Главная » Русские князья и цари » 1825-1855 Николай I » Николай Первый. Чулков Г.И.

📑 Николай Первый. Чулков Г.И.

   

Чулков Георгий Иванович
Императоры. Психологические портреты

 

Николай Первый

Среди посмертных стихов Тютчева имеется эпиграмма, посвященная памяти Николая I:

Не богу ты служил и не России,
Служил лишь суете своей,
И все дела твои, и добрые и злые,
Все было ложь в тебе, все призраки пустые:
Ты был не царь, а лицедей.

Не странен ли этот саркастический портрет императора в устах славянофила и монархиста Тютчева? Сам Николай полагал, что он служит идее истинного самодержавия, и эту его уверенность разделяли многие ревнители старого порядка. Но вот оказывается, что один из самых примечательных романтиков русской империи клеймит этого государя жестоко, не щадя вовсе его памяти. Этот царь, по мысли поэта, был каботэн и лжец; все дела его призрачны и пусты; он не служил “ни богу, ни России”…

А между тем надо признать, что вершиной петербургского периода русской истории — в смысле утверждения государственного абсолютизма — было царствование Николая I. Если этот самодержец не внушает никакого уважения одному из самых пламенных апологетов империи, то не явно ли, что сама императорская власть уже в первой четверти XIX века была на ущербе, что она была обречена на гибель? Объективные исторические условия определили ее неминуемое падение, а ее внутренняя опустошенность и бессодержательность были в полном соответствии с этим страшным концом.

Кто же был Николай Павлович Романов? Был ли он, как надеялся Пушкин в 1826 году, подобен его “пращуру” — Петру Великому

Как он, неутомим и тверд,
И памятью, как он, незлобен…

или он “служил лишь суете своей”, как думал Тютчев, царедворец и дипломат, знавший прекрасно кулисы монархии?

Ответить на этот вопрос возможно, вглядевшись пристально в лицо этого незаурядного государя. Сделать это, однако, не так легко, ибо Николай Павлович Романов не случайно любил посещать маскарады: это его пристрастие к личинам характерно для его биографии. В нем вовсе не было тех душевных сомнений, какие были свойственны его брату Александру, коего Пушкин за эти “противочувствия” назвал “арлекином”, но однообразие своего бездушного деспотизма Николай Павлович умел рядить в разные наряды.

I

“Сегодня в три часа утра мамаша родила большущего мальчика, которого назвали Николаем. Голос у него бас, а кричит он удивительно; длиною он аршин без двух вершков, а руки немного меньше моих. В жизнь мою в первый раз вижу такого рыцаря. Если он будет продолжать, как начал, то братья окажутся карликами перед этим колоссом”, — так писала Екатерина II своему постоянному корреспонденту Гримму 25 июня (6 июля) 1796 года. Далее последовало то, что полагается при рождении всякой более или менее высокопоставленной особы, колокольный звон, пушечные выстрелы и оды придворных стихотворцев… Написал и Державин соответствующие стихи, где было, между прочим, сказано:

Дитя равняется с царями…

Царедворец по внушению музы написал нечто пророческое. Через полгода умерла Екатерина. Первой няней и воспитательницей великого князя была англичанка Евгения Лайон. Эта иностранка, протестантка по исповеданию, учила его крестить лоб и читать “Отче наш” и “Богородицу”.

Императрица-мать не очень была нежна с своими младшими сыновьями. Ласковее с ними был отец, император. Каждый день ребят приносили к нему, и он, любуясь ими, называл их своими “барашками”.

Одиннадцатого марта 1801 года убили Павла. В это время Николаю Павловичу шел уже пятый год, и в его душе сохранилось смутное воспоминание о страшном конце императора.

В своих записках 1831 года Николай Павлович рассказал о себе и брате Михаиле с достаточной откровенностью. “Мы поручены были, — писал он, — как главному нашему наставнику генералу графу Ламздорфу, человеку, пользовавшемуся всем доверием матушки…” “Граф Ламздорф умея вселить в нас одно чувство — страх, и такой страх и уверение в его всемогуществе, что лицо матушки было для нас второе в степени важности понятий. Сей порядок лишил нас совершенно счастия сыновнего доверия к родительнице, к которой допущаемы были редко одни, и то никогда иначе, как будто на приговор. Беспрестанная перемена окружающих лиц вселила в нас с младенчества привычку искать в них слабые стороны, дабы воспользоваться ими в смысле того, что по нашим желаниям нам нужно было, и, должно признаться, что не без успеха. Генерал-адъютант Ушаков был тот, которого мы более всего любили, ибо он с нами никогда сурово не обходился, тогда как граф Ламздорф и другие, ему подражая, употребляли строгость с запальчивостью, которая отнимала у нас и чувство вины своей, оставляя одну досаду за грубое обращение, а часто и незаслуженное. Одним словом, страх и искание, как избегнуть от наказания, более всего занимали мой ум. В учении видел я одно принуждение и учился без охоты. Меня часто, и, я думаю, без причины, обвиняли в лености и рассеянности, и нередко граф Ламздорф меня наказывал тростником весьма больно среди самых уроков”.

Этот рассказ Николая о своем воспитании нисколько не преувеличен. Ламздорф бесчеловечно бил будущего императора. Нередко воспитатель пускал в ход линейку и даже ружейный шомпол. Великий князь был строптив и вспыльчив. Нашла коса на камень. И граф Ламздорф иногда в припадке ярости хватал мальчика за воротник и ударял его об стену. Подобные истязания, например наказание шомполами, заносились в педагогические журналы, и гессен-дармштадтская Мария Федоровна была осведомлена о методах воспитания её сыновей. Она чрезвычайно ценила графа Ламздорфа.

Не мудрено, что ласковая и молоденькая мисс Лайон была для мальчиков немалым утешением, но, к несчастию, старик Ламздорф воспылал страстью к хорошенькой англичанке, и маленькие великие князья были свидетелями странных сцен, происходивших нередко в их детской. Целомудренная няня не желала удовлетворить вожделений старого ловеласа, и Ламздорф преследовал ее всячески, не прощая такой холодности к его чувству.

Но не все же горести. У маленьких Романовых были и свои радости. Главная и любимая — игра в солдатики. Их было очень много — оловянные, фарфоровые, деревянные… Были пушки. Строились крепости. И сами великие князья трубили в трубы, били в барабаны, стреляли из пистолетов.

Воспитатель Ахвердов затыкал уши ватой… И даже Мария Федоровна беспокоилась, страшась, что чрезмерные увлечения военщиной отразятся худо на воспитании мальчиков. Но Николаю Павловичу было тогда всего только шесть лет, и однажды, услышав настоящую ружейную стрельбу, он так испугался, что убежал и спрятался куда-то, и его долго не могли найти. Он боялся грозы, фейерверка, пушечных выстрелов… Впрочем, в 1806 году, когда ему исполнилось десять лет, он, преодолев страх, сам научился стрелять.

В играх с братом и сверстниками, допущенными до великокняжеского общества, Николай Павлович был очень груб, шумлив, заносчив и драчлив. Однажды он так ударил маленького Адлерберга ружьем по лбу, что у него остался шрам на всю жизнь… Будущий министр двора был, однако, его любимым товарищем в детских играх. “Таково было мое воспитание до 1809 года, где приняли другую методу, — сообщает в своих записках Николай Павлович. Матушка решилась оставаться зимовать в Гатчине, и с тем вместе учение наше приняло еще более важности: все время почти было обращено на оное. Латинский язык был тогда главным предметом… Успехов я не оказывал, за что часто строго был наказываем, хотя уже не телесно. Математика, потом артиллерия и в особенности инженерная наука и тактика привлекали меня исключительно; успехи по сей части оказывал я особенные, и тогда я получил Охоту служить по инженерной части”.

И впоследствии, будучи царем, Николай Павлович любил говорить про себя: “Мы, инженеры”. Любовь к точности, симметрии, равновесию, порядку, иерархической стройности была у Николая Павловича такой же исключительной, как у старшего брата Александра. Но у того это пристрастие к симметрии и порядку сочеталось как-то с немалой душевной сложностью, а у царя Николая эта особенность сделалась манией. Это была его идея. И, кроме этой идеи, иных у него не было. Ее он положил в основание своей философии истории. Чтобы создать стройный порядок, нужна дисциплина. Идеальным образом всякой стройной системы является армия. И Николай Павлович именно в ней нашел живое и реальное воплощение своей идеи. По типу военного устроения надо устроить и все государство. Этой идее надо подчинить администрацию, суд, науку, учебное дело, церковь — одним словом, всю материальную к духовную жизнь нации. Но в отрочестве и в юности Николай Павлович еще не знал, что в его руках будет неограниченная власть. Он не знал, что у него будет возможность проделать этот гигантский опыт устроения государства по военному принципу строжайшей субординации и дисциплины. Однако уже в детские годы, как будто предчувствуя, что ему придется править государством, во всех ребяческих играх брал на себя роль самодержца. У него была уверенность, что именно ему надлежит повелевать, и никто не оспаривал у него этого права. Как известно, за все шестьдесят лет своей жизни только однажды встретил он сопротивление своей воле. Это было 14 декабря 1825 года. Этого дня он никогда не мог забыть.

Подрастая, великий князь все более и более увлекался военной дисциплиной, парадами и маневрами. Он разделял вкусы Петра III и Павла. И впоследствии “единственным и истинным для него наслаждением” была “однообразная красивость” хорошо дисциплинированного войска. Об этом в 1836 году сочувственно свидетельствует столь близкий императору граф А. X. Бенкендорф. Николай Павлович превосходно знал все тайны фронтовой части. Он был отличный ефрейтор и великолепный барабанщик.

Его внутренняя духовная жизнь в отроческие годы остается для нас тайной. В своих записках педагоги не скупятся на отзывы, нелестные для юного Николая Павловича. Они уверяют, что он был груб, коварен в жесток. Однажды, будучи уже не маленьким — четырнадцати лет, — “ласкаясь к господину Аделунгу, великий князь вдруг вздумал укусить его в плечо, а потом наступить ему на ноги” и повторял это много раз. Кавалеры, приставленные к великому князю, свидетельствуют в своих дневных записях еще об одной особенности. Он любил кривляться и гримасничать — черта, подтверждающая законность его рождения. Это было в духе его деда Петра III. Несмотря на многочисленных воспитателей, этот юноша вел себя в обществе как недоросль. “Он постоянно хочет блистать своими острыми словцами, — писали про него кавалеры, — и сам первый во все горло хохочет от них, часто прерывая разговор других”.

Эти замашки юного великого князя беспокоили окружающих. На это были особые причины. Дело в ток, что иные уже знали о будущей исключительной судьбе этого юноши… Г. И. Вилламов в своем дневнике 1807 года свидетельствует, что вдовствующая императрица смотрит на Николая Павловича как на будущего государя. Шторх в записке об его воспитании, поданной Марии Федоровне, прямо указывает на необходимость включить в программу учебных занятий науки политические, так как, “вероятнее всего, великий князь в конце концов будет нашим государем”. В своем известном труде Лакруа уверяет даже, что будто бы уже в 1812 году и Мария Федоровна и брат Александр предупреждали Николая Павловича о предназначенной для него роли.

С этого времени, то есть когда ему исполнилось шестнадцать лет, стали замечать в нем некоторую перемену. Он сделался более сдержанным, суровым и озабоченным. Исторические события понудили, вероятно, и Николая Павловича задуматься над их страшным смыслом. Он просил, чтобы ему разрешили ехать в действующую армию. Эта просьба осталась тщетной. “Все мысли наши были в армии, — пишет в своих мемуарах Николай Павлович. — Учение шло как могло среди беспрестанных тревог и известий из армии. Одни военные науки занимали меня страстно, в них одних находил я утешение и приятное занятие, сходное с расположением моего духа”. Наконец в 1814 году Николай Павлович получил от своей матушки разрешение ехать на театр военных действий. 7 февраля вместе с братом Михаилом, в сопровождении графа Ламздорфа, он выехал в Берлин. “Тут, в Берлине, — пишет он, — провидением назначено было решиться счастию всей моей будущности: здесь увидел я в первый раз ту, которая по собственному моему выбору с первого раза возбудила во мне желание принадлежать ей на всю жизнь. И Бог благословил сие желание шестнадцатилетним семейным блаженством”. Это было написано в 1831 году.

Особа, доставившая “блаженство” будущему императору, была дочь прусского короля Фридриха-Вильгельма III, друга Александра Павловича, Фредерика-Луиза-Шарлотта-Вильгельмина, которая была моложе Николая Павловича на два года. Она вышла за него замуж в июне 1817 года.

Что касается до военной кампании, в коей жаждал принять участие Николай Павлович, то желание его и на этот раз не было исполнено. Едва юный великий князь вступил в пределы Франции, пришло повеление от императора вернуться в Базель. “Хотя сему уже прошло восемнадцать лет, — пишет Николай Павлович в своих мемуарах, — но живо еще во мне то чувство грусти, которое тогда нами одолело и ввек не изгладится. Мы в Базеле узнали, что Париж взят и Наполеон изгнан на остров Эльбу”. Только тогда получено было приказание великому князю прибыть в Париж, и он отправился туда через Кольмар и Нанси.

Пребывание в Париже, кажется, было приятно Николаю Павловичу.

Особенно доставило ему удовольствие зрелище знаменитого смотра наших войск в Вертго. Здесь он в первый раз обнажил шпагу перед Фанагорийским гренадерским полком.

Мария Федоровна с нетерпением ждала возвращения своих сыновей в Россию. В то время, когда с таким блеском праздновали союзники свою победу над Наполеоном, в России, утомленной и разоренной войной, было беспокойное настроение. Даже неопытная великая княгиня Анна Павловна писала братьям о том, что “внутренние дела идут плохо”, что все больше и больше появляется недовольных, хулителей и критиков и что, надо признаться, существует немало поводов для их справедливого негодования. Но Николай Павлович, очарованный великолепием нашего военного могущества, кажется, не внял грустным предупреждениям своей сестры. По крайней мере, в своем дневнике, который он вел в 1816 году, во время большого путешествия по России, записи его касаются частностей и мелочей. Никаких выводов и обобщений нет. А в “журнале по военной части”, по словам барона Корфа, все почти замечания Николая Павловича относятся “до одних неважных внешностей военной службы, одежды, выправки, маршировки и прочего и не касаются ни одной существенной части военного устройства, управления или морального духа и направления войск. Даже о столь важной стороне военного дела, какова стрельба, нет нигде речи”.

После большого путешествия по России Николая Павловича отправили в Англию, дабы “обогатить его полезными познаниями и опытами”. Однако кроме важного и полезного в Англии было нечто и опасное — ее конституция. Поэтому Мария Федоровна поручила графу Нессельроде, этому ничтожному подголоску Меттерниха, составить особую записку для великого князя. Смысл записки был тот, что “хартия вольностей” и все прочее, может быть, не так уж плохо для Англии, но совершенно не годится для России. Но Николай Павлович и сам не был склонен увлекаться демократией. “Если бы, к нашему несчастью, — писал он, — какой-нибудь злой гений перенес к нам эти клубы и митинги, делающие больше шума, чем дела, то я просил бы Бога повторить чудо смешения языков или, еще лучше, лишить дара слова всех тех, которые делают из него такое употребление”.

Один англичанин оставил свои воспоминания о пребывании в Лондоне великого князя. “Его манера держать себя, — пишет он, — полна оживления, без натянутости, без смущения и тем не менее очень прилична. Он много и прекрасно говорит по-французски, сопровождая слова недурными жестами. Если даже не все, что он говорит, было очень остроумно, то, по крайней мере, все было не лишено приятности; по-видимому, он обладает решительным талантом ухаживать. Когда в разговоре он хочет оттенить что-нибудь особенное, то поднимает плечи кверху и несколько аффектированно возводит глаза к небу”. В это же время одна англичанка писала о нем: “Он дьявольски красив! Это самый красивый мужчина в Европе”.

