев университета очень милостиво; потом взял Дениса Фонвизина за руку и подвёл к незнакомцу, на котором наш молодой человек остановил своё почтительное внимание. Это был Ломоносов. “Чему учился?” — спросил Ломоносов у Фонвизина. “По латине”, — отвечал тот. Тогда Ломоносов начал говорить о пользе латинского языка с великим красноречием. К сожалению, сцены своего свидания с Ломоносовым Фонвизин не передал обстоятельно. Это было бы очень интересно: мы так мало знаем фактов из частной жизни Ломоносова.
В тот же день, после обеда, Денис Фонвизин был во дворце. После он никогда не мог забыть этой поразительной пышности и великолепия, каких он дотоле не видал. Излагая подробно в Исповеди впечатления своего детства и своей юности, Фонвизин, между прочим, говорит и о дворце, виденном в первый раз. “Везде сияющее золото, везде собрание людей в голубых и красных лентах, множество дам прекрасных, наконец, огромная музыка — всё это поражало зрение и слух мой, и дворец показался мне жилищем существа выше смертного”…
Но ничто так не восхитило молодого Дениса в Петербурге, как театр. Можно, в самом деле, сказать, что это первое знакомство с театром пробудило в Фонвизине таившиеся в нём дотоле силы таланта комического (таланта подмечать и изображать смешные стороны человека). Театр русский тогда был ещё слишком молод и несовершен; но, по счастливому стечению обстоятельств, на нём играли люди даровитые. Первое возникновение и судьба нашего театра замечательны, и мы намерены сделать маленькое отступление, чтобы рассказать, как возник и развился русский театр. Это тем более важно, что важнейшие литературные произведения Фонвизина (его комедии), собственно говоря, были оценены, по преимуществу, на русской сцене.
В 1729 году родился в России человек, которому мы обязаны началом нашего театра; это был Фёдор Григорьевич Волков, сын костромского купца. Так как мальчик Волков был необыкновенно даровит, то родители отправили его в Москву в Заиконоспасскую Академию, в ту самую, в которой учился и наш первый учёный Ломоносов. Там Волков выучился Закону Божию, немецкому языку и математике; между учебными занятиями он ещё научился играть на скрипке, петь, рисовать водяными красками (акварелью), особенно пейзажи. В этом открывалась способность Волкова к изящными искусствам.
В 1746 году родители отправили сына в С.Петербург по делам торговли. Здесь молодому человеку в первый раз привелось быть в придворном театре, на итальянской опере; и тут было навсегда решено призвание Волкова. Он побывал ещё в театре, устроенном в тогдашнем кадетском корпусе, видел представление драм и трагедий Сумарокова (другое имя, незабвенное в истории нашего театра). Тогда в голове молодого человека засела смелая мысль: по примеру кадетского и придворного театров устроить самому театр в Ярославле, куда в то время уже переехали из Костромы на житьё его родители. Предварительно Волков запасся необходимыми познаниями в театральном расположении и устройстве: всё срисовывал, всё списывал и записывал. Возвратясь в Ярославль, он стал учить сценическому искусству своих младших братьев — Григория и Гаврилу. Нашлись и другие охотники учиться этому предмету: Василий и Михайло Поповы, Чулков, семинарист Ванюша Нарыков, Соколов и др. В день именин своего отца Волков пустой, заброшенный сарай обратил в театр с кулисами и машинами. Представлена была драма “Эсфирь”. Старуха, мать Волкова, расплакалась и простодушно, в слух всех, благодарила Бога, что Он дал ей такого разумного сына. Старик Волков был в восторге от нарисованных облаков, которые сами собою поднимались и опускались. “Эки чудеса!” — твердил он и смеялся, как дитя.
Слух о представлениях Волкова в Ярославле дошёл до Императрицы Елизаветы Петровны, которая приказала немедленно привезть ярославских артистов в Питер, чтобы видеть их на тамошней сцене. Для этой цели отправлен был в Ярославль сенатский экзекутор Дашков. Он привёз с собою оттуда трёх братьев Волковых, семинариста Ванюшу Нарыкова, регистраторов Попова и Иконникова, купеческого сына Скачкова, цирюльника Шумского, Михайлова и двух братьев Егоровых. Артистов привезли прямо в Царское Село. На другой же день после приезда, они представили трагедию Сумарокова “Синав и Трувор”, ту самую, представление которой разожгло в душе Волкова в первый раз страсть к театру. Вы, может быть, удивитесь, что тогда и женские рола игрались мужчинами. Так Ванюше Нарыкову назначена была роль трагической героини “Оснельды”. Нарыкова убирала к представлению этой роли сама Императрица. И в это время Императрица спросила у трагической героини, как её имя.
— Иван Нарыков, — отвечала героиня.
— Ты похож на польского графа Дмитревского, — продолжала Императрица, — и я хочу, чтобы ты принял его фамилию [2].
Из семинариста Нарыкова явился потом знаменитый актер Дмитревский, с которым и наш Фонвизин соединён был тесной дружбой, как увидим ниже. Дмитревский не был только актёром; он был один из образованнейших людей своего времени.
Представление, данное ярославскими артистами, понравилось Императрице и петербургской публике. После этого наиболее даровитые актёры, каковы были Волков, Дмитревский, Попов и Шумский, отданы были в кадетский корпус для обучения наукам и иностранным языкам, a прочие с вознаграждением опять были отосланы в Ярославль. 30 августа 1756 года вышел именной указ Императрицы об учреждении русского театра. Директором назначен был Александр Петрович Сумароков, а первым актёром — Волков; за Волковым следовали — Дмитревский, Попов и Шумский.
В 1749 г. театр был переведён в летний дворец, находившийся у нынешнего Полицейского моста. Императрица бывала почти на каждом представлении. Вообще, по приезде ярославских артистов, русская сцена получила более удобства и правильности в устройстве. С тех пор стали принимать на русскую сцену и женщин для выполнения женских ролей и танцевания. Артисты назывались тогда не по фамилиям, а по именам, и то, по большей части, уменьшительным. Так известный танцовщик тогдашнего времени — Бубликов слыл под именем Тимошки. Из женщин известны были певица Лизанька и танцовщица Настенька.
В таком положении был русский театр, когда молодому Фонвизину привелось в первый раз быть в нём. Конечно, теперь для нашего молодого человека представлялось более причин полюбить театр, чем за несколько лет пред тем гениальному Волкову. Петербургский театр до Волкова нельзя сравнивать с петербургским театром при Волкове. К счастью для Фонвизина, его дядя имел короткое знакомство с актёрами, о которых мы сейчас говорили: следовательно, наш молодой человек с первого же раза мог завести выгодное для себя знакомство с талантливыми начинателями русской сцены. Сколько можем судить по отрывочным биографическим сведениям о Фонвизине, его дружеская связь с Дмитревским и Шумским никогда уже не прерывалась. С удивлением и почти благоговением говорит Фонвизин в своей Исповеди о Волкове. Остряк Шумский (бывший прежде цирюльник) с первого же дня знакомства так рассмешил Фонвизина, что тот принялся хохотать изо всей силы, забыв всякое приличие. Обращение с таким человеком, каков был Шумский, вероятно, развило в Фонвизине природную остроту ума. Часто бывая в театре, Фонвизин раз встретил там сына одного знатного господина. Тот попробовал было объясняться с Фонвизиным по-французски, но Фонвизин отвечал, что не знает этого языка. Барич начал острить насчёт невежества Фонвизина в французском языке. Но наш сметливый молодой человек из двух-трёх слов мигом понял, что барич, кроме французского языка, ничего не знает. Тут-то Фонвизин дал волю своему остроумию. Барич не мог защищаться и уступил. После этого они разошлись по-приятельски. Но самолюбие Фонвизина всё-таки было сильно уязвлено, и он решился научиться французскому языку во что бы то ни стало. И в самом деле, возвратись в Москву, он с необычайным рвением принялся за это дело; тогда и занятия его по университету вообще пошли гораздо успешнее. Он был записан теперь уже действительными студентом вместе со своим братом, слушал логику у профессора Шадена, учился по латине, а по-французски сделал такие успехи, что через два года был в состоянии перевесть стихами трагедию Вольтера “Альзира”. В наше время эту, переведённую неуклюжими стихами, трагедию невозможно читать. Но для своего времени она была явлением замечательным; даже некоторые стихи в ней были недурными стихами. Памятником этого, другого по числу, литературного труда Фонвизина, осталось Сатирическое послание к нему А.С. Хвостова:
“Не ты ль у старика Вольтера отнял честь,
Как удалось тебе Альзиру перевесть?
Что муза у тебя душою покривила,
Напав в иных местах на смысл Вольтеров с тыла…” и проч.
В 1762 году (в самый год вступления Екатерины II на престол) Фонвизин был уже сержантом гвардии. Но служба ему не давалась; не чувствуя к ней решительно никакой склонности, Фонвизин продолжал учиться. Бог знает, что за карьера ожидала бы его впереди, если бы, на его счастье, не приехал в Москву Высочайший двор. Тогда Фонвизин перемещён был в иностранную коллегию переводчиком. Это занятие несколько мирилось с его любовью к литературе, всё усиливавшейся время от времени. В коллегии Фонвизину поручались для перевода важнейшие бумаги; в тот же 1762 год он отправлен был за границу к Шверинскому двору и возвратился оттуда с лестным отзывом о своём поведении и способностях. Но служба в коллегии всё-таки ещё не была настоящею дорогою Фонвизина. Его ожидало новое поприще. Он скоро познакомился с кабинет-министром Ив. Перфильевичем Елагиным, и скоро перешёл под его начальство. Елагин был один из просвещённейших людей своего времени, любивший литературу и сам занимавшийся ею. Одна из его особенностей была чрезвычайная смелость и самонадеянность. Замечательно, что Елагин не разделял всеобщего в то время благоговения пред Вольтером. Напротив, он говаривал: “Не знаю, чему дивятся в Вольтере; я не простил бы себе, если бы усомнился сравниться с ним, в чём бы то ни было”. Впоследствии не имел слишком большого уважения к Вольтеру и сам Фонвизин, может быть, благодаря влиянию Елагина.
Не смотря на любовь Елагина к Фонвизину, последний встречал и под его начальством частые неудовольствия. У Елагина был любимец — секретарь Лукин. Этот Лукин писал комедии и, как все бездарные писаки, был заносчив и самолюбив до крайности. Так как и Фонвизин занимался литературою, то Лукин видел в нём соперника по ремеслу, и никак не мог простить ему его превосходства. Вот от чего получила начало ожесточённая вражда между Фонвизиным и Лукиным. Желчно и с ненавистью говорит Фонвизин о Лукине в своей “Исповеди”. Лукин был в ссоре и с Сумароковым, в котором он тоже видел соперника. У Фонвизина, кажется, скоро истощилось всякое терпение жить и ссориться с несносным секретарём. Этим можно объяснить то обстоятельство, что неожиданно Фонвизин оставил службу у Елагина и выпросился в отпуск в деревню. Он сделал это как нельзя более кстати: ибо в сельской тиши он создал то оригинальное произведение, которое, конечно, имеет много недостатков и которое нельзя назвать “комедией” в строгом смысле, хотя и названо было тогда “комедией”, но которое сразу выдвинуло вперёд имя Фонвизина, как писателя-сатирика.
*
Было лето.