Позднее, в 1826 году, русский современник так описывал его наружность: “Император Николай Павлович был тогда 32 лет. Высокого роста, сухощав, грудь имел широкую, руки несколько длинные, лицо продолговатое, чистое, лоб открытый, нос римский, рот умеренный, взгляд быстрый, голос звонкий, подходящий к тенору, но говорил несколько скороговоркой. Вообще он был очень строен и ловок. В движениях не было заметно ни надменной важности, ни ветреной торопливости, но видна была какая-то неподдельная строгость. Свежесть лица и все в нем выказывало железное здоровье и служило доказательством, что юность не была изнежена и жизнь сопровождалась трезвостью и умеренностью”.

II

Однажды летом 1819 года, после маневров под Красным селом, император Александр изъявил желанна пообедать у брата Николая. В это время у молодых супругов был уже сын Александр, и Александра Федоровна была беременна старшей дочерью Марией. Николай Павлович командовал Второй гвардейской бригадой. Ему было тогда двадцать три года.

После обеда император Александр неожиданно заговорил многозначительно о том, что он чувствует себя худо, что скоро он лишится потребных сил, чтобы по совести исполнять свой долг, как он это разумеет. Поэтому он, Александр, думает в недалеком будущем отречься от престола. Он уже неоднократно говорил с братом Константином. Но брат Константин бездетен и питает “природное отвращение” к наследованию престола. Из этого следует, что Николаю Павловичу надлежит принять со временем достоинство монарха.

Николай Павлович, которому старший брат не доверял до сих пор никакой государственной должности, был, по его словам, “поражен, как громом”. “В слезах, — пишет он, — в рыданьях от сей неожиданной вести мы молчали. Наконец государь, видя, какое глубокое, терзающее впечатление слова его произвели, сжалился над нами и с ангельской, ему одному свойственной лаской начал нас успокаивать и утешать… Тут я осмелился ему сказать, что я себя никогда на это не готовил и не чувствую в себе сил, ни духу на столь великое дело… Дружески отвечал мне он, что когда вступил на престол, он в том же был положении; что ему было тем еще труднее, что нашел дела в совершенном запущении от совершенного отсутствия всякого основного правила и порядка в ходе правительственных дел… Что с восшествия на престол государя по сей части много сделано к улучшению и всему дано законное течение и что поэтому я найду все в порядке, который мне останется только удерживать”.

Вероятно, память изменила Николаю Павловичу, когда он записывал этот разговор. Прошло ведь тогда не менее семнадцати лет со времени этой беседы. Уверения императора Александра, что наследник найдет “все в порядке, который ему останется только удерживать”, совсем не вяжутся с тогдашним настроением разочарованного государя.

По-видимому, и сам Николай Павлович сознавал, что весь этот порядок не так уж благополучен. “Кончился сей разговор, — пишет он, — государь уехал, но мы с женой остались в положении, которое уподобить могу только тому ощущению, которое, полагаю, поразит человека, идущего спокойно по приятной дороге, усеянной цветами и с которой открываются приятнейшие виды, когда вдруг разверзается под ногами пропасть, в которую непреодолимая сила ввергает его, не давая отступить пли воротиться. Вот совершенное изображение нашего ужасного положения”.

Положение молодого бригадного генерала Николая Павловича Романова в самом деле было ужасно. И он мог без всякой аффектации и театральности сказать самому себе то, что он поверил бумаге в 1831–1835 годах, кажется, не совсем искренне. Вкус к власти, о чем свидетельствует, между прочим, императрица Елизавета Алексеевна, был у Николая Павловича давно, с детских лет, и для него не было секретом, что Константин, напротив, страшился престола. Значит, едва, ли разговор с императором был для него неожиданностью. Но бояться власти в его положении, даже тайно о ней мечтая, было естественно. Николай Павлович Романов был человек неглупый, и он понимал, что не готов вовсе к управлению государством. А между тем после примечательного разговора в 1819 году Александр, неоднократно возвращаясь к этой теме, ничего, однако, не делал, чтобы подготовить брата к престолу. Он даже не назначил его членом Государственного совета, и будущий царь служил как заурядный генерал. Впоследствии, правда, ему поручили заведовать инженерной частью, но эти обязанности не имели, конечно, прямого отношения к управлению страной. “Все мое знакомство со светом, — писал Николай Павлович, — ограничивалось ежедневным ожиданием в передних или секретарской комнате, где, подобно бирже, собирались ежедневно в десять часов все генерал-адъютанты, флигель-адъютанты, гвардейские и приезжие генералы и другие знатные лица, имевшие доступ к государю… От нечего делать вошло в привычку, что в сем собрании делались дела по гвардии, но большей частью время проходило в шутках и насмешках насчет ближнего. Бывали и интриги. В то же время вся молодежь, адъютанты, а часто и офицеры ждали в коридорах, теряя время или употребляя оное для развлечения почти так же и не щадя начальников, ни правительство… Время сие было потерей времени, по я драгоценной практикой для познания людей и лиц, и я сим воспользовался”.

Итак, будущий государь подготовлялся к своей ответственной роли, толкаясь в дворцовой передней. Как будто император Александр, понимая, что некому наследовать престол, кроме Николая, сам, однако, не мог в это поверить никак и медлил открыть ему секрет царского ремесла.

А между тем в великом князе был избыток властолюбия. Не имея пока возможности применить его во всероссийском масштабе, он поневоле сосредоточил свое внимание на подчиненных ему гвардейских частях. Ветераны славных кампаний оказались во власти молодого человека, не имевшего никакого боевого опыта. Офицеры и генералы, почти все раненые, смотрели на солдат как на товарищей, деливших и опасности и славу, — и все они, начиная с графа Милорадовича, прекрасно понимали, что муштровка и парады не делают людей способными к военным подвигам. Но Николай Павлович, как и все Романовы, полагал смысл военной службы во внешней дисциплине и в обучении солдат на прусский лад, устаревший и бесполезный. Гвардия возненавидела Николая Павловича Романова. “Я начал взыскивать, — пишет он, — по взыскивал один, ибо что я по долгу совести порочил, позволялось везде даже моими начальниками. Положение было самое трудное.

Подчиненность исчезла и сохранилась только во фронте, уважение к начальникам исчезло совершенно, и служба была одно слово, ибо не было ни правил, ни порядка… По мере того как я начал знакомиться со своими подчиненными и видеть происходившее в прочих полках, я возымел мысль, что под сим, то есть военным распутством, крылось что-то важное”.

Весной 1822 года у строптивого великого князя было прямое столкновение с офицерами лейб-гвардии егерского полка. Генерал Паскевич, который в это время командовал гвардией, был в немалом затруднении. Дело в том, что он сам, как опытный и боевой генерал, презирал “акробатство”, которого требовал с упрямой жестокостью молодой ревнитель старой прусской военщины. Но в одном отношении был прав Николай Павлович: за вольностью тогдашнего военного быта таилось нечто более важное. Одним словом, гвардия была заражена революционными идеями, и в этом, как известно, Николаю Павловичу пришлось убедиться очень скоро.

Осенью 1825 года император Александр с больной императрицей уехал в Таганрог. В царском семействе настроение было мрачное. Все чувствовали, что император устал, что надо что-то делать и как-то успокоить глухое недовольство, темной волной широко разлившееся по России. Но Александр Павлович как будто на все махнул рукою. Он даже не позаботился как следует о престолонаследии на случай своей смерти. Правда, еще в 1822 году составлен был акт об отречении Константина и приготовлен манифест о правах на престол Николая, но тот столь важный документ хранился тайно в Москве — в Успенском соборе, а в Петербурге — в Сенате, Синоде и Государственном совете. Когда посвященный в эту тайну князь А. И. Голицын рискнул напомнить государю о необходимости опубликовать акт об изменении престолонаследия, утомленный и ко всему равнодушный Александр указал рукой на небо и сказал: “Положимся в этом на Бога. Он устроит все лучше нас, слабых смертных”. Сказал — и уехал в Таганрог.

В конце ноября 1825 года в Петербург пришли вести о болезни Александра Павловича. 27 числа, когда в большой церкви Зимнего дворца после обедни служили молебен о здравии императора, камердинер подошел к стеклянной двери, выходившей в ризницу, где стояло царское семейство, и сделал знак Николаю Павловичу. Так было условленно, если приедет курьер из Таганрога. Великого князя встретил Милорадович. Николай Павлович по его лицу догадался, что император умер.

Пришлось молебен прекратить, и вся церковь, наполненная людьми, так тесно связанными с династией, пришла в смятение. Придворная чернь, испуганная и потрясенная, забыв правила благочестия, плакала и вопила, мешая истерические слезы с непристойной болтовней о возможных теперь переменах.

Романтический поэт и сентиментальный царедворец В. А. Жуковский был случайным свидетелем, как в опустевшей церкви великий князь опрометчиво приносил присягу брату Константину. Жуковский рассказывал, как Николай Павлович приказал священнику принести крест и присяжный лист и как, “задыхаясь от рыданья, дрожащим голосом повторял он за священником слова присяги”. Вероятно, в это время в душе будущего императора было немало болезненных сомнений, и плакал он не без причины.

Всем известно, какие странные дни междуцарствия пережила тогда Россия. Не было претендентов на российский престол. Николай каждый день посылал с курьерами письма Константину Павловичу в Варшаву, умоляя его приехать в Петербург. Спешили принести присягу Константину, несмотря на предупреждение Голицына, который настаивал на немедленном вскрытии таинственного пакета. Сам император сделал на нем надпись, из коей видно было, что после смерти его, Александра, надлежало ознакомиться с содержанием документа “прежде всякого другого действия”.

Почему же Николай не послушался Голицына? Почему он делал вид, что не знает завещания Александра? Кажется, никто из Романовых не жаждал так власти, как Николай. Почему же он медлил принять ее? Казалось, что он, как Борис Годунов, “поморщится немного”.

Что пьяница пред чаркою вина,

И, наконец, по милости своей,

Принять венец смиренно согласится;

А там — а там он будет нами править

По-прежнему…

Та хмельная “чарка вина”, которую надо было выпить Николаю Павловичу Романову, была опасной чаркой. Он знал, что в ней может быть отрава. Дело в том, что никто из окружавших его не хотел видеть его царем. Это очевидно между прочим из поведения Государственного совета, собравшегося в тот же вечер, 27 ноября, для обсуждения вопроса о престолонаследии. Спорили о том, надо ли вскрывать пакет. Д. И. Лобанов-Ростовский высказал мнение, что “les morts n’ont point de volonte” “у мертвых нет воли”. На том же стоял А. С. Шишков. Граф Милорадович самонадеянно кричал, что нет надобности вскрывать загадочный пакет, что великий князь Николай Павлович уже принес присягу и дело сделано. Однако председатель Совета князь Лопухин решился все-таки распечатать пакет, и документ стал известен членам Государственного совета. Несмотря на это, Милорадович требовал не принимать во внимание завещание Александра, идти к Николаю Павловичу и предоставить ему самому решение этого вопроса. Так и сделали.

Николай вышел к членам Государственного совета. Со свойственной ему театральностью, “держа правую руку и указательный палец простертыми над своей головой”, со слезами на глазах, вздрагивая всем телом, он произнес краткую речь, настаивая на принесении присяги Константину.

Иначе он поступить не мог. Дело в том, что тот граф Милорадович, военный генерал-губернатор Петербурга, который хвастался неоднократно, что “у него в кармане шестьдесят тысяч штыков”, ничего не знал о заговоре, но он хорошо знал, что гвардия ненавидит Николая Павловича. Об этом он с совершенной откровенностью сказал великому князю. Правда, у гвардии не было также оснований любить Константина, но тот был далеко, в Варшаве, а Николай был здесь и успел всех раздражить и озлобить. Сознавая это, Николай боялся престола, хотя и мечтал о нем страстно.

Его страх был самый настоящий, и он не скрывал его в письмах к братьям и в разговорах с матерью и женой. В то время как во дворце было смятение, слезы и страх, ночной Петербург казался совершенно спокойным. Государственный секретарь А. П. Оленин, которому выпало на долю извлечь из архива завещание Александра, сообщает в своей записке: “Едучи от себя к князю Лопухину, то есть от Красного моста, на Мойке всей перспективой до Литейного и обратно до Большой Морской, кроме горящих фонарей на улице, я ни в одном доме огня не видел и, кроме моей кареты, никакого другого экипажа не слыхал. Не видно было даже ни одного конного или пешеходца, и только слышался глухой стук колес моей кареты и бег моих лошадей, да изредка перекличка часовых и ночных стражей”.

III

Рано утром 12 декабря из Таганрога прибыл полковник со срочным донесением Дибича о раскрытом заговоре в гвардии и среди офицеров Южной армии. Неопределенный и неясный страх перед какой-то опасностью, владевший душою Николая, теперь, когда он прочел сообщение Дибича, стал уже чем-то несомненным и близким. Это уже не предчувствие, а сама грубая действительность. Смерть стояла совсем близко. Николай понимал, что тут не может быть компромисса и сентиментальностей. Гвардия привыкла играть коронами, как мячами. Он сознавал, что в эти два-три дня решится его участь — быть ему самодержавным императором многомиллионной России или валяться где-нибудь на ковре Зимнего дворца изуродованным и задушенным, как его отец Павел.

Николай был одинок. Никого не было, кто бы мог ему помочь. Если ветеран славных походов, военный генерал-губернатор столицы Милорадович, решительно советует не посягать на трон, то на кого же рассчитывать? А между тем Константин не едет в Петербург, не присылает никакой официальной бумаги и в то же время отказывается от престола. Николай Павлович с нетерпением ожидал возвращения из Варшавы Михаила Павловича. Привезет он или не привезет необходимые документы от упрямого Константина, но уже само его присутствие здесь, как живого свидетеля отречения брата, важно чрезвычайно. А он, как нарочно, опаздывал.

В этот день пришло решительное письмо от брата, но совершен по интимное, и опубликовать его было невозможно, как и предыдущие письма. Послав Дибичу подробный ответ на его донесение, Николай присоединил к нему приписку: “Решительный курьер воротился. Послезавтра поутру я — или государь, или без дыхания. Я жертвую собою для брата. Счастлив, если, как подданный, исполню волю его. Но что будет г. России? Что будет в армии?.. Я вам послезавтра, если жив буду, пришлю — сам еще не знаю как — с уведомлением, как все сошло… здесь у нас о сю пору непостижимо тихо, mais le calme precede souvem l’orage…” (но тишина часто бывает перед бурею…). Надо было подумать о манифесте. В апартамента” императрицы Николаю попался на глаза худенький, с лихорадочными розовыми пятнами на щеках Николай Михайлович Карамзин. Этому старенькому верноподданному историографу, изнемогавшему тогда от грудной болезни, поручил Николай Павлович написать манифест. Старичок тотчас же, кашляя и отирая платком потный лоб, принялся писать манифест и вскоре принес его будущему императору. Манифест написан был высоким стилем, в надлежащем духе, но в нем говорилось слишком определенно о том, что новый император будет следовать во всем политике покойного Александра Павловича. А между тем новый претендент на трон, хотя и называл умершего брата “ангелом”, как это было принято почему-то в семье Романовых, вовсе не хотел повторять двусмысленной и странной, по его понятиям, политики брата. Пришлось пригласить Михаила Михайловича Сперанского и ему поручить переделать манифест. Об этом акте еще никто не знал. Только на другой день, зайдя в комнаты жены и увидев там маленького Сашу, наследника, Николай Павлович показал ему манифест и сказал: “Завтра твой отец будет монархом, а ты цесаревичем. Понимаешь ли ты это?” Семилетний “le petit Sacha”, будущий “царь-освободитель”, был чем-то расстроен, хныкал и, услышав строгий голос отца, заплакал горько.

Вечером 12 декабря к Николаю Павловичу явился адъютант командующего гвардейской пехотой подпоручик Ростовцев. Молодой офицер был как в лихорадке. Он умолял Николая быть осторожным и не спешить с новой присягой. Не называя имен, он намекал на то, что существует заговор, что гвардия волнуется, что Николаю Павловичу грозит опасность.