В Петров день 29 июня 1764 года, Петергоф был оживлён пёстрыми толпами гуляющих. День был прекрасный. Золотистые облачка изредка появлялись на чистом небе. Петергоф, конечно, не был ещё тогда тем Петергофом, каким мы видим его теперь, также точно как тогдашний Петербург был не то, что теперешний Петербург; но, несмотря на это, гулянье было славное!.. С берега моря широко виднелась его синева, на которой, подобно белым крыльям чаек, то здесь, то там, появлялись паруса. Весёлость и непринуждённость были написаны на лицах всех гуляющих. Толпы народа вели свои обычные разговоры о старине, о забавах разных, о том, что матушка Государыня в Петергофе праздновать изволит. Но высший, блестящий кружок петергофских гостей был занят совершенно другим. Здесь говорили о молодом авторе неслыханной до того времени комедии “Бригадир”. Автор её был Фонвизин; он готовился читать своё произведение в присутствии императрицы Екатерины, в эрмитаже Петергофского дворца. Фонвизин ещё прежде этого читал свою “комедию” Александру Ильичу Бибикову и графу Григорью Григорьевичу Орлову. Орлов был особенно доволен “комедией”, и первый заочно познакомил автора её с Императрицею, всегда покровительствовавшею дарованиям. Фонвизин приглашён был на бал. Ему было велено взять с собою “Бригадира”. На бале граф Орлов передал Фонвизину волю Императрицы: “Её величество просила вас после бала идти в эрмитаж, где желает слышать ваше произведение”.
Фонвизин явился в эрмитаж, сначала несколько смущённым. Он никогда ещё не находился в таком близком расстоянии от государыни Императрицы. Сначала голос чтеца дрожал и запинался; но робость тотчас же прошла, как только Императрица произнесла нисколько милостивых, ободряющих слов. Фонвизин одушевился и показал своё мастерство в чтении во всём блеске… Так и дышало глубокой правдой и жизнью каждое произносимое им слово! Природная находчивость ума Фонвизина дала ему возможность сказать несколько метких острот по поводу героев своей комедии. По окончании чтения все казались довольными, как нельзя больше. Лучшего триумфа молодому автору нельзя было и ожидать.
В день своего отъезда из Петергофа, Фонвизин встретился в саду с знаменитым вельможею Екатерининского времени, графом Никитою Ивановичем Паниным, которому до этого времени ещё не был представлен, но который ещё прежде много был наслышан о Фонвизине. “Слуга покорный”, — приветствовал Панин нашего комика, — “поздравляю вас с успехом: я вас уверяю, что ныне во всем Петергофе ни о чём другом не говорят, как о “Бригадире” и о вашем чтении. Долго ли вы здесь останетесь?” — “Я чрез несколько часов еду в Петербург”, — отвечал Фонвизин. — “А мы завтра”, продолжал Панин, и тут же пригласил Фонвизина к великому князю Павлу Петровичу для прочтения комедии [3].
Чтение комедии в присутствии Великого Князя — наследника престола, было выполне-но блистательно. Едва только Фонвизин начал читать, как слушатели громко захохотали. А этот добродушный хохот был, конечно, лучшею похвалою комедии.
“Я вижу”, — сказал граф Панин Фонвизину после чтения, — “что вы хорошо знаете наши нравы; ибо бригадирша ваша всем родня: никто сказать не может, что такую же Акулину Тимофеевну не имеет, или бабушку, или тётушку, или какую-нибудь свойственницу. Это в наших нравах первая комедия. Удивляюсь вашему искусству, как вы, заставя говорить такую дурищу во все пять актов, сделали однако ж роль её столь интересною, что всё хочется её слушать”. Сам великий князь Павел Петрович отозвался о комедии в весьма лестных выражениях.
На другой день “комедия” читана в доме Панина. Затем все вельможи наперерыв начали приглашать к себе Фонвизина. Целую неделю он должен был потом отдыхать от беспрерывных обедов и чтений. Нечего и говорить, что избалованный теперь счастьем, Фонвизин не обращал уже никакого внимания на недоброжелательство какого-нибудь Лукина.
С этих пор началась для Фонвизина жизнь во всей широте. Он имел уже средства жить роскошью тогдашней цивилизации, а это скоро дало ему возможность быть полным представителем русского общества, жившего тогда под французским влиянием. Представители тогдашней цивилизации французы были представителями и крайней испорченности нравов, неверия и безбожия, словом — всех болезней тогдашнего века. Тогда в Петербурге можно было встретить собрания в салонах, напоминавшие собою собрания у Гольбаха в Париже. Главною темой разговоров в подобных собраниях были энциклопедисты Франции и их успехи в распространении безбожия. К энциклопедистам и безбожию и у нас относились с сочувствием, Фонвизин был уже в опасности попасть в число почитателей энциклопедистов. К счастью, ему попался тогда опытный руководитель, образованнейший человек тогдашнего времени, некто Теплов. Этот-то Теплов спас Фонвизина от опасности. Как оружие против неверия, Теплов порекомендовал Фонвизину сочинение Самуила Кларка, под заглавием: “Доказательство бытия Божия”. Это сочинение имело благодетельное влияние на Фонвизина, поставив его на путь веры и заставив смотреть разумно на мрачное, безотрадное учение энциклопедистов, отрицавшее, например, бессмертие души. Может быть, своим спасением, в равной мере, Фонвизин обязан и просвещённому покровительству графа Никиты Ивановича Панина, о котором мы уже говорили мимоходом, но с которым, как с человеком, всех более влиявшим на Фонвизина, не мешает познакомиться ближе.