Великий князь обнял театрально своего взволнованного доброжелателя и отпустил, обещая дружбу.

Подпоручик ничего нового ему не открыл. Он и без него знал, что ему предстоит немалое испытание.

На другой день Николай Павлович пригласил к себе председателя Государственного совета Лопухина и сообщил ему о положении дел, об ответе брата и о необходимости взять на себя власть.

Растерявшейся, смущенный князь Лопухин сам поехал к государственному секретарю Оленину, дабы тот немедленно известил членов о чрезвычайном собрании в Зимнем дворце. Все должны были съехаться и семи часам. В назначенный срок все явились, недоумевая и со страхом поглядывая друг на друга.

Николай Павлович рассчитывал, что к заседанию подъедет брат Михаил. Его присутствие было необходимо. Но шли часы, а брата все не было. В смущении бродили по зале, как привидения, эти генералы и вельможи. Николай Павлович догадался устроить в соседней зале ужин. Это несколько оживило звездоносцев. В конце концов в полночь, не дождавшись брата, Николай Павлович пригласил всех на заседание и, сообщив решение Константина, сам прочел манифест о своем восшествии на престол. Первым вскочил и низко поклонился новому царю Мордвинов, которого декабристы считали либералом и намерены были сделать членом временного правительства, без его ведома… На другой день, 14 декабря, рано утром к новому императору явился с докладом генерал-адъютант Бенкендорф. Николай Павлович сказал ему: “Сегодня вечером, может быть, нас обоих не будет более на свете, но, по крайней мере, мы умрем, исполнив наш долг”. Мысль о гибели преследовала тогда Николая Павловича. Накануне он говорил об этом жене. Александра Федоровна отметила это в своем дневнике. “Я еще должна здесь записать, — сообщает она, — как мы днем 13-го отправились к себе домой, как ночью, когда я, оставшись одна, плакала в своем маленьком кабинете, ко мне вошел Николай, стал на колени, молился Богу и заклинал меня обещать ему мужественно перенести все, что может еще произойти. “Неизвестно, что ожидает нас. Обещай мне проявить мужество и, если придется умереть, умереть с честью”.

А за день до этого Николай Павлович писал П. М. Волконскому: “Четырнадцатого числа я буду государь или мертв. Что во мне происходит, описать нельзя, вы, верно, надо мною сжалитесь — да, мы все несчастные, но нет несчастливее меня…”

В день восстания, в шестом часу, собрались по дворце почти все генералы и полковые командиры гвардейского корпуса. Николай вышел к ним в измайловском мундире, прочел главные документы, касающиеся престолонаследия, и свой манифест. Потом он спросил у собравшихся, нет ли у кого каких-либо сомнений. И когда никто сомнений не выразил, он, приняв торжественную позу монарха, с величественным жестом сказал:

— После этого вы отвечаете мне головою за спокойствие столицы, а что до меня касается, если я хоть час буду императором, то покажу, что этого достоин.

Члены Сената и Синода безропотно принесли присягу в семь часов утра. Вскоре явился во дворец беспечный Милорадович и старался уверить царя, что все в порядке и все спокойно. Но у Николая Павловича на этот счет было свое особое мнение. И в самом деле, не прошло и часа, как новый царь убедился в том, что самонадеянный граф Милорадович, когда-то большой воин, а теперь, несмотря на свой почтенный возраст, жуир и балетоман, прозевал заговор.

Первую тревожную весть принес командир гвардейской артиллерии Сухозанет. Там, в некоторых частях, роптали офицеры, сомневались в законности второй присяги. Пришлось туда послать Михаила Павловича, который только что приехал во дворец и попал как раз к началу мятежа.

Еще страшнее была весть, которую привез взволнованный и смущенный генерал Нейдгарт. Он только что опередил Московский полк, который шел на Сенатскую площадь, не слушая командиров. Нейдгарт просил у царя разрешения двинуть на мятежников часть конной гвардии и первый батальон преображенцев.

Увидев красное расстроенное лицо генерала, Николай понял, что ему не на кого надеяться и что он, “добрый малый” “le pauvre diable”, как его звали братья, должен теперь сам выпутываться из беды. Теперь уж он не бравый молодой бригадный генерал, а император всероссийский, но — увы! — пока еще без империи, без верноподданных, без правительства, без полководцев… Ему еще предстоит эту самую империю завоевать.

Спускаясь по салтыковской лестнице дворца, он думал о том, что когда-то он тщетно искал случая участвовать в сражении, а вот теперь судьба ему предназначила рисковать своей головой на Сенатской площади.

Николай прошел прежде всего на главную дворцовую гауптвахту и вывел оттуда егерскую роту Финляндского полка, крикнув зычно:

— Ребята! Московские шалят! Не перенимать у них и свое дело делать молодцами!

Внутри у Николая Павловича все дрожало, но голос прозвучал хорошо, бодро, и его актерское сердце радовалось, что он начал, как надо, и его послушались и за ним пошли.

Когда Николай вышел за дворцовые ворота, площадь была усеяна народом. День был пасмурный, и, хотя мороз был не крепкий, было холодно, потому что дул северный ветер. Синеватый туман клоками ходил низко, и от этого казалось, что все вокруг как будто плывет куда-то, как будто все мираж.

Опять подошел Милорадович и сказал, хмурясь: Cela va mal. Us marchent au Senat, mais je vais leur parler. “Дело плохо. Они идут к Сенату, но я поговорю с ними”.

И генерал ускакал. “Надо было мне выиграть время, — сообщает в своей записке Николай Павлович, — дабы дать войскам собраться. Нужно было отвлечь внимание народа чем-нибудь необыкновенным — все эти мысли пришли мне как бы по вдохновению, и я начал говорить народу, спрашивая, читали ли мой манифест. Все говорили, что нет. Пришло мне на мысль самому его читать. У кого-то в толпе нашелся экземпляр. Я начал его читать тихо и протяжно, толкуя каждое слово. Но сердце замирало, признаюсь, и единый Бог меня поддержал…”

В это время подоспел первый батальон преображенцев, и Николай сам повел его и поставил на углу Адмиралтейского бульвара. Здесь мелькнула перед глазами Николая Павловича фигура полковника князя Трубецкого, и то, что он быстро удалился куда-то, казалось Николаю Павловичу зловещим и неприятным.

Тогда Николай приказал своему адъютанту Кавелину ехать немедленно в Аничков дворец и перевести семью в Зимний, а другому адъютанту, Перовскому, — в конную гвардию с приказанием выезжать на площадь.

В это время Николай услышал пальбу. От этих первых выстрелов стало страшно и весело. Началось!

Николай почувствовал себя полководцем. И в голове стал складываться план защиты. О нападении он еще не думал, не зная сил загадочного врага.

Когда флигель-адъютант Голицын прискакал с известием, что Милорадович пытался говорить с мятежниками и какой-то штатский смертельно его ранил, Николай, сосредоточенный на мыслях о защите дворца, принял весть как будто равнодушно, но где-то в глубине сознания запечатлелось, что это уже настоящая борьба и что теперь дело идет о жизни его самого, Николая.

Дойдя до угла Вознесенской и не видя еще конной гвардии, Николай приказал преображенцам остановиться. Со всех сторон сбегался народ мастеровые, дворовые, разночинцы, все толпились, теснились, запруживая улицу, напирали на солдат.

И с площади неслись крики “ура!” и какой-то неясный гул. “В сие время, — пишет в своих мемуарах Николай, — заметил я слева против себя офицера Нижегородского драгунского полка, которого черным обвязанная голова, огромные черные глаза и усы и вся наружность имели что-то особенно отвратительное”. Это был Якубович.

— Я был с ними, но, услышав, что они за Константина, бросил и явился к вам, — сказал он, дерзко смотря в глаза Николаю. “Я взял его за руку, пишет Николай, — и сказал: “Спасибо! Вы ваш долг знаете”. От него узнали мы, что Московский полк почти весь участвует в бунте и что с ними следовал он по Гороховой, где от них отстал. Но после уже узнано было, что настоящее намерение его было под сей личиной узнавать, что среди нас делается, и действовать по удобности”.

Тем временем Алексей Орлов, брат декабриста, привел конную гвардию и построил ее спиной к дому Лобанова, недалеко от деревянного забора, за которым торчали леса строящегося Исаакиевского собора. Николай приказал перевести эти пять эскадронов так, чтобы они правым флангом опирались на груду камней, выгружаемых для постройки собора на берегу Невы, а левым — на преображенцев, которые стояли спиной к Адмиралтейству. А место конницы заняли оставшиеся верными московцы и два батальона Измайловского полка.

Мятежники стояли вокруг памятника Петру. Генерал Воинов пытался подъехать к ним, но его встретили выстрелами, и он ускакал назад. Флигель-адъютант Бибиков подошел к Николаю, прихрамывая. Лицо у него было в кровоподтеках. Его помяли солдаты, когда он проходил мимо каре. Из толпы мятежников слышались крики: “Ура, Константин”, и многие не понимали, что, собственно, происходит и за что убит старый генерал Милорадович. Понимали до конца, в чем дело, заговорщики и сам Николай. Он знал, что решается участь самодержавной монархии — быть ей или нет. И он чувствовал каким-то звериным инстинктом, что надо сделать во что бы то ни стало последние усилия, сломить врага, раздавить его или самому погибнуть. И этот инстинкт внушил ему мысль, что надо непременно сосредоточить всех бунтовщиков здесь, на площади, дать им возможность собраться вместе. Тогда будет видно, как действовать. Только бы где-нибудь в тылу не остался враг. Огромная народная толпа, устремившаяся на площадь, пугала Николая. Он понимал, что если бы мятежники разбросили свои силы шире, их поддержала бы “чернь” и весь город запылал бы в страшном мятеже.

Вот почему, когда Николай увидел в беспорядке идущий лейб-гренадерский полк и, думая, что он покорен, крикнул “стой!”, а солдаты в ответ, не слушаясь, гаркнули: “Мы за Константина!” — ему не оставалось ничего другого, как указать им на Сенатскую площадь.

“И вся сия толпа, — пишет Николай, — прошла мимо меня, сквозь все войска, и присоединилась без препятствия к своим… К счастию, что сие так было, ибо иначе бы началось кровопролитие под окнами дворца и участь бы наша была более чем сомнительна”.

Многое было непонятно в поведении и тех батальонов, которые были в распоряжении Николая. Артиллерия, например, явилась без снарядов, и пришлось посылать за ними в лабораторию, и тогда привезли всего только три снаряда. Послали еще раз, и дежурный офицер отказался выдать, потому что не было официальной бумаги. На все это уходило время. А между тем силы мятежников увеличились. К ним присоединился весь гвардейский экипаж и примкнул со стороны Галерной. Потом подошли гренадеры. “Шум и крик, — по свидетельству Николая Павловича, — делались беспрестанными, и частые выстрелы перелетали через голову. Наконец народ начал также колебаться, и многие перебегали к мятежникам, пред которыми видны были люди невоенные. Одним словом, ясно становилось, что не сомнение в присяге было истинной причиной бунта, но существование другого, важнейшего заговора делалось очевидным”. По мере того как подходили новые верные правительству военные части, Николай расставлял их на площади, окружая непокорных.

Попробовал уговаривать мятежников Михаил Павлович, но в него пытался стрелять из пистолета Кюхельбекер, лично ему известный, и великий князь отъехал от фронта, махнув рукой. Испуганный митрополит Серафим, в полном облачении, с крестом, тщетно уговаривал солдат смириться. Ему пришлось сесть в карету и уехать.

Было уже три часа пополудни. Стало холоднее. Снегу было мало, и под ногами было скользко. Время от времени из рядов московцев стреляли. В конной гвардии было много раненых.

Надо было что-то предпринимать, и Николай выехал вперед, чтобы осмотреть позиции. “В это время, — пишет он, — сделали по мне залп. Пули просвистели мне через голову, и, к счастью, никого из нас не ранило. Рабочие Исаакиевского собора из-за заборов начали кидать в нас поленьями. Надо было решиться положить сему скорый конец, иначе бунт мог сообщиться черни, и тогда окруженные ею войска были бы в самом трудном положении”.

Прежде чем что-нибудь предпринять, Николай поскакал к Зимнему дворцу, чтобы усилить его охрану. Ему все еще мерещилось нападение с тылу. По дороге его остановил Карамзин, который подбежал к нему без шапки, в распахнутой медвежьей шубе. Несчастный историограф несколько раз по просьбе императрицы выбегал на мороз из дворца, чтобы донести ей, жив ли император: она никому не верила, изнемогая от страха.

Всем известно, что делалось тогда в рядах мятежников. Многие из заговорщиков не явились на площадь. Отсутствовал и “диктатор” Трубецкой. Бунтовщики не знали, что делать. Не было точного и обдуманного плана. Все надеялись друг на друга и чего-то ждали. Иные верили, что правительственные войска перейдут на сторону восставших. Ждали вечера. А между тем люди мерзли. Голод давал себя знать. Послали за хлебом и водкой, но принесли мало. И голодные солдаты ворчали, что нет начальников, но пока еще держались, ободренные тем, что народ, которому опостылела царская власть, был явно на стороне восставших.

Николай попробовал послать конницу. Сначала пошла в атаку конная гвардия, но лошади скользили от гололедицы, да и палаши оказались не отпущенными, и пришлось вернуться обратно, унося раненых. Та же участь постигла кавалергардов.

Было явно, что еще час нерешительности, и Николаю Романову не быть на троне. Генералы, которые сначала сторонились императора, а иногда решались даже советовать ему осторожность и не действовать оружием, теперь вдруг спохватились, сообразив, что их участь будет не лучше участи самого Николая.

Несмотря на страх, который им овладел, по его собственному признанию, Николай еще мог производить на окружающих впечатление “сильного человека”. Когда к нему подошел представитель дипломатического корпуса, выражая готовность поддержать его авторитет присутствием в его свите иностранных послов, он будто бы сказал, “que cette scene etait une affaire de famille, a laquelle l’Europe n’avait rien a demeler”, то есть что эта сцена — дело семейное, и в ней Европе делать нечего.

Наконец генерал-адъютант Васильчиков сказал Николаю:

— Ваше величество! Нельзя терять ни минуты. Ничего не поделаешь. Нужна картечь!

Николай и сам понимал, что иного нет выхода. Но надо было сказать какую-нибудь “историческую” фразу, подходящую к случаю. И он сказал ее:

— Вы хотите, чтобы я пролил кровь моих подданных в первый день моего царствования?

— Да, — сказал Васильчиков, — чтобы спасти вашу империю!

И в самом деле, империя была спасена.

Всего на площади стояло четыре орудия — три на углу бульвара, где был Николай, и одно около канала, где находился Михаил Павлович.

Последнее предупреждение восставшим сделал генерал Сухозанет. Он вернулся к царю, потеряв на шляпе султан: его сняла пуля.

Тогда Николай зычно крикнул:

— Пальба орудиями по порядку!.. Правый фланг начинай! Первая!

Начальники повторили команду. Но Николай крикнул “Отставь!” — и выстрела не последовало.

Так и во второй раз. Только в третий раз он решился стрелять. Но вышла заминка. Пальник не исполнил приказа. Тогда поручик Бакунин соскочил с лошади и, вырвав у солдата запал, сам выстрелил.

Картечь ударила через площадь в карниз Сената. С крыши свалилось несколько человек. Конногвардейцы, озлобленные бомбардировкой поленьями, встретили выстрелы криком “ура”.

Второй выстрел ударил в средину мятежного каре… Начались паника и бегство. Император Николай одержал победу.

Заняв площадь войсками, Николай вернулся по дворец, где его ждали Саша и дети.

IV

Вернувшись во дворец, Николай сел писать брату письмо. “Дорогой, дорогой Константин! — писал он. — Ваша воля исполнена: я — император, но какою ценой, боже мой! Ценой крови моих подданных. Милорадович смертельно ранен, Шеншин, Фредерикс, Стюрлер — все тяжело ранены … Я надеюсь, что этот ужасный пример послужит к обнаружению страшнейшего из заговоров, о котором я только третьего дня был извещен Дибичем”.