Граф Никита Иванович Панин с честью и славой управлял тогда министерством иностранных дел. Внешняя политика, в царствование Екатерины, именно требовала такого человека, каков был Панин. Недоброжелательство иностранных земель, опасавшихся быстрого возрастания могущества России во всех отношениях, прикрывалось тогда искусною дипломатиею австрийского министра Кауница и французского — Шуазеля. Граф Панин был достойный соперник этих двух министров. Как министр, Панин был вполне самостоятелен; он безбоязненно высказывал свое мнение Государыне, и Екатерина так была уверена в уме, честности и пользе служения Панина, что всегда отстаивала его против его недоброжелателей. Казалось, доверенность и расположение Императрицы к Панину были безграничны. И под начальством этого-то могущественного человека служил Денис Фонвизин и пользовался его полнейшим расположением. Вот почему стоят особенного изучения отношения Фонвизина к Панину и связанная с этим политическая карьера Фонвизина. Фонвизин, конечно, деятельно помогал Панину в делах дипломатии. Обстоятельное знакомство с жизнью Фонвизина и особенно знакомство с перепискою, в которой он находился со знаменитыми особами того времени, могло бы пролить свет на многие исторические факты. Нам не место здесь вдаваться в подробные рассуждения об этом предмете. Мы скажем только, что переписка Фонвизина была обширна. До нас дошли письма к нему от многих знаменитостей того времени. И многие из этих знаменитостей находились с ним в коротких дружеских отношениях. Особенно следы нежной дружбы носят на себе письма к Фонвизину Александра Ильича Бибикова [4]. Далее, сохранились письма к Фонвизину от барона Стакельберга, нашего посла в Варшаве, Мусина-Пушкина, посла в Лондоне; Зиновьева, посла в Мадриде; графа Остермана, министра в Стокгольме, княгини Екатерины Романовны Дашковой и проч. Из этой обширной переписки, конечно, дошли до нас только отрывки, но и из них можно судить, до какой степени велики были интересы, связывавшие Фонвизина с лицами, знаменитыми своей политической или литературной деятельностью.
Благодаря покровительству Панина, Фонвизин получил средства путешествовать по Европе. Панин получил в день бракосочетания его царственного воспитанника с принцессою Гессен-Дармштадскою богатые подарки и, между прочим, слишком 8000 душ крестьян. Он отдал половину пожалованного ему недвижимого имения своим трём секретарям. На долю Фонвизина досталось 1180 душ. К довершению счастья, Фонвизин, около этого же времени, женился на молодой вдове Роговиковой. Она имела тяжбу со своим родным дядей, который поступил с нею с возмущающей несправедливостью. Фонвизин сделался её стряпчим, выиграл дело в её пользу, а в награду получил руку и любовь прекрасной вдовы.
Вот теперь-то началась для Фонвизина жизнь завидная, полная тихого, светлого счастья, всегда освежающая силы тех, кто сумеет ею пользоваться… Но, кажется, счастье Фонвизина было непродолжительно. Его живая, пламенная, увлекающаяся крайностями натура, его нетерпеливость, его острая насмешливость над всем посредственным и глуповатым в жизни мешали ему наслаждаться тихим семейным счастьем. На Фонвизине во всю жизнь оправдывались сказанные им о себе в “Исповеди” слова: “Природа дала мне ум острый, но не дала здравого рассудка. Весьма рано появилась во мне склонность к сатире. Я прежде нажил неприятелей, нежели друзей. Меня скоро стали бояться, потом — ненавидеть, и я, вместо того, чтобы привлечь людей, отгонял их от себя словами и пером”. Особенно большим несчастьем было для Фонвизина то, что природа совершенно отказала ему в умеренности и терпеливости. Его насмешливость, злая и меткая, раздражала против него многих. Но то же самое, что раздражало одних, привязывало к Фонвизину других; особенно если прибавить, что Фонвизин был обаятелен во время вспышек своего остроумия.
Кстати здесь сказать, что Фонвизин был гастроном до слабости. Дурной стол, неисправность и дороговизна съестных припасов всегда крайне его раздражали. Он любил хорошо есть и хорошо кормить; вследствие этого у него были очень часто гости, иногда для одного обеда. В числе его частых гостей были: Державин, Богданович, автор знаменитой в своё время поэмы “Душенька”, Княжнин, известный нам актер Дмитревский, президент академии наук Домашнев, Козодавлев и друг. Это были короткие друзья Фонвизина. Он любил угощать их роскошной рукою. Тут не было скучно; представительная физиономия Фонвизина оживлялась. Его большие глаза блестели нестерпимо ярко. В них светилась та жгучая острая сила, которая особенно страшна была самолюбивой посредственности. Непривычные содрогались от взгляда Фонвизина. А между тем, в цвете лет, это был человек, почти истощившийся вследствие неумеренности в жизни и раннего пресыщения излишними наслаждениями.
Общество приятелей часто заводило литературные споры. И в этих живых беседах литературные произведения того времени могли находить свою лучшую оценку. Так, лучшую критику мог найти себе здесь и “Водопад” Державина, эта драгоценнейшая жемчужина тогдашней поэзии. Княжнин любил в кружке приятелей хвастнуть своим произведением: “Росслав”. Раз Фонвизин спросил Княжнина: “Да когда же вырастет твой герой? Он все твердит: “Я Росс, я Росс!.. Пора бы ему перестать расти”. — “Мой Росслав совершенно вырастет тогда, когда твоего Бригадира произведут в генералы”, — отвечал с досадою Княжнин. Раз Фонвизину читали сатиру, написанную на него Хвостовым, в которой он назван был кумом муз. “Может быть”, — отвечал Фонвизин, — “только я покумился с ними, наверное, не на крестинах автора”.
Остроты, которые при всех случаях щедро рассыпал Фонвизин, не щадя никого, иногда обходились ему слишком дорого. Раз он сострил что-то насчет Потёмкина. Гнев всесильного вельможи вспыхнул; и Фонвизин скорее по этой, чем по другой какой-либо причине поспешил уехать за границу. Предлогом к отъезду была представлена им болезнь жены.
С этих пор в жизни Фонвизина начинается новый период — путешествие за границу.
Четыре раза Фонвизин был за границей. В первый раз, как мы знаем, он ездил по служебным обязанностям (с поручением к Шверинскому двору).
Путешествие за границу от Потёмкинского гнева было второе.
Выехав из Петербурга 1777 года, Фонвизин возвратился из путешествия в 1778 году. Поездка была собственно во Францию, к целительным водам Монпелье. Как путешественник просвещённый, Фонвизин заметил при этом много характеристичного в тогдашней Европе, и особенно в тогдашней Франции.
На письма, писанные из-за границы во время этого путешествия, мы можем смотреть, как на искусно набросанную, довольно целостную картину дореволюционной Франции. Но всё-таки отчёт Фонвизина о своём путешествии (он писал письма из Франции к графу Панину, и совокупность их содержит описание всего путешествия) мы не можем назвать удовлетворительным. Человек с таким талантом и таким светлым умом, каков был ум Фонвизина, мог бы смотреть на дело поглубже, посерьёзнее, а главное – посправедливее. А то — что мы видим в его письмах? Сказано много дельного, подмечено много комического; над многим произнесён суд резкий, верный, но часто и решительно несправедливый, недобросовестный. Некоторые дельные замечания о французской нации Фонвизин брал целиком у французских писателей: Дюкло (Duclos) [5], Ларош-Фуко, Лабомеля и др., да и выдавал их за свои. В настоящее время это доказано знаменитым биографом Фонвизина, князем Вяземским. Из общего тона писем Фонвизина можно заключить, что он был слишком предубеждён против иностранцев вообще и французов в особенности. Некоторые его наблюдения решительно мелочны, некоторые суждения крайне односторонни, и потому ложны. Например, он называет шарлатанами даже учёных дореволюционной Франции. И кто ж эти шарлатаны? Дидерот, Даламберт, Мармонтель. Приговор слишком поспешный: Францию того времени, конечно, нельзя было похвалить; она представляла картину крайнего развращения нравов. Но в ней тогда же была изумительно-светлая сторона. В ней была тогда целая фаланга величественных, первоклассных умов; в ней явились тогда величайшие из естествоиспытателей, каких когда-либо видела Европа, например: Бюффон, Кювье, Биша. На это обстоятельство надлежало бы обратить внимание нашему путешественнику, а он этого-то и не сделал, и — что чрезвычайно досадно — не сделал не по недостатку понимания фактов и явлений, а просто — по какому-то странному капризу и нерасположению к французам. Наряду с безнравственностью, явились в то время во Франции и строгая нравственность и бескорыстие. Известно, например, бескорыстие Даламберта, отказавшегося от лестного приглашения в Россию для воспитания наследника престола. И этот же Даламберт, сын развращённой нации, отказался получить другое выгодное место в Берлинской академии, несмотря на убедительные просьбы прусского короля. А этот бедный, скромный, неловкий Дидерот, являвшийся во время пребывания в Петербурге ко двору русской императрицы в поношенном чёрном платье и, с каким-то детским простодушием, восхищавшийся её расположением?.. Теперь послушайте же, что говорит нам путешественник о Даламберте: “Из всех учёных более удивил меня Даламберт; я воображал лицо важное, почтенное, а нашёл премерзкую фигуру и преподлинькую физиономию!!.” Заметно выдаётся также нерасположение нашего путешественника к Вольтеру. Он выражает негодование на восклицания народа: “Vive Voltaire”, которые потрясают своды парижского театра. Он с оттенком насмешливости описывает энтузиазм народа, находившегося под обаянием этого могущественного человека.
В день представления Вольтеровой трагедии “Ирена, или Алексей Комнен”, старший актёр Бризар вошёл в ложу Вольтера с венком и надел ему на голову. Вольтер в тот же миг снял с себя венок и, заплакав от радости, сказал почти вслух Бризару: “Ah, Dieu! Vous voulez donc те faire mourir!” И Фонвизин, рассказывая это, ни одним словом не выражает сочувствия ни к Вольтеру, ни к энтузиазму народа.
Только к одному великому французу Фонвизин обнаруживает особенную любовь — к Руссо, которого трагическая смерть случилась во время пребывания нашего путешественника в Париже. Фонвизин желал посетить Руссо, но не успел и, кажется, сильно жалел об этом.
Чрез три года после возвращения из первого путешествия Фонвизин написал свою знаменитую комедию “Недоросль”. Это — единственное произведение, могущее служить полною меркою его могущественного таланта. Подобно “Бригадиру” и “Недоросль” ещё не комедия, а сатира, сделавшая попытку стать комедией. Оставляя в стороне все другие условия строго-художественной комедии, мы должны только сказать, что в “Недоросле” нет целого, а есть только превосходные частности, достойные таланта первостепенного. А в целостности-то и состоит сущность комедии, как она понимается в настоящее время… Но что за изумительную верность иных портретов встречаем мы в “Недоросле”! Что за страшная жизнь дышит в этих чертах, уже полузабытых нами, ибо почти целый век отделяет нас от этого времени!.. Попробуйте забыть Простакову, как будто выведенную Фонвизиным на вечный позор: нет, вы никогда её не позабудете. До сих пор “Недоросль” читается легко и даже с удовольствием. До сих пор ещё над ним задыхаются от смеху; до сих пор нас поражает в нем необычайная смелость. Что же было тогда… почти столетие тому назад?
Когда представлен был на театре “Недоросль”, его встретили с громкими рукоплесканиями; все зашумели, начали переглядываться, кивать друг на друга. Конечно, в “Недоросле” не были задеты недостатки высшего общества, или даже среднего петербургского общества. Тут, равно как и в “Бригадире”, выводятся все медведи-провинциалы, которых карикатурное полуобразование странно перемешивалось с дикостью и невежеством. Но тем не менее, уже после первого представления Недоросля, все узнали в нём близко-родственные себе черты; многие удалили тотчас же из своих домов бессмысленных иностранцев, бывших домашними педагогами. Недоросль игрался на придворном театре; тут был и Потёмкин. И гордый вельможа, забыв прежнее нерасположение к автору “Недоросля”, приветствовал его следующими словами: “Умри, Денис! Или больше не пиши: имя твоё бессмертно!..”