Всю ночь с 14 на 15 число Николай Павлович не ложился спать вовсе. Если на Сенатской площади не нашлось ни одного генерала, способного командовать войсками, верными правительству, и Николаю пришлось взять на себя роль военного диктатора, то теперь ему предстояла новая роль — трудная роль инквизитора. С первого же дня своего царствования у него сложилось убеждение, что ему не на кого надеяться и не на кого рассчитывать. Он сам взял в свои руки следствие по делу декабристов. В сущности, этот страшный день и эта страшная ночь определили его судьбу как императора. Николай поверил, что само провидение предназначило ему быть монархом. Враги были повержены. И этой победой он был обязан исключительно себе. “Самое удивительное, — говорил он впоследствии, — что меня не убили в тот день”. В самом деле, это удивительно. Вопрос о цареубийстве принципиально был давно решен в среде заговорщиков. Почему в таком случае Каховский, убивший Милорадовича, не решился убить царя? Почему? Настроение правительственных войск было так неустойчиво, что, наверное, с утратой Николая они не стали бы защищать обезглавленную власть. Но из мятежников никто не посмел взять на себя ответственность. Рылеев, Пущин, Каховский — вся тогдашняя интеллигенция — оказались бессильными перед политическим реализмом Николая. Заговорщики не сумели воспользоваться тем мятежный настроением, какое владело народной массой, о чем с совершенной откровенностью свидетельствует в своих записках и сам Николай. Взбунтовавшиеся дворяне, несмотря на свою враждебность к царскому самодержавию, по своей культуре были ближе к Романовым, чем к этой взволнованной толпе солдат, рабочих и крепостных. Вот эта явная оторванность от широких кругов населения, враждебного петербургской власти, и погубила участников декабрьской революции.

Допросы арестованных убедили Николая в том, что эти люди морально не были достаточно сильными, и это сознание опьянило победителя. Отравленный этим хмелем, он овладел царством, и понадобился опыт тринадцатилетней самодержавной власти, европейская революция 1848 года и ужасы Севастопольской кампании, чтобы он освободился от этого хмеля и вдруг, понял, что “просвещенный абсолютизм” есть жалкая фикция, что он — мнимый самодержец, что он ничтожен перед стихийными силами, которые фатально развиваются, преодолевая на своем пути все преграды.

Но в ночь с 14 на 15 декабря 1825 года Николай еще не понимал того, что он понял в 1855 году.

“Когда я пришел домой, — писал в своих мемуарах Николай, — комнаты мои были похожи на главную квартиру в походное время. Донесения от князя Васильчикова и от Бенкендорфа одно за другим ко мне приходили. Везде сбирали разбежавшихся солдат гренадерского полка и часть московских. Но важнее было арестовать предводительствовавших офицеров и других лиц. Не могу припомнить, кто первый приведен был. Кажется мне — Щепин-Ростовский… Он, в тогдашней полной форме и в белых панталонах, был из первых схвачен, сейчас после разбития мятежной толпы. Его вели мимо верной части Московского полка, офицеры его узнали, и в порыве негодования на него, как увлекшего часть полка в заблуждение, они бросились на него и сорвали эполеты. Ему стянули руки назад веревкой, и в таком виде он был ко мне приведен”. Потом допрашивали Бестужева, и от него Николай узнал, что князь Трубецкой был назначен предводителем мятежа. Его стали искать по всему Петербургу и наконец нашли в доме австрийского посла, который приходился ему свояком.

В присутствии генерала Толя произошло свидание диктаторов двух вражеских станов — Романова и Трубецкого. Романов исполнил свой долг, как он его понимал, и этого не сделал Трубецкой, усомнившийся в решительный час и в самом себе, и в том деле, какое он защищал. Николай не удержался от того, чтобы самодовольно и мелодраматично описать это свидание в своих записках, в иных частях довольно правдивых и откровенных.

При обыске в доме Трубецкого нашли важную черновую бумагу на оторванном листе, писанную рукой Трубецкого, — “это была программа на весь ход действий мятежников на 14-е число, с означением лиц участвующих и разделением обязанностей каждому”.

Николай воспользовался этим документом.

— Хочу вам дать возможность, — сказал он Трубецкому, — хоть несколько уменьшить степень вашего преступления добровольным признанием всего вам известного. Тем вы дадите мне возможность пощадить вас, сколько возможно будет. Скажите, что вы знаете?

— Я невинен, я ничего не знаю.

— Князь, опомнитесь и войдите в ваше положение. Вы — преступник. Я ваш судья. Улики на вас — положительные, ужасные и у меня в руках. Ваше отрицание не спасет вас. Вы себя погубите, отвечайте, что вам известно.

— Повторяю, я не виновен, ничего не знаю.

Тогда Николай показал ему документ:

— Если так, так смотрите же, что это. “Тогда он, — пишет Николай, — как громом пораженный, упал к моим ногам в самом постыдном виде”.

Когда князь Трубецкой ползал у ног Николая Павловича, вероятно, в душе победителя окончательно созрела мысль о том, что у него, императора, нет более соперников.

Если князь Трубецкой, “вождь” восстания, пресловутый “диктатор”, целует царские ботфорты, то кто иной посмеет упорствовать в своих “заблуждениях”! И в самом деле, немногие из декабристов ускользнули из крепких сетей, расставленных талантливым следователем. Он сам, как актер, увлекся этой жестокой игрой. Так было приятно после пережитой опасности торжествовать победу, любоваться на поверженных врагов, обольщать какого-нибудь наивного Рылеева, пугать трусов, искусно добиваться признаний у строптивых, вроде Каховского. Этот самолюбивый мечтатель понравился Николаю, может быть, потому, что тоже был склонен, как и царь, к театральной декламации. Николай даже отметил в своих мемуарах, что этот — декабрист был “молодой человек, исполненный прямо любви к отечеству”, что, как известно, не помешало ему повесить патриота, ибо его патриотизм был “в самом преступном направлении”.

Характеристики, которые делал Николай своим “друзьям четырнадцатого дня”, весьма любопытны. Они рисуют облик самого царя. Участники Южного общества после восстания Черниговского полка его интересуют не менее, чем северяне.

“Муравьев, — пишет Николай, — был образец закоснелого злодея. Одаренный необыкновенным умом, получивший отличное образование, но на заграничный лад, он был в своих мыслях дерзок и самонадеян до сумасшествия, но вместе скрытен и необыкновенно тверд”. Твердость Николаю всегда нравится, даже у врага. Муравьева привезли закованного, хотя он был тяжело ранен. Он сидел, изнемогая от раны, но давал показания обстоятельно.

— Объясните мне, Муравьев, как вы, человек умный, образованный, могли хоть одну секунду до того забыться, чтобы считать ваше намерение сбыточным, а не тем, что есть — преступным злодейским сумасбродством? — спросил Николай, забыв, по-видимому, что 14 декабря он сам не знал, что, собственно, происходит на Сенатской площади — несбыточное “сумасбродство” или гибель романовской империи. Тогда ведь Николай вовсе не был уверен, кто кого будет допрашивать как победитель и судья,

На вопрос Николая Муравьев ничего не отвечал, покачал головой с видом, что чувствует истину, не поздно.

Пестель был также привезен в оковах; по особой важности его действий его привезли и держали секретно…

“Пестель был злодей во всей силе слова, без малейшей тени раскаяния, с зверским выражением и самой дерзкой смелости в запирательстве; я полагаю, что редко найдется подобный изверг.”

“Артамон Муравьев был не что иное, как убийца, изверг без всяких других качеств, кроме дерзкого вызова на цареубийство. Подл в теперешнем положении, он валялся у меня в ногах, прося прощения…”

“Напротив, Матвей Муравьев, сначала увлеченный братом, но потом в полном раскаянии уже некоторое время от всех отставший, из братской любви только спутник его во время бунта и вместе с ним взятый, благородством чувств, искренним глубоким раскаянием меня глубоко тронул”.

“Сергей Волконский, набитый дурак, таким нам всем давно известный, лжец и подлец в полном смысле, и здесь таким же себя показал. Не отвечая ни на что, стоя как одурелый, он собою представлял самый отвратительный образец неблагодарного злодея и глупейшего человека”.

Декабристы, которые держали себя с достоинством, внушали Николаю чувство уважения, которое он не всегда мог скрыть под презрительными словами. Михаил Орлов, например, чей “большой ум, благородную наружность и привлекательный дар слова” пришлось признать и самому Николаю, вызвал его самолюбивый гнев своей язвительной улыбкой, гордостью и прямыми насмешками над молодым императором, и все же царь не решился говорить о нем так, как он говорил об “одурелом” Волконском.

Прошло полгода после восстания. 14 июля 1826 года Николай Павлович писал брату: “Милосердный господь дал нам, дорогой и бесценный Константин, увидеть конец этого ужасного процесса. Вчера была казнь. Согласно решению Верховного суда, пятеро наиболее виновных повешены, остальные лишены прав, разжалованы и присуждены к каторжным работам… Да будет тысячу раз благословен Господь, спасший нас… Да избавит он нас и наших внуков от подобных сцен…”

В дни казни царское семейство было в тревоге. Императрица и сам Николай не вполне были уверены, что все обойдется благополучно. Дня за три до казни Мария Федоровна писала Голицыну: “Вчера или сегодня государь должен решить судьбу этих несчастных…

Я день и ночь думаю об этом. Это приводит меня, в ужасное состояние…” После казни императрица пишет тому же князю А. Н. Голицыну: “Слава Богу всё прошло спокойно, все в порядке. Да помилует Господь казненных, и да будет к ним милосерд вышний судия. Я возблагодарила на коленях Бога. Я верю, что, по милосердию божьему, Николай будет отныне царствовать мирно и спокойно!”

V

Итак, началось “мирное и спокойное” царствование Николая Павловича Романова. Оно длилось долго — тридцать лет. У нового императора был единый план царствования. И, надо признать, что это единство государственного замысла было удивительно в своей последовательности. Николай понимал власть царя как власть хозяина. Россия — это его собственность, а всякая “собственность священна”. Хозяин должен заботиться о своем добре, не расточать его, копить, выбирать хороших и верных слуг. Все должны безропотно исполнять его хозяйскую волю. Младшие не должны учить старших. В хозяйстве должна быть строгая иерархия. Все должно быть подчинено дисциплине. Во всем должна быть система, точные правила. Должен быть закон.

Романтизм покойного брата был не по вкусу Николаю Павловичу. Будучи ревнителем монархической идеи, убежденным сторонником абсолютизма, он не хотел оправдывать самодержавие мистически. Ему казалось опасным вступать на эту зыбкую почву. Опыт брата доказывал, как легко впасть в жестокие противоречия с самим собой, если искать для политики высшей божественной санкции. Само собою разумеется, он не мог отказаться от официального признания, что власть сама по себе “священна”, но ему вовсе не хотелось углубляться в эту опасную тему. Для этого он был слишком трезвым реалистом. Ему нравилась теория “просвещенного абсолютизма”, и он искренно сожалел, когда умер Карамзин, который, будучи апологетом самодержавия, не разделял, однако, вкуса к мистицизму последних лет царствования Александра. Николай Павлович без церемонии прогнал Магницкого и Рунича и сократил Фотия. Он понял, что можно управлять страной и без этих слишком беспокойны и назойливых претендентов на какое-то особенное знание сокровенных тайн монархии. Николай не любил философии. Ему нравились инженеры. Надо заниматься не любомудрием, а строить крепости, мосты и дороги. Тут нет ничего мистического. Нужен только точный расчет и порядок. Для этого необходимы единство власти и закон.

Единство власти осуществлялось в полной мере им самим, императором Николаем. Нужен был только человек, который сумел бы внушить стране уверенность, что Россия управляется на незыблемых основаниях закона. Такой человек нашелся. Это был Михаил Михайлович Сперанский.

Николай Павлович прекрасно знал, что декабристы прочили в члены “временного правительства” именно Сперанского, которого считали по старой памяти либералом. Но он лучше знал этого человека, чем побежденные мятежники. Николай Павлович угадал, что Сперанский теперь уже не мечтает о конституции, что он стал приверженцем самодержавия, и он решил воспользоваться его замечательными способностями юриста и бюрократа, его точным умом, его пристрастием к строжайшей иерархической системе. Он был незаменим в этом отношении. Только один Сперанский мог воплотить в законе идею николаевского порядка.

Николая Павловича не пугало даже масонство Сперанского в прошлом и его благочестие последних лет. Мистицизм Сперанского, умозрительный и замкнутый, не был похож на буйный и беспокойный дух Фотия. С таким благоразумным мистицизмом Николай мирился. Но полное доверие императора надо было заслужить, и Николай подверг Сперанского испытанию. Оно было так мучительно и трудно, что старый Сперанский изнемогал и даже по ночам, по свидетельству дочери, нередко глухо рыдал. Однако возложенное на него исполнил с педантизмом безупречного чиновника. Какое же это было испытание? Николай понудил Сперанского принять участие в том Верховном уголовном суде, который разбирал дело декабристов. Вереница бывших “братьев” по масонским ложам прошла перед Михаилом Михайловичем. Он даже встретил здесь своего ближайшего товарища но масонству и по законодательной работе в Сибири — Батенькова. Сперанский был, кажется, самым ревностным участником этого верховного судилища. Все дела отдельных декабристов ему были известны. Он, неустанно работая, сочинил подробнейшую программу судопроизводства. Он следил за каждым действием председателя и напоминал ему о порядке дел и резолюций. Он подсказывал суду решения. И ленивые генералы, сановники и епископы, как загипнотизированные, следовали во всем предуказаниям Сперанского. Сохранились многочисленные черновики, свидетельствующие о том, с каким рвением работал тогда Сперанский. Избранный в комиссию по распределению разрядов, он единолично сочинил строго разработанную классификацию родов и видов политических преступлений. Получилась удивительная по стройности схема. Но он этим не ограничился. Он для примера, по собственной инициативе, распределил по разрядам всех, привлеченных по делу восстания. Верховный суд принял целиком этот “примерный” проект Сперанского.

Тринадцатого мая состоялось свидание Николая со Сперанским. Еще недавно опальный сановник, докладывал теперь государю о Верховном суде. И царь самодовольно писал потом об этом докладе Дибичу. Николай убедился наконец, что Сперанскому можно довериться. И он поручил ему создать ту грандиозную декорацию законности, которая должна была украсить и увенчать великолепный петербургский ампир.

К 1832 году Сперанский закончил свой колоссальный труд. Под его редакцией вышло сорок семь томов полного собрания русских законов, за время с 1649 года до последнего царствования. В 1833 году вышел им же, Сперанским, подготовленный свод действующих законов в пятнадцати томах.

Но в то время, как Сперанский корпел над сводом российских законов, стараясь придать самоуправному порядку некий вид законности, нашлись среди окружавших Николая лиц житейские практики, предлагавшие усовершенствовать полицейский аппарат, с тем чтобы он был послушным и гибким орудием в руках правительства. Тут уж никакой закон не действовал. Граф А. X. Бенкендорф, человек вовсе не склонный к юридическим тонкостям, подал Николаю записку о реформе полиции. Дело, оказывается, очень просто. “Вскрытие корреспонденции составляет одно из средств тайной полиции и притом самое лучшее, так как оно действует постоянно и обнимает все пункты империи.

Для этого нужно лишь иметь в некоторых городах почтмейстеров, известных своей честностью и усердием…” С этого надо начать. Но этого мало: нужны доносчики. На кого же можно рассчитывать? Бенкендорф точно, оказывается, знает, из кого состоит эта категория полезных самодержавию людей. “Злодеи, интриганы и люди недалекие, раскаявшись в своих ошибках или стараясь искупить свою вину доносом, будут по крайней мере знать, куда им обратиться”. “Министру полиции придется путешествовать ежегодно, бывать время от времени на больших ярмарках, при заключении контрактов, где ему легче приобрести нужные связи и склонить на свою сторону людей, стремящихся к наживе”.