После “Недоросля” Фонвизин, в самом деле, не написал ничего, что бы могло идти в сравнение с этою гениальною сатирой и было вполне достойно его таланта. Написанные им позднее пьесы: “Выбор гувернёра” и “Разговор у княгини Халдиной”, уже потому стоят далеко ниже Недоросля, что в них Фонвизин повторяется и как будто варьирует на давно заданную себе тему. И поэтому мы основательно можем сказать, что как сатирик Фонвизин не шёл далее “Бригадира” и “Недоросля”, и даже после этих сатир не произвёл ничего самобытного.
Может быть, это раннее завершение самостоятельной литературной деятельности произошло от того, что после написания “Недоросля” здоровье Фонвизина совершенно расстроилось. Тогда он вышел в отставку с пенсионом в 3000 рублей и предпринял поездку в Италию. Это было третье его путешествие за границу. Оно совершилось между 1784 — 85 годами. Фонвизин объездил тогда все главные города различных итальянских областей.
Его обозрение Италии началось Вероною. Письма его из этого путешествия, писанные к сестре, отличаются обычными резкими приговорами и замечаниями недостатков и дурных, или комических, сторон. Так он говорит о Вероне: “Верона город многолюдный, большой, черномазый и, как все итальянские города, не провонялый, а прокислый. Везде пахнет капустою и гнилым виноградом, который держат в погребах. На каждом шагу встречаешь нищих, высохших от голоду и мучимых какою-нибудь отвратительною болезнью…” Во Флоренции некто маркиз Гвадани чуть было не продал нашему путешественнику картину, стоившую пять червонных, за 1000 червонных. Эту картину достойный маркиз выдавал за произведение Гвидо-Рени.
В Риме Фонвизин посетил лучшие общества, между прочим, был у принцессы Санто-Кроче, к которой тогда съезжался весь город. У этой знатной госпожи не горело вечером на крыльце ни одной плошки, и надобно было брать свой фонарь, чтобы влезать на лестницу её дома. В комнатах принцессы теснота и духота были нестерпимые, а между тем, гостям не подавали даже стакана воды для освежения. Знатные господа в Риме вообще содержали слуг своих на самом скудном жаловании. Если кто приезжал к этим господам с визитом, то на другой же день слуги приходили к гостю на дом просить денег. Камердинер Фонвизина, Сёмка, всегда в этих случаях докладывал господину о приходе слуг следующей фразой: “Пришли, сударь, нищие!” Бедность народа в городах Италии была безмерная. У множества людей, просивших на улицах подаяния, не было ни одежды, ни обуви. Они бродили, как скелеты, летом совершенно нагие, а зимой прикрытые лохмотьем, с обнажёнными животами; они валялись у церковных ступеней, под дождём и градом. Полиция, при страшных беспорядках, действовала слабо. Злодей, умертвив человека, бросался в церковь, откуда уже не могла вытащить его никакая сила. Каждый человек носил с собою большой нож для нападения, и другой нож для обороны. Вообще — наш путешественник замечает, что развращение нравов в Италии несравненно в большей мере, чем во Франции, что если в Италии публика заметит мужа с женою вместе, то “закричит, засвищет, захохочет и прогонит бедного мужа”. В этой страшной картине уже заметны признаки близкого переворота, которого однако ж не могли в то время предвидеть даже люди, подобные Фонвизину.
В августе 1785 года Фонвизин был уже в Москве; и тут его скоро застиг удар паралича. С тех пор, до самого конца жизни, он не владел левою рукой и левою ногой; равным образом, он с трудом мог произносить слова.
В половине 1786 г. Фонвизин, по совету доктора Столя, предпринял четвёртое и последнее путешествие за границу, и именно в Вену и Карльсбад. Несмотря на тяжёлую болезнь и расстройство духа, он сохранял ещё в это время своё обычное остроумие, был приветлив и даже весел. В своих записках он упоминает, как он, во время последней поездки за границу, остановился в Калуге. Хозяйка дома, в котором он остановился, Марфа Петровна, заматоревшая девушка, громко молилась за него: “Спаси его, Господи, от западной (вместо внезапной) смерти”, — говорила она. Потом, обратясь к Фонвизину, сказала жалостливым голосом: “Ты не жилец, батюшка!” “Вот те на!” — вскрикнул весело Фонвизин, — “я ещё тебя переживу!” “Нет, батюшка, тебе не доехать, куда едешь”, — продолжала разжалобившаяся хозяйка. В Карачеве Фонвизин остановился у купца Масленикова. У этого купца была на глазу шишка, величиною в кулак. Увидев Фонвизина, разбитого параличом, Маслеников выразил своё сострадание: “Жаль, что болезнь делает вас столь безобразным”. “Правда”, — отвечал Фонвизин, — “однако я моим состоянием не променяюсь на ваше. Мне кажется, что шар, который носите вы на глазу, гораздо безобразнее хромоты и прочих моих несчастий”.
Однако ж жизнь Фонвизина продолжалась ещё до 1792 года. Время от 1786 г. до самой смерти, прошло в лечении; значительных литературных занятий теперь не могло и быть. Но Фонвизин вспыхивал, по временам, своим прежним юношеским огнём, начинал писать сатирические статьи, даже, в 1788 году, он решился было издавать журнал, под названием: “Друг честных людей, или Стародум, периодическое сочинение, посвящённое истине”.
Все эти вспышки Фонвизина, все эти лихорадочные порывы к деятельности были подобны последним вспышкам угасавшей лампы. Но лампа угасала медленно: Фонвизин вытерпел все мучения медленной агонии. Но эти мучения не заставили его роптать на Провидение, а только укрепили его сильную, благородную душу. Ещё задолго перед смертью он часто повторял слова пророка Давида: “Благо мне, яко смирил мя ecu”. Преждевременный старец для жизни, он увещевал неопытных юношей не увлекаться слишком обаяниями жизни, не терять религиозных убеждений и повиноваться властям и законам.