Обеспечив себе помощь подобных ревнителей монархической идеи гоголевских почтмейстеров, людей, “стремящихся к наживе”, бывших “злодеев”, интриганов и глупцов, — полиция должна “употребить всевозможные старания, чтобы приобрести нравственную силу, которая во всяком деле служит лучшей гарантией успеха”.

Эта записка Бенкендорфа положила начало знаменитому Третьему отделению собственной его величества канцелярии. Во главе этого учреждения был поставлен граф А. X. Бенкендорф, бывший член масонской ложи Соединенных Друзей, приятель декабристов, подавший на них донос Александру, но не успевший воспользоваться благосклонностью этого “коронованного Гамлета”. Теперь он нашел себе щедрого покровителя в лице Николая I. Он ценил Бенкендорфа и поручил ему, по преданию, “отирать слезь?” обездоленных российских граждан. По свидетельству барона Корфа, шеф жандармов, предназначенный “отечески” опекать русское общество, “имел самое поверхностное образование, ничему не учился, ничего не читал и даже никакой грамоты не знал порядочно”. Но зато он был верный и преданный слуга царю. И Николай любил его. Во время его болезни в 1837 году император проводил у его постели целые часы и плакал над ним, как над другом и братом.

Портрет Николая нельзя нарисовать с достаточной убедительностью, если не поставить рядом с ним его спутника и любимца. Этот, даже по словам сочувствующего ему Греча, “бестолковый царедворец”, “добрый, но пустой”, пользовался всеми прерогативами верховного жандарма. “Наружность шефа жандармов, — говорил Герцен, — не имела в себе ничего дурного; вид “его был довольно общий остзейским дворянам и вообще немецкой аристократии. Лицо его было измято, устало, он имел обманчиво добрый взгляд, который часто принадлежит людям уклончивым и апатичным. Может, Бенкендорф и не сделал всего зла, которое мог сделать, будучи начальником этой страшной полиции, стоящей вне закона и над законом, имевший право мешаться во все, — я готов этому верить, особенно вспоминая пресное выражение его лица”… Будучи сластолюбцем и ловеласом, этот друг императора всегда был занят мечтаниями или воспоминаниями об альковных приключениях и не в состоянии был сосредоточить свое внимание на каком-нибудь деле. Но петербургские обыватели были невзыскательны. Являться к Бенкендорфу на прием было совершенно бесполезно. “Он слушал ласково просителя, ничего не понимая… Но публика была очень довольна его ласковостью, терпением и утешительным словом”. В своих записках Бенкендорф тоже очень хвалит самого себя и нисколько не сомневается, что он стоит “на славном посту, охраняя нравственность”.

Третье отделение не могло, однако, надлежащим образом “охранять нравственность”, несмотря на прекраснодушие графа Бенкендорфа. По крайней мере, сам Николай был весьма низкого мнения о нравственных качествах своих чиновников. Он знал, что взятки и воровство — неотъемлемое свойство современных ему администраторов и судейских. Не только государственных людей, но простых исполнителей его собственной государевой воли было очень мало. Казалось, надо обратиться к иным слоям русского общества, поискать людей земских и независимых, но Николай I, сам воспитавшийся, по его собственному признанию, в дворцовой передней, искал себе помощников только здесь, среди искателей царской милости, “жадной толпой стоявших у трона”. Независимых людей он боялся. А между тем когда брат Константин просил прислать в Варшаву делегатов от Сената для присутствия на процессе 1827 года, Николай Павлович ему писал: “Представьте, что среди всех членов первого департамента Сената нет ни одного человека, которого можно было бы, не говорю уже, послать с пользой для дела, но даже просто показать без стыда”. Из резолюций Николая Павловича на журналах так называемого “секретного комитета”, заседавшего с 1826 по 1830 и тщетно пытавшегося реформировать законы о государственных учреждениях и общественных состояниях, совершенно очевидно, что император решительно не верил в способность, знание и честность тогдашней бюрократов. Его отзывы о сенаторах и губернаторах презрительны и убийственны. Не менее презирал Николай и высшие государственные учреждения в целом, не считаясь вовсе с их правами, присвоенными законом. Однажды он по предложению Блудова подписал к опубликованию указ о мерах к уменьшению дворового класса, и когда Васильчиков указал на необходимость предварительно внести этот указ для обсуждения его в Государственный совет, царь возразил:

— Да неужели же, когда я сам признаю какую-нибудь вещь полезной или благодетельной, мне непременно надо спрашивать на нее сперва согласие Совета?

Один из проектов министра финансов Канкрина, отвергнутый большинством Государственного совета, был утвержден Николаем Павловичем. Обозлившийся Васильчиков заявил государю, что необходимо еще раз рассмотреть проект в Совете или совсем уничтожить это высшее государственное учреждение, если у него отнимают права, предоставленные законом. Царь было согласился, но в день заседания Канкрин добился аудиенции, и члены Государственного совета получили записку, посланную царем с фельдъегерем, в коей было сказано: “Желательно мне, чтобы проект был принят”. Возражении, разумеется, не последовало.

И, конечно, император Николай был по-своему прав: самодержавие — так уж самодержавие, — не было надобности маскировать его какими-то законосовещательными церемониями, ибо все учреждения все равно стояли на уровне той самой “передней”, где учился. царствовать Николай. Панегиристов царствования Николая, было мало, больше было страстных хулителей, но незадолго до нашей большой революции были попытки справедливо и объективно выяснить ход законодательных работ эпохи и реальные последствия деятельности правительства грозного императора. Эти почтенные попытки не дали никаких результатов. Картина получается самая плачевная. В сущности, за тридцать лет царствования не было сделано пи одного значительного государственного дела, если не считай, кодификации свода законов, исполнение коих, однако, ничем не было гарантировано.

Перед Николаем возник при начале его царствования прежде всего вопрос о крепостном праве. Этот вопрос на разные лады обсуждался в так называемом “комитете 6 декабря” и позднее в целом ряде комитетов, но правительство было бессильно что-либо сделать, потому что его судьба была слишком тесно связана с судьбой дворян-крепостников. Известно, как начал свою речь в Государственном совете Николай при обсуждении крепостного вопроса: “Нет сомнения, что крепостное право в нынешнем его положении у пае есть зло для всех ощутительное и очевидное, но прикасаться к нему теперь было делом еще более гибельным”. Зачем, спрашивается, в таком случае понадобилось “теперь же” обсуждать этот заколдованный вопрос? По-видимому, записка Воровкова со сводкой политических мнений декабристов, лежавшая постоянно на столе Николая I, беспокоила монарха. Там сами дворяне, наиболее просвещенные и дальновидные, требовали отмены крепостного права, сознавая, что эта форма хозяйственных и правовых отношений стала безнадежно ветхой. Но Николай страшился коснуться крепостного права, потому что это могло раздражить помещиков, а ведь они — его слуги, как мужики — слуги этих помещиков. Даже старый проект о запрещении продажи крестьян без земли, занимавший правительство Александра I, пугал членов “комитета 6 декабря”, ибо этот проект мог показаться “стеснением прав собственности”. Подобные реформы проводились правительством как-то по секрету, как будто оно боялось своих собственных мнений. Эта внутренняя конспирация государственных деятелей, возглавляемых самим Николаем, приобретала иногда опереточный характер. Так, например, учрежденный в 1839 году комитет по вопросу об изменении быта крепостных крестьян с целью отклонения всех подозрений и догадок назывался официально комитетом для уравнения земских повинностей в западных губерниях. Тайны иных комитетов соблюдались свято, и даже не все министры знали, чем какой комитет занимается. Когда понадобилось пригласить в “комитет 6 декабря” министра финансов, государь разрешил это сделать, но с тем, чтобы этот министр так и не знал, где, собственно, он заседает. Это было во вкусе брата Александра. Романовы были вообще большими конспираторами.

Историки, подводя итоги тому, что сделано было; по крестьянскому вопросу в царствование Николая, приходят к выводу, что, в сущности, не было сделано ничего, если не считать нескольких ничтожных ограничений прав помещиков при продаже крестьян без земли. Историки утешают себя тем, что зато в правительстве “созрела мысль”, что будущее освобождение крестьян должно совершиться с обязательным наделением крестьян землей. Но крестьяне были менее терпеливы, чем историки. Они даже не знали, что благодаря Киселеву “созрела мысль” о реформе. Зато они очень хорошо знали свой быт. Можно было бы составить длиннейший список тех жестоких расправ, какие применялись к этим нетерпеливым крестьянам. За отказ платить непосильный оброк помещикам мужики наказывались кнутом, плетьми, батогами, розгами, ссылались в Сибирь, заключались в тюрьмы и даже прогонялись сквозь строй через тысячу человек по нескольку раз. Такие расправы случались нередко. Не было губернии, где бы не волновались крестьяне. Иногда бунты напоминали времена пугачевщины. Иные ненавистные помещики погибали от руки собственных крестьян.

Бывали бунты и среди казенных и удельных крестьян. Об этих бунтах существуют воспоминания очевидцев. “Такие бунты разливаются, как пожар”, замечает меланхолически современник. Один из очевидцев и усмирителей подобного бунта, описывая свое приключение в приволжской губернии, рисует такую картину.

“…Губернатор остановился, вызвал Федьку (зачинщика) и молодцом крикнул:

— Кнутьев! Вот я покажу тебе, как бунтовать! Раздеть его!

Только тронулись за Федьку, как вся масса гаркнула и бросилась выручать… Мой храбрый губернатор бежать… Разошлась толпа, я нашел губернатора к постели, болен, кровавая дизентерия…

Вижу, дело очень плохо. Послал за солдатами с боевыми патронами и приказал явиться двенадцати жандармам…

Рано утром приехали команды. Спиной к домам, в одну шеренгу, выстроили солдат. Между церковью и солдатами собрал бунтовщиков, сказал им убедительную речь и спросил: повинуются ли? В один голос: нет, не повинуемся!

— Вы знаете, ребята, по закону я должен стрелять?

— Стреляй, батюшка, пуля виноватого найдет, нему что Бог назначил.

Тогда усмиритель обратился к первому по порядку:

— Повинуешься ты закону?

— Нет, не повинуюсь.

— Закон дал государь, так ты не повинуешься государю?

— Нет, не повинуюсь.

— Государь — помазанник божий, так ты противишься Богу?

— Супротивляюсь.

Крестьянина передал жандарму со словами: “Ну, так ты не пеняй на меня!” Жандарм передал другому… Последний передавал во двор, там зажимали мужику рот, набивали паклей, кушаком вязали руки, а ноги веревкой и клали на землю…

Пришёл во двор…

— Розг! Давайте первого!

Выводят старика лет семидесяти.

— Повинуешься?

— Нет.

— Секите его!

Старик поднял голову и просит:

— Батюшка, вели поскорее забить.

Неприятно, да делать нечего, первому прощать нельзя, можно погубить все дело. Наконец старик умер, я приказал мертвому надеть кандалы”.

 

 

Этот рассказ ревнителя николаевской монархии, кажется, достаточно красноречив. Не мудрено, что в докладной записке генерал-адъютанта Кутузова, поданной государю после объезда этим генералом нескольких губерний во второй половине царствования, картина народной жизни представляется унылой. “При проезде моем, — пишет Кутузов, — по трем губерниям в самое лучшее время года при уборке сена и хлеба не было слышно ни одного голоса радости, не было видно ни одного движения, доказывающего довольство народное. Печать уныния и скорби отражается на всех лицах… Отпечаток этих чувств скорби так общ всем классам, следы бедности общественной так явны, не правда и угнетение везде и во всем так губительны для государства, что невольно рождается вопрос: неужели все это не доходит до престола вашего императорского величества?” Наивный вопрос впечатлительного генерал-адъютанта остался и для самого Николая и для нас риторическим вопросом. Николай не мог знать того подавленного душевного состояния, в как находилось общество после расправы с декабристами. Но он презирал это общество. Мужики для него всегда были “чернь”, интеллигенция — “канальи франчики”. Он полагал свою силу и внутренний смысл империи в ее устроении на военный лад. Мужиков надо сделать солдатами, дворян — господами офицерами. Тогда бесформенная, некрасивая, своевольная и опасная стихия подчинится точным нормам дисциплины. Государственность должна быть военной. Еще до декабрьского восстания, будучи великим князем, он заметил, что иные офицеры выезжали на учение во фраках, набросив сверху шинель. Он решил, что это начало революции, и, может быть, эта мысль имела свои основания.

Какова же была армия, по образу и подобию коей должна была строиться вся жизнь государства? Из отчета, например, действующей армии за 1835 год видно, что из двухсот тысяч человек умерло одиннадцать тысяч, то есть каждый двадцатый, — процент чудовищный. Автор докладной записки, вышеупомянутый, так в ней и пишет: “При Суворове на пятьсот человек здоровых бывал один больной, теперь на пятьсот человек больных один здоровый. Методы обучения гибельны для жизни человеческой… Требуют, чтобы солдат шагал в полтора аршина, когда Бог ему создал ноги шагать в аршин… после всех вытяжек и растяжек солдат идет в казармы, как разбитая на ноги лошадь… Огромнейшая армия есть выражение не силы, а бессилия государства. И для чего эта громадная армия, когда она исчезает от болезней, когда она, можно сказать, съедает благосостояние государства без пользы и славы для империи”.

Мемуарист николаевской эпохи пишет: “Для учения пускали в ход кулаки, ножны, барабанные палки и т. и. Било солдат прежде всего их ближайшее начальство: унтер-офицеры и фельдфебеля, били также и офицеры… Большинство офицеров того времени тоже бывали биты дома и в школе, а потому били солдат из принципа и по убеждению, что иначе нельзя и что того требует порядок вещей и дисциплина”. В этом был убежден и сам император. Он помнил шомпол своего воспитателя Ламздорфа и, по-видимому, склонен был думать, что ежели он, государь, подвергался побоям, то нет основания избегать их применения при воспитании и обучении простых смертных.

Другой мемуарист описывает расправу после бунта в военных поселениях 1832 года. “Приговоренных клали на “кобылу” по очереди, так что в то время, как одного наказывали, все остальные стояли тут же и ждали своей очереди. Первого положили из тех, которым было назначено 101 удар. Палач отошел шагов на пятнадцать от “кобылы”, потом медленным шагом стал приближаться к наказываемому; кнут тащился между ног палача по снегу; когда палач подходил на близкое расстояние от кобылы, то высоко взмахивал правой рукой кнут, раздавался в воздухе свист и затем удар. Первые удары делались крест-накрест, с правого плеча по ребрам, под левый бок, и слева направо, а потом начинали бить вдоль в поперек спины. Мне казалось, что палач с первого же раза глубоко прорубил кожу, потому что после каждого удара он левой рукой смахивал с кнута полную горсть крови. При первых ударах обыкновенно слышен был у казненных глухой стон, который умолкал скоро; затем уже их рубили, как мясо. Во время самого дела, отсчитавши, например, ударов двадцать или тридцать, палач подходил к стоявшему на снегу полуштофу, наливал стакан водки, выпивал и опять принимался за работу. Все это делалось очень, очень медленно. При казни присутствовали священник и доктор. Когда наказываемый не издавал стона, никакого звука, не замечалось даже признаков жизни, тогда ему развязывали руки, и доктор давал ему нюхать спирт. Когда при этом находили, что человек еще жив, его опять привязывали к “кобыле” и продолжали наказывать. Под кнутом, сколько помню, ни один не умер. Помирали на второй или третий день после казни”.

Шпицрутены были не менее страшны, чем кнут. Ежели человека прогоняли сквозь строй в тысячу человек три-четыре раза, смерть почти всегда была неминуема.

Любопытно, что на одном рапорте, где граф Пален просил назначить смертную казнь нарушившим карантинные правила, Николай собственноручно написал; “Виновных прогнать сквозь тысячу человек двенадцать раз. Слава богу, смертной казни у нас не бывало и не мне ее вводить”.

VI

В истории все относительно, и не так легко “под грубою корою вещества” узреть живую душу. Но очевидно, что в “жестокий век” николаевского царствования, несмотря на все эти шпицрутены, розги, кнут, несмотря на Александра Христофоровича Бенкендорфа, идиотскую цензуру, бездушное и казенное “благочестие”, безобразное народное рабство, несмотря на самого бравого императора, где-то в глубине народное стихии тайно прозябали ростки иной жизни, духовной и прекрасной. Как пушкинская “Арина Родионовна”, русская земля внушала лучшим своим людям любовь к исконным началам цельной жизни.

Если формы тогдашней культуры были всецело связаны с традициями величавой александровской эпохи, то есть с традициями своеобразного петербургского ампира, то зоркий глаз мог уже заметить, как происходит двойственный процесс распада этих ампирных петербургски-европейских форм. Этот распад обусловливался двумя причинами — отрицательной и положительной. Отрицательная причина коренилась в “дурном вкусе” императора Николая. Само собою разумеется, что не было бы надобности считаться с этим дурным вкусом Николая Павловича Романова, если бы он не был признаком вырождения всей петербургской монархии. Николаевская эпоха была наивысшей точкой петербургского абсолютизма и вместе с тем началом его конца. Наша гегемония в Европе, столь очевидная в предшествующую эпоху, в силу инерции еще продолжала импонировать Западу в первую половину царствования Николая, но в последние годы его жизни раскрылась, как известно, странная слабость восточного колосса. Это совпало с умалением высоких художественных достижений нашего зодчества — искусства, которое с удивительной точностью отображает в себе стиль той или другой государственности.

Правда, надо отдать справедливость Николаю Павловичу, он не дошел в своей безвкусице до тех унизительных пошлостей, какие поощрялись последними царями, по сороковые и пятидесятые годы свидетельствуют о художественном ущербе наших архитектурных памятников. Сохраняется еще некоторая внешняя величавость форм, но уже нет той внутренней монументальности, которая легко сочетается с изяществом частей, сохраняя силу и устойчивость. В начале царствования еще работали некоторые хорошие зодчие александровской эпохи, например Росси, который создал в 1829–1834 годах Сенат и Синод, соединенные великолепной аркой, Александровский театр, здания Театральной улицы, Публичную библиотеку, Главный штаб и его арку. Но со второй половины тридцатых годов Николай Павлович, мечтая освободиться от эстетических пристрастий старшего брата, решился вступить на свой самостоятельный николаевский путь. Увы! Император Николай I не был гениальным человеком, и его вкус оказался весьма сомнительным и эклектичным. Памятниками такового неоригинального и слабого зодчества являются Большой кремлевский дворец в Москве, сооруженный А. К. Тоном, а также московский храм Спасителя, построенный им в ложном византийско-русском стиле. Этот же архитектор, полюбившийся императору, воздвиг в Петербурге целый ряд скучных храмов. Правда, при Николае был построен все-таки значительный и торжественный Исаакиевский собор, по он строился по проекту Монферана, одобренному еще Александром I.

Но не только отрицательной причиной — дурным вкусом императора обусловливалось падение петербургского ампира, была и положительная причина. Несмотря на двести лет петербургской монархии, в России не иссякла творческая народная сила. Художественный гений народа, не находя поддержки в официальной государственности и не имея возможности проявить себя в монументальных формах зодчества, стенописи, скульптуры, нашел себя, заявил о себе в творчестве художников слова. Таковыми были прежде всего Пушкин и Гоголь.

Пушкин, понимавший и даже любивший петербургский ампир, был так, однако, огромен в своих замыслах и в своем изумительном даре угадывать народную стихию, что естественно разломал стеснявшие его формы императорского Петербурга. Этот его подвиг освобождения был ему подсказан Ариной Родионовной и теми мужиками сельца Михайловского, речь коих он слушал жадно и умел слушать достойно.

Гоголь завершил дело Пушкина. Он показал, что за величавой и строгой красотой петербургской монархии притаился страшный зверь, что за благообразием усадебного быта скрываются оборотни, “мертвые души”, что вся Россия заколдована, что готовится “страшная месть”.

И Пушкина, и Гоголя Николай Павлович Романов знал лично. Жуковский, человек “свой”, придворный; и милейшая А. О. Россет-Смирнова, тоже “своя”, объяснили царю, что Пушкин и Гоголь — два великих художника и что Россия может ими гордиться. Еще в 1826 году в Москве, при первом свидании с Пушкиным, Николай Павлович понял, что этого человека выгоднее держать около трона, чем где-нибудь вдали. Он заставил его представить записку о воспитании. Записка, разумеется, не понравилась, но тем не менее царь облагодетельствовал Пушкина. Он даже сделал поэта камер-юнкером и, напялив на него смешной мундир, указал ему место в толпе будущих царедворцев. Он даже простер свое великодушие до того, что ухаживал непристойно за его женой. “Я ему напомнила о Гоголе, — пишет в своих записках Россет, — он был благосклонен: “У него есть много таланту драматического, но я не прощаю ему выражения и обороты слишком грубые и низкие”. — “Читали вы “Мертвые души”? спросила я. “Да разве они его? Я думал, что это Соллогуба”. Я советовала их прочесть и заметить те страницы, где выражается глубокое чувство народности и патриотизма”.

Та же Россет, умная и наблюдательная, с совершенной откровенностью рассказывает о частной жизни Николая. Царю нравился порядок, нравилась дисциплина не только в армии, в государстве, в культуре, по также и в семье. Ему хотелось, чтобы его считали примерным семьянином. Кажется, он даже любил по-своему, по-николаевски, свою жену. Он всегда поддерживал видимое благообразие и благополучие своего домашнего уклада, что ему не мешало, однако, искать любовных приключений на стороне.

Россет сообщает расписание дня у императора: “В девятом часу после гулянья он пьет кофе, потом в десятом сходит к императрице, там занимается, в час или в час с половиной опять навещает ее, всех детей, больших и малых, и гуляет. В четыре часа садится кушать, в шесть гуляет, в семь пьет чай со всей семьей, опять занимается, в десятого половина сходит в собрание, ужинает, гуляет в одиннадцать, около двенадцати ложится почивать. Почивает с императрицей в одной кровати”.

Но любопытно, что этому точному расписанию в мемуарах Александры Осиповны Россет предпослан лукавый вопрос: “Когда же царь бывает у фрейлины Нелидовой?” Оказывается, за внешним благообразием семейной жизни скрывался самый обыкновенный адюльтер. Племянница знаменитой Нелидовой, в которую платонически был влюблен Павел, стала теперь наложницей более прозаического, чем отец, Николаи Павловича. Об этом романе царя свидетельствует не только Россет, но и не менее чем она осведомленная А. Ф. Тютчева. Николай Павлович не был склонен к поэтическим мечтаниям. Его любовные связи были очень просты. Он требовал только покорности и внешнего приличия. С этим мирились все, даже Россет на видела в этом ничего страшного. “За ужином государь пожаловал за наш стол, — рассказывает она, — между мной и Захаржевской; по ту сторону Захаржевской сидела Варенька Нелидова, которую царь всегда зовет просто Аркадьевна; возле нее — А. Ф. Орлов. По некоторым словам Орлова и по тону его с Нелидовой надобно думать, что она пользуется все той же милостью и что даже этот господин ловко поддерживает ее; кое-что, может быть, приказано в свое время намеком. Она очень умно себя ведет и очень прилично”. Это было в 1845 году. И ранее, например, в 1838 году, было то же самое. “Эта зима была одна из самых блистательных, — пишет Россет. — Государыня была еще хороша, прекрасные ее плечи и руки были еще пышные и полные, и при свечах, на бале, танцуя, она еще затмевала первых красавиц… Государь занимался в особенности баронессой Крюднер, но кокетствовал, как молоденькая бабенка, со всеми и радовался соперничеством Бутурлиной и Крюднер… Он еще тогда так любил свою жену, что пересказывал все разговоры с дамами, которых обнадеживал и словами, и взглядами, не всегда прилично красноречивыми… Всю эту зиму он ужинал между Крюднер и Мери Пашковой, которой эта роль вовсе не нравилась…” Госпожа Крюднер, урожденная графиня Амалия Максимилиановна Лерхенфельд, во втором браке Адлерберг, была, вероятно, в каком-то отношении пленительной женщиной. Она нравилась Пушкину. В нее был влюблен Тютчев и ей посвящал стихи. Но, по отзыву Россет, она была “скверной немкой”, непомерно жадной к деньгам. “После, — пишет Россет, — покойный Бенкендорф заступил место Адлерберга, а потом и место государя при Крюднерше. Государь нынешнюю зиму мне сказал: “Я уступил после свое место другому”.

Таковы были нравы при дворе Николая Павлович. Злые языки уверяли, что многие миловидные фрейлины, прежде чем выйти замуж, пользовались особой “милостью” монарха. На этой почве случались и драмы. Рассказывали, например, про обманутого таким образом В. П. Никитина, полковника лейб-гвардии гусарского полка, неосторожно женившегося на баронессе Ольге Петровне Фредерикс, которая, впрочем, не была фрейлиной, хотя и пользовалась благосклонностью императора. Вокруг трона складывались легенды, похожие на непристойные анекдоты, и если одна десятая этих сплетен была достоверной, то и этого достаточно, чтобы составить себе представление о Николае Павловиче как о человеке далеко не целомудренном. Уверяли, например, что возвышение Клейнмихеля объяснялось услугами, какие оказывала любовницам царя жена этого типичного деятеля николаевского царствования: госпожа Клейнмихель выдавала будто бы за своих незаконнорожденных младенцев государя. Впрочем, для возвышения Клейнмихеля были и другие основания: в его доме жила та самая Варенька Нелидова, связь которой с императором теперь для нас несомненна. В 1842 году графиня Нессельроде писала между прочила своему сыну: “Государь с каждым днем все больше занят Нелидовой, у которой такое злое выражение лица. Кроме того, что он к ней ходит по нескольку раз в день, он и на балу старается все время быть близ нее. Бедная императрица все это видит и переносит с достоинством, но как она должна страдать”. Тогда, в 1842 году, для Нессельроде еще было неясно, какого характера этот роман императора. “Все общество, как каждый его член в отдельности, чувствует к императрице либо преданность, либо восхищение ее неизменной кротостью относительно этой Нелидовой, которая постоянно у нее перед глазами и в которую государь продолжает быть влюблен, не имея ее еще своей любовницей, что все-таки странно, если подумаешь, что он ходит к ней во всякое время дня. На балу, на виду у всего общества, не заботясь о том, что станут говорить, он часто к ней подходит, ужинает подле нее, с другой, выбранной им дамой”.

Через три года, вероятно, и Нессельроде убедилась, что в отношениях Николая Павловича к Нелидовой не было ничего “странного”. Все было очень натурально, По-видимому, эта длительная связь не мешала царственному ловеласу развлекаться и с другими дамами. Та же Нессельроде пишет сыну: “Наш хозяин (Николай Павлович) не пропустил ни одного маскарада; оставался там до трех часов утра, разгуливая с самою что ни есть заурядностью. Одна из этих особ, с которыми он не опасается говорить запросто, сказала твоему дяде, что нельзя себе представить всей вольности его намеков. Об этом рассказывают, и вот как, благодаря этому и еще кое-чему, утрачивается к нему уважение”. Товарищем по любовным приключениям государя был Адлерберг, тот самый, которого он в детстве ударил ружьем по голове. Матушка Адлерберга была начальницей Смольного, и по городу ходили слухи, что друзья, при содействии титулованной дуэньи, искали приключений с воспитанницами графини. Позднее излюбленным местом для развратников были кулисы, и, если верить сообщению Н. А. Добролюбова, Николай Павлович “весьма часто отправлялся в уборную актрис и очень любил смотреть, как они одевались. Театральные воспитанницы (то есть хорошенькие из них) делались прежде всего достоянием его, Адлерберга и Гедеонова”. А. М. Гедеонов был небезызвестный директор театра, отличавшийся самодурством и женолюбием. Такова была интимная жизнь государя. Но это не мешало Николаю Павловичу считать себя примерным семьянином. Однако судьба его детей была не совсем благополучна, и за столь желанным ему благообразием таилось нечто страшное и безобразное. Известный собиратель архивных материалов и, между прочим, поклонник Николая I П. И. Бартенев записал у себя в памятной книжке: “Не мудрено, что первенец Николая Павловича не мог иметь твердого характера. Он долго носился с мыслью устранить его от престолонаследия… Александр Николаевич не мог с ним быть искренним точно так, как и брат его Константин, который в разговоре со мной в Крыму вспоминал с умилением о своей матери и никогда ни слова об отце. Между тем Николай Павлович — чадолюбивый отец. Я спросил его внучку Елену Григорьевну Строганову, как мог государь так неудачно выдать своих дочерей. “Он предоставлял им свободу выбора, — ответила она. — Мать моя и сестра ее Александра обе влюбились; в принца Гессенского, и вторая из них вышла за принца. Это такой человек, что нынешней императрице; Марии Федоровне крайне неприятно, когда при пей заговорят об этом ее родном дяде… Ольгу Николаевну, влюбленную в князя А. И. Барятинского, отец насильно выдал за наследника вюртембергского престола, и она была уже совсем несчастная, так как супруг ее, король, предан был греху содомскому. Из четырех сыновей только один младший, Михаил Николаевич, окруженный любившими его сыновьями, помер спокойно в Каннах. Старший его брат окровавил стогны града и собственный дворец; второй, Константин, лишился языка и перед смертью мычал в Павловске; третий, Николай, одиноко страдал идиотом и в разъезде с женой умер в опустелой Алупке. Ни жена, ни двое сыновей не приезжали к нему”.

VII

Хотя Николай Павлович Романов и тратил время на маскарады, ухаживание за фрейлинами и нескромные забавы среди воспитанниц театрального училища, все эти приключения нисколько, по-видимому, не занимали его души. Все это казалось ему невинным развлечением. Он всегда помнил, что он — монарх. Ему досталось после брата огромное наследство — многомиллионная Россия, ее военное могущество и ее слава. Но “коронованный Гамлет” оставил после себя не только престол самодержца, но и кое-что другое — ужасный заговор недовольных своей судьбой крепостных мужиков и два конституционных государства — Польшу и Финляндию, противоестественно связанных с русской самодержавной монархией.

Николаю Павловичу было над чем задуматься. Заговор, правда, он раздавил, мятежников повесил и сослал на каторгу; крепостных мужиков усмирял розгами и кнутом; но что ему было делать с Финляндией и Польшей? На Финляндию еще можно было махнуть рукой. Это — чужое и случайное. Иное дело Польша. Тут нечто старое, знакомое, родственное, братское и в то же время глубоко враждебное, надменное и оскорбленное. И что делать ему, самодержцу, с этой конституцией? С этими гордыми и строптивыми шляхтичами, которых он иронически называл “депутатами”? К несчастию, в Варшаве сидит старший брат Константин, женатый на польке. И он, Николай, как младший, должен быть с ним почтителен, хотя тот, с своей стороны, уже давно полушутливо обращался с ним как с монархом, когда еще он был великим князем и когда не было даже объявлено, что он наследник. Теперь Николай — царь, по трудно найти надлежащий тон по отношению к этому отказавшемуся от престола брату. Николай Павлович ненавидел всякие конституции, но он гордился тем, что чтит закон. Ему казалось, что он его чтит. Он думал, что не надо давать конституции, но ежели она дана, не следует ее нарушать. Вот почему он осуждал Карла X, когда тот, вопреки присяге, издал ордонансы, отменявшие конституционные гарантии.

Так и с Польшей. Конечно, очень неприятно иметь дело с какими-то “депутатами”, но ничего не поделаешь: приходится расхлебывать кашу, которую заварил покойный брат Александр. В одном из писем к Константину Николай Павлович писал: “Полезно, чтобы эти депутаты (аминь, аминь, рассыпься) присмотрелись к нам и привыкли к мысли о единстве нации и армии”. Депутаты, разумеется, к этой мысли не привыкли, и всем известно, что из этого вышло.