На самом кануне своей смерти Фонвизин познакомился с поэтом И. Ив. Дмитриевым. Сцена этого знакомства происходила у Державина, вскоре после возвращения Фонвизина из Белорусского поместья. Фонвизин ещё прежде просил Державина познакомить его с Дмитриевым. Назначен был день. Дмитриев уже находился в кабинете Державина, как приехал Фонвизин (в 6 часов пополудни). “Я не знавал его в лицо”, — говорит Дмитриев, — “как и он меня. Увидя его в первый раз, я вздрогнул и почувствовал всю бедность и тщету человеческую. Он вступил в кабинет Державина, поддерживаемый двумя молодыми офицерами, выпущенными из Шкловского кадетского корпуса и приехавшими с ним из Белоруссии. Он уже не мог владеть одною рукою; равно и одна нога одеревенела: обе поражены были параличом; говорил он с крайним усилием и каждое слово произносил голосом охриплым и диким; но большие глаза его быстро сверкали. Первый брошенный на меня взгляд привёл меня в смятение…” Начался разговор. Фонвизин приступил к Дмитриеву с расспросами: читал ли “Недоросля”, “Послание к Шумилову”, “Лису Кознодейку”, “Похвальное слово Марку Аврелию”; наконец, он спросил мнение Дмитриева о “Душеньке” Богдановича. — “Что вы о ней думаете?” — “Она из лучших произведений нашей поэзии”, — отвечал Дмитриев. — “Прелестна!” — подтвердил Фонвизин с выразительной улыбкой. Потом он объявил Державину, что он привёз с собою комедию “Гофмейстер” (напечатана потом в его сочинениях, под именем “Выбора гувернёра”). Bсe изъявили нетерпеливое желание слушать новую комедию. Фонвизин дал знак одному из провожатых офицеров. Тот прочитал комедию одним духом. Во время чтения Фонвизин одобрял удачные места киванием головы или движением здоровой руки.
В этот вечер Фонвизин, несмотря на трудность своего произношения, сумел увлечь своих слушателей остроумными шутками; он дополнял мимикою то, чего не мог передать голосом. Единодушный весёлый хохот несколько раз овладевал всем обществом. Фонвизин рассказывал об одном городском почтмейстере, который выдавал себя за жаркого поклонника Ломоносова и который на вопрос: “Какая же из од Ломоносова вам лучше нравится?”, отвечал, что “ни одной не случалось читать”. Потом наш сатирик рассказывал, как к нему приехал однажды юный писатель трагедий с пуком бумаг. “Извините”, — говорил юный писатель, — “извините: я прошу вас выслушать мою трагедию в новом вкусе. Развязка драмы у меня самая необыкновенная: во всех трагедиях оканчивается дело добровольным или насильственным убийством, а у меня героиня умирает естественною смертью”. “И в самом деле”, — заключил Фонвизин свой рассказ, — “его героиня от акта до акта чахла и, наконец, издохла”.
До одиннадцати часов вечера Фонвизин продолжал свои рассказы, и увлекал всех собеседников остроумием — и это делал — странно сказать — Фонвизин, разбитый параличом. Но это был последний вечер в его жизни; он навсегда простился на нём со своими друзьями: на следующее утро он был уже в гробе.
*
Нам остается, в заключение, указать вкоротке на общий характер комедий Фонвизина.
В комедиях Фонвизина действуют люди двоякого рода. Чудаки, взятые поэтом-художником из живой действительности; это — настоящие люди (не в том смысле, чтобы они были идеалами людей, а в смысле верности природе); что эти карикатуры, этих нравственных уродов давала Фонвизину современная ему жизнь — в этом, кажется, нельзя сомневаться. С другой стороны, наряду с чудаками, у Фонвизина идут люди другого рода: благоразумные резонеры, поучающие чудаков. Говоря другими словами — резонеры Фонвизина суть ни что иное, как теоретические убеждения самого автора, воплощённые в лицах. Что эти лица совершенно безжизненны — это очень понято. Автор в действительности никогда не видал этих благоразумных людей, а выдумывал их. Стародумы, Правдины, Сеумы, Милоны и др. суть ничто иное, как почтенные убеждения передовых людей того времени, названные собственными именами; это представители ума и просвещённых воззрений на вещи. Их легко угадать по ярлыкам, которые наклеивает на них автор, напр., встречая в комедии название Сеум, вы видите тотчас, что автор в Сеуме [6] хотел олицетворить ум в противоположность непокладной глупости других персонажей, действующих в комедии. Чудаки все — представители глупости, пошлости, невежества, дикого варварства, иногда претендующего на какое-то образование. Это Простаковы, Скотинины, Кутейкины, Слабоумовы, Цифиркины, Самодуровы, Халдины. Общая черта, свойственная всем этим персонажам — это дикое невежество; но по своим характерам, по своим положениям, они очень различны друг от друга, даже противоположны друг другу. Одни из них — тираны в высшей степени, давящие и душащие всё их окружающее, такова напр., госпожа Простакова — эта злая фурия, в которой соединялись слепой деспотизм, варварство и какая-то кровожадность. Другие из чудаков — наивные глупцы, в которых нет тени самостоятельности; эти глупцы находятся под гнётом тиранов; но так как они принадлежат к их лагерю, то они не так страдают, как светлые, ищущие образования натуры, вроде Софьи. Тираны ужасны потому, что, при своём невежестве, они вовсе не глупы; они живут своим умом, а не чужим, но они — самодуры, не уважающие никаких человеческих, разумных прав тех людей, которые имеют несчастье быть им подчинёнными. Они имеют много родственных черт с самодурами комедий Островского: они с ними — одного поля ягода. Вот, как высказывается нам в “Выборе гувернера” графиня Самодурова: “Я, будучи Самодурова, от роду ни у кого ни в чём совета не спрашиваю, а живу, как хочу, и делаю, что изволю; могу сказать, что я своим устьем в море впала”.
Такое впадение своим устьем в море дорого стоит бедным, забитым людям, зависящим от Самодуровых, Простаковых и Скотининых. Страшно и дико в этом пустынном острове человеческой жизни. Не на чем остановиться взору. Правда, тут в сторонке стоят Правдины, Сеумы, Стародумы; но они — из рук вон — скучны: их не хочется ни слушать, ни читать.