Конфликт с Польшей осложнялся тем, что посредником являлся брат. Константин Павлович был, пожалуй, в иных случаях более жесток и груб, чем Николай, но он все-таки, как бывший масон, прошел известную идейную школу и, окруженный польским влиянием через жену, считал долгом отстаивать интересы Польши, как он их понимал. Первое недоразумение между братьями возникло по поводу следствия и суда над декабристами. Николай полагал, что он расправой над мятежниками дал “пример судебного процесса, построенного почти на представительных началах, благодаря чему перед лицом всего мира было доказано, насколько паше дело просто, ясно, священно”.

Брат Константин, оказывается, был иного мнения. В Петербурге не было законного суда, ибо не было ни защиты, ни гласности. Такой суд невозможен в Польше. Применение такого судопроизводства в Варшаве равносильно “ниспровержению всех конституционных идей”. Николай Павлович согласился с доводами брата не без досады. Но он считал своим долгом исполнить хартию 1815 года.

Надо было короноваться польской короной. Это раздражало Николая Павловича. Коронация имеет смысл, если признается, что власть “божественного происхождения, но всякая конституция предполагает, что источник власти сам народ, а вовсе не какое-то божественное начало. Зачем же тогда короноваться? Но если этот обряд нужен, то по крайней мере надо сделать его как можно проще. “Чем меньше будет шутовства, тем это будет лучше для меня”, — говорил император. Польский вопрос был самым мучительным вопросом царствования Николая. Он вскоре убедился, что поляки вовсе не склонны удовлетвориться конституцией 1815 года. Они явно мечтали о присоединении иных областей — прежде всего Литвы. В этом смысле покойным Александром были сделаны некоторые обещания, правда, очень сдержанные и неопределенные.

Николай Павлович в этом пункте мыслил как бабушка Екатерина, которая писала Гримму по поводу мнения прусского министра Герцберга: “Эта скотина заслуживает, чтобы его порядком побили, у него столько же познаний в истории, как у моего попугайчика… Он не знает, что не только Полоцк, но и вся Литва производила все дела свои на русском языке, что все акты литовских архивов писались на русском языке и русскими буквами… До XVII века не только в Полоцке, но и во всей Литве греческое исповедание было господствующим… Глупый государственный министр… Осел”.

Такого же мнения был и Николай Павлович, поэтому, естественно, притязания поляков казались ему дерзостью. Вскоре он убедился, что польские тайные общества преследовали не столько цели народоправства, сколько самого крайнего национализма. “Я должен был бы перестать быть русским в своих собственных глазах, — писал Николай брату, — если бы я вздумал верить, что возможно отделить Литву от России в тесном смысле этого слова”.

Споры между братьями по этому поводу приобрели характер весьма запальчивый. “Я был, есть и буду, пока буду жив, русским, но не одним из тех слепых и глупых русских, которые держатся правила, что им все позволено, а другим ничего. Матушка наша Россия берет добровольно, наступив на горло, эта поговорка в очень большом ходу между нами и постоянно возбуждала во мне отвращение”. Но Николай был тверд в своем мнении. “Пока я существую, — опять пишет он брату, — я никоим образом не могу допустить, чтобы идеи о присоединении Литвы к Польше могли быть поощряемы так как, по моему убеждению, это вещь неосуществимая и которая могла бы повлечь за собой для империи самые плачевные последствия”.

Только в мае 1829 года совершилась в Варшаве коронация Николая. Когда в королевском замке, в зале Сената, император возложил на себя корону и, приняв в руки державу и скипетр, принес присягу, архиепископ-примас провозгласил троекратно: “Vivat rex in aeternum!” Сенаторы, купцы и депутаты воеводств хранили при этом гробовое молчание. Проницательные люди тогда же поняли, что обряд коронования оказался, как и предполагал Николай, бессмысленным фарсом.

После дипломатической поездки в Берлин царь возвращался в Россию через Варшаву. Недалеко от Красностава, за одну станцию до знаменитых Пулав, где неоднократно очаровывал польских дам и магнатов обольстительный Александр, явился к императору Николаю какой-то человек приглашать его остановиться в поместье княгини Чарторижской, матери Адама. Посланный был в ненавистном Николаю фраке; царь, с удивлением его осмотрев с головы до ног, отказался от посещения Пулав. При переезде через Вислу, на другом берегу царя опять встретило посольство. На сей раз явилась сама старуха княгиня. “Государь, рассказывает очевидец, — стоя, несмотря на палящие лучи солнца, без фуражки, извинялся тем, что не может медлить в пути, так как цесаревич ожидает его на ночлеге. Старуха, которая имела вид настоящей сказочной ведьмы, продолжала настаивать и на повторенный отказ сказала: “Ах, вы меня жестоко огорчили, и я не прощу вам этого вовек!” Государь поклонился и уехал”. Очевидно, что новый царь не склонен был к тому дипломатическому флирту, каким занимался когда-то император Александр.

Ровно через год в Варшаве был открыт сейм. Он не собирался пять лет. Цесаревич Константин, как всегда непоследовательный, на этот раз был против созыва сейма и называл его громко, раздражая польских патриотов, “нелепой шуткой”.

Но “нелепая шутка” была все-таки разыграна. Николай произнес тронную речь, которую сейм встретил холодно. Поляки поняли, что о воссоединении западных областей с Польшей не может быть и речи. Сейм, однако, не был распущен, несмотря на значительную оппозицию.

Но польские националисты не были удовлетворены создавшимся положением. Император думал, что он безупречен, как конституционный монарх. Нет, он не последует примеру Карла X. Нельзя безнаказанно нарушать клятвы, данные всенародно. 30 июля император принял французского поверенного в делах барона Бургоэна. Этот барон в своих записках воспроизводит свой разговор с Николаем. Русский царь был взволнован сообщениями о парижской революции.

— Что произойдет, если Карла X свергнут? Кого посадят на его место? Не будет ли во Франции республики?

— Нет признаков, чтобы думали о республике, — сказал Бургоэн.

Они гадали о возможном будущем.

— Станем по крайней мере надеяться, что монархическое начало будет спасено, — повторял несколько раз Николай Павлович.

Собеседники стали перебирать возможных претендентов на трон — герцога Ангулемского, герцога Бордоского…

Упорный бой королевской гвардии восхищал царя.

— Молодцы ваши королевские гренадеры! — говорил он с искренним восторгом.

В начале августа пришло известие, что королем Франции провозглашен герцог Орлеанский — Людовик-Филипп. Николай Павлович негодовал. Как! Помимо прямого наследника завладевает престолом этот сомнительный представитель королевского дома с репутацией к тому же демократа и либерала! Под первым впечатлением от этого известия император отдал запальчивый и странный приказ кронштадтскому военному губернатору. Все французские корабли, поднявшие трехцветный флаг вместо белого, немедленно должны быть изгнаны из русской гавани. И вновь прибывшие суда не смеют войти в Кронштадтский порт под непристойным трехцветным флагом. В них надо стрелять, если они рискнут все-таки войти в наши воды. Это был жест во вкусе императора Павла. Но Николай был благоразумнее отца. Императору пришлось отменить свой приказ после разговора с Бургоэном, который не замедлил явиться к разгневанному царю.

— Принцип легитимизма — вот что будет руководить мною во всех случаях, — сказал царь с театральной торжественностью.

Подойдя к столу, он ударил по нему кулаком и в гневе воскликнул:

— Никогда, никогда не могу я признать того, что случилось во Франции!

— Государь! — будто бы возразил Бургоэн. — Нельзя говорить “никогда”. В наше время слово это не может быть произносимо: самое упорное сопротивление уступит силе событий.

В конце концов, если верить этому хитрому французскому дипломату, Николай Павлович стал менее строптив и запальчив, Бургоэн недвусмысленно дал понять императору, что в крайнем случае Франция не станет уклоняться от войны и что грозные окрики не испугают ее. Он даже имел дерзость намекнуть, что в случае новой коалиции демократическое правительство будет искать поддержки у народов. Николай вынес эту дерзость. Они стали мирно обсуждать параграфы новой конституции.

— Если бы, — сказал император, — во время кровавых смут в Париже народ разграбил дом русского посольства и обнародовал мои депеши, все были бы поражены, узнав, что я высказался против государственного переворота, удивились бы, что русский самодержец поручает своему представителю внушить конституционному королю соблюдение учрежденных конституций, утвержденных присягой.

Однако восстание в Брюсселе снова напомнило Николаю, что ему, самодержцу, следовало бы, по принципу Священного союза, вмешаться в это дело. Но в это время не на шутку перепуганный Константин Павлович стал писать царю письма с мольбой не впутываться в эту опасную историю. О новой коалиции не может быть и речи. “Я сильно сомневаюсь, — писал Константин Павлович, — чтобы в случае, если бы произошел второй европейский крестовый поход против Франции, подобно случившемуся в 1813, 1814 и 1815 годах, мы встретили бы то же рвение и то же одушевление к правому делу. С тех пор сколько осталось обещаний, неисполненных или же обойденных, и сколько попранных интересов! Тогда, чтобы сокрушить тиранию Бонапарта, тяготевшую над континентом, повсюду пользовались содействием народных масс и не предвидели, что рано или поздно оружие могут повернуть против пас самих”.

Его утешала мысль, что зато в Польше все спокойно. Он не подозревал, что в Варшаве кипит подпольная работа, что польские патриоты мечтают связать свое национальное дело с лозунгами европейской революции. Он ничего этого не замечал, усыпленный своей морганатической супругой, светлейшей княгиней Лович.

Николай был менее доверчив. И Европа, и Польша его очень беспокоили. Вообще было много неприятностей. А тут еще случилась холера. Царь поехал в зараженную Москву и посетил холерные госпитали. Иным это показалось чем-то героическим.

На обратном пути, в Твери, чтобы показать свое уважение к законным правилам, царь одиннадцать дней сидел в карантине. С ним был Бенкендорф. От скуки граф подметал в саду дорожки, а сам государь стрелял ворон.

А между тем по приказанию Николая Павловича началась “на всякий случай” мобилизация. Этих приготовлений к войне вовсе не скрывали. Однако, как известно, Николаю пришлось признать отделение Бельгии от Голландии. Россия оказалась совершенно изолированной. В это время Николай Павлович составил особую записку, которую сам назвал “исповедью”. В этой записке царь жалуется, что Европа не поддержала его протеста против “подлой июльской революции”; он ждет борьбы, которая должна разразиться “между справедливостью и силами ада”.

Двадцать пятого ноября 1830 года Николай Павлович убедился из донесения цесаревича Константина, что “подлая революция” и “силы ада” заявили о себе в пределах его собственной империи. В ночь на 17 ноября в Варшаве был разграблен арсенал, и вооруженные повстанцы ворвались во двор Бельведерского замка. Цесаревич с трудом бежал из Варшавы. За ним последовали русская военная часть и некоторые польские полки. Станислав Потоцкий и еще несколько генералов и министров пали жертвой возмутившейся толпы. В Варшаве, как известно, тотчас же началось междоусобие: временное правительство князя Адама Чарторижского и князя Любецкого тщетно пыталось ввести революцию в русло государственности, пытаясь сохранить связь с Россией. Одержало верх крайнее движение, во главе которого стоял Лелевель. Потерявший голову цесаревич разрешил польским войскам, бывшим при нем, вернуться в Варшаву, а сам с русской армией передвинулся к границам России.

Николай Павлович по-своему понял смысл событий. 3 января он писал Константину: “Кто из двух должен погибнуть, — так как, по-видимому, погибнуть необходимо, — Россия или Польша? Решайте сами”.

Дибич повел войска на мятежников. 13 февраля он разбил поляков наголову около варшавского предместья Праги. Повстанцы отступили в город. Дибич почему-то не использовал своей победы, и Николай с ужасом, видел, как мятеж распространяется по всему Западному краю. 14 мая при Остроленке Дибич одержал вторую значительную победу над поляками. Через несколько дней наш главнокомандующий умер от холеры, и вместо него был назначен Паскевич. Только 4 сентября 1831 года Николай Павлович получил наконец известие о взятии Варшавы после двухдневного штурма.

Западная Европа, особенно Франция, разжигала всячески национальные притязания поляков. Так как польским движением руководил преимущественно средний буржуазный и шляхетский классы, то естественно, что эта революция не вызывала особенного сочувствия у крестьянства и городских рабочих. В атом была ее слабость. Больше всего патриоты-повстанцы были заинтересованы в расширении пределов своего царства и в национальной независимости. Это был, по представлению Пушкина, “домашний, старый спор, давно уж взвешенный судьбой…”. Русское дворянство сочувствовало карательной политике Николая. Император торжествовал, что на сей раз он нашел поддержку своей программы. Русские патриоты понимали польский мятеж как войну наших западных соседей за политическую гегемонию. Тютчев, например, думал, что взятие Варшавы есть торжество русской национальной идеи, а не личной воли императора. По его убеждению, “не за коран самодержавья кровь русская лилась рекой”. Обращаясь к польскому народу, поэт говорит:

 

 

Ты ж, братскою стрелой пронзенный,

Судьбы свершая приговор,

Ты пал, орел одноплеменный,

На очистительный костер!

Верь слову русского народа:

Твой пепл мы свято сбережем,

И наша общая свобода,

Как Феникс, возродится в нем!

 

 

Но сам Николай Павлович Романов, едва ли, кстати сказать, читавший эти стихи Тютчева, конечно, ни о какой “общей свободе” не помышлял, усмиряя мятежников.

Двадцать первого февраля 1832 года был издан так называемый Органический статут, коим уничтожалась польская конституция. Паскевич прислал царю вместе с знаменами польскую конституционную хартию, и Николай приказал ее хранить в Оружейной палате как исторический курьез. С этого времени систематически умалялись все еще уцелевшие национальные привилегии польского общества. Николай воспользовался недовольством крестьянского населения шляхтой и, чтобы привлечь его на сторону петербургского правительства, учредил в 1840 году так называемые “инвентарные комитеты”, которые, определяя норму крестьянских повинностей, облегчили до некоторой степени условия крепостной зависимости в Западном крае. Вместе с тем, однако, началась русификация Польши, которая проводилась грубо не в меру ревностными чиновниками.

VIII

Вступая на престол Российского государства, Николай должен был считаться с теми политическими идеями, которые занимали его предшественников. Одна из этих идей — необходимость для великодержавной России свободного выхода из Черного моря, иными словами — овладения Константинополем, — была самой трудной, ответственной и мучительной. Это стремление русского империализма к распространению своего влияния на Южную Европу обозначилось с достаточной отчетливостью еще при Петре Великом, который и завещал будущим императорам осуществить эту обширную и сложную политическую программу. Трудность этой программы заключалась в том, что Западная Европа издавна ревниво следила за каждым движением нашего государственного кормила, направляющим Россию к берегам Босфора. Екатерина Великая немало сделала, как известно, для осуществления этой части нашей империалистической программы. Турция была отодвинута от наших пределов и впервые реально почувствовала, что ее база в Европе не так уж прочно обеспечена. При Александре I мы, казалось, легко могли бы овладеть Константинополем. Наполеон, по-видимому, ждал этого шага с нашей стороны и, может быть, не стал бы спорить до времени по этому пункту, но душевное состояние “коронованного Гамлета” было таково, что решиться на этот шаг он не мог. Даже восстание Греции, как известно, не понудило его решить эту политическую проблему. И свободу христианской страны он принес в жертву Принципу легитимизма. Очевидно, впрочем, что объективные реальные исторические условия, в каких находился тогда русский империализм, не соответствовали этой грандиозной программе. В самом деле, надо ведь было не только завоевать Константинополь, но предъявить что-то миру в доказательство нашего права на этот ключ к мировой гегемонии. Вывоз украинской пшеницы не мог сам по себе оправдать нашей власти над Южной Европой. Нужны были более значительные материальные и духовные причины для того, чтобы все поверили в право России на такое исключительное место в мире.