Цель, для которой выведены, наряду с тиранами и наивными глупцами, благоразумные резонеры, очевидна. Это сделано для того, чтобы прямо выставить перед глазами читателя комедии — мораль этой комедии. Вот мол — как нужно думать и делать, а не так, как думают и делают все эти чудаки. Конечно, подобное усилие совершенно излишне. В комедии, взятой из жизни, из действительности, мораль выведется сама собою в уме читателя комедии, а ещё более в уме того, кто видит эту комедию на сцене. Если явление жизни и действительности сгруппировано надлежащим образом и освещено, с различных сторон, другими однородными, соприкосновенными явлениями: то всегда можно понять смысл его, без дальних объяснений. В надлежащей группировке явлений жизни, которая бы заставляла эти явления самих себя дополнять и объяснять взаимно, состоит одна из важных задач комедии, в истинном смысле слова. Что в комедиях Фонвизина высказался сильный, могучий талант — это правда; но что его комедии нельзя назвать комедиями, в истинном смысле слова — это также давно признано всеми. “Недоросль”, лучшая из комедий Фонвизина, есть только ряд мастерских портретов, снятых поразительно верно с уродов, только сатира, а не комедия. Большая часть портретов набросана художником спокойно, с весёлостью. Может быть, только к Простаковой проглядывает очень заметно желчное презрение автора; но несмотря на это, портрет Простаковой поражает правдою и верностью действительности.
Есть в “Недоросле” одна сцена, обдающая вас ужасом и доказывающая, какие глубокие трагические положения умел угадывать и выставлять на вид талант Фонвизина. В последних актах “Недоросля” вы видите, что положение Простаковых расстроилось. Правосудие заплатило тиранам поделом. Простакова, измучившая свою дворню и своих крепостных, конечно, пострадала в числе первых. Но этого для неё было мало. Её постиг скоро новый удар.
По вечному закону праведного возмездия, самую страшную казнь фурии Простаковой составил её сын, к которому она всего сильнее была (конечно, по-своему) привязана. Разбитая несчастьем, вынужденная расстаться со своими привычками, Простакова теперь всей душой должна была сосредоточиться на Митрофанушке; она теперь будет жить им; Митрофанушка для ней заменит всё: она только и будет счастлива привязанностью (хотя неразумною) к сыну. Эту исключительную привязанность она и высказывает.
— Один ты остался у меня, Митрофанушка!
— Отвяжись, матушка, вишь, навязалась, — отвечает сын, осаждаемый докучными ласками матери.
Какая необъятно-глубокая черта! Какой страшный смысл заключают в себе эти немногие, сказанный сыном-глупцом слова! В объяснение их можно написать целый кодекс морали; они раскрывают всю пропасть зла, в котором завязли несчастные люди, вроде Простаковых и Скотининых. Несмотря на их семейные связи, несмотря на ласковые слова, которые они говорят друг другу, между ними, в самом деле, нет взаимной любви, доверенности и расположения, потому что их отношения неразумны и походят на отношения животных. Животные едят, пьют, спят вместе, между ними есть связь, и если она не тверда, то семью животных никто и не подумает упрекать за это; ведь животные неразумны; было бы странно, если бы животные жили разумно и установляли прочные моральные связи. Другое дело, если разумные существа живут неразумно; другое дело, когда люди живут, как животные… Жестокому наказанию подвергает их сама природа. Пример этого и можно видеть в отношениях Простаковой к сыну. Неразумная материнская любовь наказана самым страшным образом. За все, расточенные матерью, ласки, сын не только нисколько не привязан к матери, но ещё относится к ней с полудиким отвращением. И это нисколько не удивительно. Где фальшивы человеческие отношения, там, в конце концов, непременно бывают и печальные последствия этих отношений. Человек должен быть человеком, а не скотом. Мать должна быть матерью не в исключительном, неразумном, а в полном, обширном значении слова. Нравственное воспитание дитяти есть одна из священнейших её задач. Это простая и великая нравственная истина; и преступающий её требования дорого платится. Мы не произвольно вывели подобную мораль из рассматриваемого нами места комедии Фонвизина. Она вытекает оттуда сама собою, и хотя она, собственно говоря, очень обыкновенна, но в комедии Фонвизина имеет глубокий смысл, потому что вытекает из всего внутреннего строя его лучшей комедии.
Мы не можем указать на все превосходные частности в “Недоросле”; это значило бы вдаться в мир, созданный Фонвизиным слишком подробно. Довольно сказать, что “Недоросль” и ещё “Бригадир” — главные и капитальные сатирические произведения Фонвизина. Остальные его сатирические или комические опыты относятся к первым двум, как вариации к избранной однажды навсегда теме.
Примечания Евгении Тур:
[1] Выражение, взятое целиком из “Исповеди” Фонвизина, которое употреблено и князем Вяземским, без дальнейшего объяснения. Быть может, это значит, что Фонвизин читал надписи на могильных памятниках.
[2] Из “Очерков Русской Литературы” Греча.
[3] Граф Никита Иванович Панин был воспитателем наследника престола, великого князя Павла Петровича.
[4] А.И. Бибиков замечателен своею обширною, хотя и недолговременною деятельностью. О храбрости его свидетельствует его характеристическое изречение: “Пока есть руки, драться станем”. Бибиков был предводителем депутатской комиссии для составления проекта нового уложения, начальствовал над русскими войсками в войне против польских конфедератов, наконец, отправлен был против Пугачёва, действовал там с успехом и умер тогда же в бедной татарской деревне, вдали от родных и друзей на 44 году от роду.
[5] Много суждений о французском народе взято у Фонвизина целиком из сочинения Дюкло: “Considerations sur les moeurs de ce siecle…”
[6] Се — славян. част. — значит вот и ум.