Император Николаи не был романтиком. Его не соблазняла мечта о всемирности. Он хотел сохранить империю, но он вовсе не желал дальнейшего развития ее государственности. Мечта о всемирном владычестве или по крайней мере мечта о мировой гегемонии заключает в себе нечто опасное и даже “революционное” с точки зрения последовательного консерватора. Петр Великий и Наполеон в каком-то смысле были “революционерами”, и оба делали свое историческое дело, стремясь выйти за пределы национального государства. Николай, напротив, хотел только одного — задержать во что бы то ни стало поступательный ход истории. Но государство или должно развиваться и расширять сферу своего влияния, или оно должно умаляться и падать. Неподвижным оно не может быть. Драма Николая заключалась в том, что ему, несмотря на его удивительную твердость, последовательность и убежденность, не удалось сохранить империи, как национального государства, в рамках старого порядка. Под конец царствования он пришел к печальному для него сознанию, что его система оказалась негодной и самоубийственной. Но к этому сознанию он пришел не сразу, ибо некоторые события внушали ему надежду на возможное благополучие нашего государственного бытия.

Итак, хотя Николаю вовсе не хотелось вести государство по страшным путям империализма, он, невольно понуждаемый традицией и реальными интересами некоторых социальных групп страны, стремился упрочить наше положение на Востоке, закрепив за Россией берега Черного моря. Ему приходилось думать о наследстве “больного человека”, то есть Турции. Вместе с тем, пользуясь тем привилегированным положением, какое занимала Россия под конец царствования Александра, Николай опекал по-своему Грецию, Сербию и Дунайские княжества, зорко наблюдая за тем, чтобы революционная зараза не проникла в малые балканские государства.

Тут начинались такие противоречия, из коих выйти благополучно было мудрено. Турция худо исполняла условия Бухарестского мирного трактата. Ее войска, вопреки ему, все еще были расположены в пределах дунайских княжеств; она по-прежнему оспаривала наши привилегии на восточном черноморском побережье и чинила препятствия нашей торговле; одним словом, надо было воевать. Наши военные операции в Закавказье должны были ускорить столкновение с “больным человеком”, который, однако, вовсе себя таковым не считал и вел дипломатическую интригу не хуже любого “здорового” европейского государства.

Нет надобности напоминать все этапы наших отношений с Турцией. В конце концов Николаю пришлось вмешаться в греко-турецкий конфликт. Меттерних был очень задет политикой Николая в этом вопросе. Нет ли здесь в самом деле нарушения принципа легитимизма? Николай Павлович, человек прямолинейный, недоумевал, как ему быть. Пришлось, однако, волей-неволей поддерживать Грецию, потому что невозможно было отказаться вовсе от нашего участия в этом конфликте. Англия легко могла вырвать у нас наши права на политическое влияние среди народов Балканского полуострова. Николай считался и с “Петербургским протоколом” 1826 года. Ведь на другой день после его подписания был послан Турции ультиматум, результатом чего явилась Аккерманская конвенция. Николай оказался тогда в полуневольном союзе с Англией и Францией. Это было закреплено в Лондоне в июне 1827 года. В конце августа произошла Наваринская битва, где соединенный русско-французско-английский флот разбил и уничтожил турецкую эскадру, что вызвало негодование австрийского кабинета. Но у Николая после Наваринской битвы созрел план наступления на Турцию. Наши успехи в борьбе с Персией, увенчавшиеся выгодным для нас договором в Туркманчае, поддерживали в Николае надежду на благоприятный исход и новой турецкой кампании. 14 апреля 1828 года был опубликован манифест о войне с Турцией. Эта кампания велась для нас успешно на азиатском театре военных действий. Паскевич взял ряд крепостей и между прочим Каре. На Балканах дело обстояло не так блестяще. Обнаружились многие слабые стороны нашей военной системы. Однако с назначением Дибича дело пошло лучше. В июне сдалась Силистрия, в начале августа — Адрианополь. В это время на Кавказе Паскевич взял Эрзерум.

Само собой разумеется, что с определившимся нашим решительным успехом вся Европа заволновалась, и Николай убедился, что не только Австрия, но и союзники по делу освобождения Греции — Англия и Франция — ревниво следят за нашим движением к Константинополю. Адрианопольский мир, в силу которого признавалась внутренняя независимость Греции, а также восстанавливались права Молдавии, Валахии и Сербии, был самой высокой точкой международной политики Николая. Этот успех внушал императору уверенность в своей мощи. Он как будто забыл о том, что ему пришлось иметь дело с “больным человеком”, и он воображал, что, независимо от качеств противника, в конечном счете за империей обеспечена победа. Он был удивлен, когда услышал предостерегающие голоса иностранных дипломатов, которых поддерживал наш собственный министр иностранных дел Нессельроде, этот загипнотизированный Меттернихом человек, чья политика была всегда предательской по отношению к России, Николай не прогнал Нессельроде. И на этот раз мы не взяли Константинополя. Но все же Адрианопольский мир был нашей удачей и едва ли не единственной удачей нашей иностранной политики в царствование Николая. Прочие наши “удачи” и победы были “пирровы” победы, как, например, взятие Варшавы и разгром Польши в 1831 году.

С этого времени начинается собственно “николаевская эпоха”. Анна Федоровна Тютчева называла Николая Павловича “Дон-Кихотом самодержавия”. Увы! Эта умная женщина, кажется, на этот раз не угадала характера этого человека, или она худо представляла себе дивный образ Алонзо Доброго, “рыцаря Печального Образа”. Искренняя и твердая убежденность Николая Павловича в том, что наилучшая форма государственного устроения есть абсолютизм, вовсе не была, однако, похожа на тот высокий романтизм, каким была проникнута душа Дон-Кихота, и если позволительно назвать поступки и решения Николая “донкихотством”, то лишь в низком и вульгарном понимании этого слова. Государственная твердость Николая была похожа на безрассудное упрямство, и это — естественно, ибо “самодержавие”, которое охранял этот монарх, было для него принципом легитимизма, одним из консервативных начал, необходимых будто бы Европе, но вовсе было лишено какого-нибудь глубокого смысла и внутреннего содержания. Ему было все равно, что охранять — русское самодержавие, или австрийскую прогнившую насквозь и лживую монархию, или даже турецкого султана, — лишь бы “охранять”. Это его упрямство в самом деле иногда походило на сумасшествие, но не всякий человек, утративший разум, похож на святого безумца Дон-‘ Кихота.

После наших успехов на Балканах Европа с ненавистью и завистью следила за каждым жестом императора Николая, но он не сразу понял то положение, в которое он ставил себя и Россию. А между тем злые интриги, направленные против русских, были очевидны. Прежде всего хотели умалить наше влияние на Балканах, особенно в Греции. По Лондонскому договору 1832 года на греческий престол был посажен шестнадцатилетний баварский принц Оттон, и регентство повело тотчас же непристойную политику по отношению России.

Были и другие смешные неудачи в дипломатии Николая. Трудно представить себе что-нибудь более глупое и позорное, чем, например, вмешательство Николая в турецкие дела, когда этот мнимый Дон-Кихот во имя того же легитимизма ринулся защищать султана от восставшего на него Мегмета-Али. Бескорыстию Николая не поверила ни Европа, ни даже сама Турция. В такой политике не было ни бескорыстия, ни корысти, а одна только недостойная глупость.

Если Священный союз, созданный Александром, был не лишен некоторого пафоса, по крайней мере в душе романтического императора, то новый охранительный союз, затеянный Николаем, был окончательно пуст и прозаичен. Между Россией, Австрией и Пруссией в 1833 году была заключена конвенция, направленная по существу не против каких-нибудь внешних врагов, а исключительно против народов или, как думал Николай, против революции. Державы, “по зрелому обсуждению тех опасностей, которые продолжают угрожать порядку, установленному в Европе публичным правом и договорами, в особенности договорами 1815 года, единодушно решили укрепить охранительную систему, составляющую незыблемое основание их политики”.

Действия этого союза были отвратительны. Сербия, получившая после Адрианопольского мира независимость, фактически была еще стеснена Турцией, и Николай, по соглашению с союзниками, не придумал ничего лучшего, как послать туда барона Рикмана, который грубо учил свободолюбивых сербов, как они должны чтить самодержавного Николая и… высокую Порту. Такого рода дипломатия не способствовала укреплению нашего авторитета на Балканах. И все прочие наши дипломатические шаги того времени были не лучше миссии наглого барона.

До 1839 года кое-как держался наш союз с Австрией и Пруссией. Наконец Меттерних, воспользовавшись новыми неурядицами в Турции, предложил устроить в Вене конференцию из пяти держав для обеспечения “независимости и целости” Турецкой империи, то был прямой вызов России, и Николай отказался участвовать на конференции. Через год. однако, пришлось участвовать в Лондоне на совещаниях по редкому вопросу. Лондонская конвенция 1841 года окончательно похоронила русскую дипломатию, претендовавшую на преобладание в вопросах восточной политики. Только такой лакей Австрии, как Нессельроде, мог видеть в Лондонской конвенции “крупную” победу русской дипломатии”.

В сентябре 1843 года в Греции вспыхнула революция, свергнувшая правительство Оттона. Николай, вместо того чтобы радоваться падению враждебного России правительства, немедленно отозвал из Греции нашего посла. Смешнее и печальнее всего то, что в конце концов пришлось все-таки учредить посольство при новом правительстве, но в это время Англия и Франция уже внушили грекам уважение к своему политическому авторитету, и Россия осталась в положении менее выгодном. Летом 1844 года Николай Павлович, забыв свою гордость, поехал сам в Лондон к королеве Виктории. Результатом этой поездки было решение “удерживать христианские народности в покорности султану”. Воистину, “коран самодержавия” был для Николая Романова святыней, и об этом не мешало бы напомнить его апологетам, которые были склонны в нем видеть “христианского рыцаря”. Этот “рыцарь” даже в политике Фридриха-Вильгельма IV усмотрел признаки либерализма и все свои надежды возложил на Австрию. Но и здесь оп потерпел неудачу. Ему даже не удалось выдать замуж великую княжну Ольгу за австрийского эрцгерцога Стефана. Католики мстили за репрессии против католической церкви в русской Польше.

Несмотря на все эти частные неудачи политики Николая Павловича, огромное здание русской монархии все еще внушало Европе известное почтение. Император, однако, не совсем был доволен своей судьбой и положением дел в Европе. Домашние дела также складывались не совсем удачно. Не странно ли? Он, Николай Павлович, честный человек, он источник власти; от него исходят все мероприятия, а между тем — куда ни посмотришь — везде неустройство, беспорядок, казнокрадство, взятки… Николай Павлович изъездил всю Россию, и везде одно и то же. На окраинах еще хуже, чем в центре. “Нельзя не дивиться, как чувства народной преданности к лицу монарха не изгладились от того скверного управления, какое, сознаюсь к моему стыду, так долго тяготеет над этим краем”, — писал император, посетив Закавказье.

Немало было и личных неприятностей. Во время путешествия по России, по дороге из Пензы в Тамбов, опрокинулась государева коляска, и царь сломал себе ключицу. С этого времени здоровье вообще стало изменять Николаю Павловичу, и, главное, появилась нервная раздражительность. Такие истории, как холерный бунт на Сенной площади в Петербурге или пожар Зимнего дворца, когда погибло немало ценностей и важных документов, волновали царя. После пожара, каждый раз при виде огня или почуяв запах дыма, Николай Павлович бледнел, у него кружилась голова и он жаловался на сердцебиение. Особенно плохо он себя чувствовал в 1844–1845 годах: у него болели и пухли ноги, и врачи боялись, что начнется водянка. Он поехал лечиться в Палермо. На обратном пути, заехав в Вену, он говорил Меттерниху: “Пока живы вы, государство продержится. Что будет, когда вас не станет?..” Легко представить себе, как иронически улыбался Меттерних, когда русский император удалился из Вены. У Меттерниха за пазухой всегда был камень, и он, вероятно, предвкушал тот час, когда он освободится от необходимости таить от русского царя свои истинные намерения.

Весной 1847 года у Николая Павловича начались сильные головокружения и приливы крови. Он мрачно смотрел на свою личную жизнь, на будущее России и на судьбу Европы. Умерли многие деятели его царствования — князь А. И. Голицын, М. М. Сперанский, А. X. Бенкендорф.

Двадцать второго февраля 1848 года курьер привез Николаю Павловичу чрезвычайное известие. В Париже революция. Людовик-Филипп бежал. Провозглашена республика. Падение этого “короля-узурпатора” вызвало у царя смешанное чувство иронии и презрения. Но самый факт революции внушал ему отвращение. Французскому поверенному в делах Николай сказал, что Февральская революция — “заслуженное возмездие Июльской монархии”. Дипломатические сношения с Францией были прерваны.

А между тем Февральская революция не ограничилась пределами Франции. Приходили вести одна другой ужаснее. Страшный гнев овладел Николаем Павловичем. Тогда 14 марта 1848 года был издан знаменитый манифест. “После благословения долголетнего мира Запад Европы внезапно взволнован новыми смутами, грозящими ниспровержением законных властей и всякого общественного устройства. Возникнув сперва во Франции, мятеж и безначалие скоро сообщились сопредельной Германии, и, разливаясь повсеместно с наглостью, возраставшею по мере уступчивости правительств, разрушительный поток сей прикоснулся наконец и союзных нам империи Австрийской и королевства Прусского. Теперь, не зная более пределов, дерзость угрожает в безумии своем и нашей, Богом нам вверенной России. Но да не будет так. По заветному примеру православных наших предков, призвав на помощь Бога всемогущего, мы готовы встретить врагов наших, где бы они ни предстали, и, не щадя себя, будем в неразрывном союзе со святою нашею Русью защищать честь имени русского и неприкосновенность пределов наших” — и т. д. Манифест оканчивался словами: “С нами Бог, разумейте, языцы, и покоряйтеся, яко с нами Бог”.

Как будто в ответ на манифест русского царя Национальное собрание в Париже вотировало резолюцию, где между прочим было сказано, что Франция будет поддерживать “братский союз с Германией, восстановление независимой и свободной Польши, освобождение Италии”.

С этого времени Николай Павлович считал своим долгом вмешиваться во все европейские дела. Наша дипломатия стала нервной, мнительной, запальчивой и судорожной. Ввиду волнений, возникших в придунайских княжествах, турецкие войска вошли в их пределы и заняли Бухарест. Тогда и Николай Павлович двинул внушительные силы в Молдавию и Валахию. Это вызвало протест Англии. Последствием нашей политики было неустойчивое устройство придунайских княжеств. Они попали в двойную зависимость от Порты и от России, и больной вопрос этим вовсе не был разрешен.

В монархии Габсбургов дело обстояло, по представлению Николая, очень худо. Меттерниху пришлось бежать из Вены, и царь писал ему: “В глазах моих исчезает вместе с вами целая система взаимных отношений, мыслей, интересов и действий сообща…” Он не доверял новому австрийскому правительству, но это не помешало ему отпустить из русского казначейства крупную денежную сумму для подавления возникшего тогда в Италии освободительного движения. Ломбардия оставалась за Австрией по милости русского царя. В июне, к удовольствию Николая Павловича, была разбита чешская национальная революция. В это время австрийский престол занял Франц-Иосиф. Национальное освободительное движение в Венгрии было подавлено при помощи русских штыков. Николай послал за Карпаты стотысячную армию, и после ряда сражений, не всегда для нас удачных, в конце концов, венгры были раздавлены в угоду Габсбургской монархии.

Везде и всюду появление русских знамен означало торжество реакции. Николай Павлович всеми силами старался помешать развитию либерального движения в Германии. Последствием этой слепой, страстной и неистовой политики Николая была ненависть народов к России. Но этого мало. Австрийское и прусское правительства, обязанные Николаю своим существованием, с тревогой и завистью следили за ролью России на Востоке, страшась ее гегемонии. Англия и Франция также не скрывали своей вражды к русской монархии. Николай пристально следил за тем, что делалось в Париже. Разгром генералом Кавеньяком июльских баррикад пришелся ему по вкусу, и он не упустил случая передать усмирителю свой сочувственный привет. Провозглашение в декабре 1852 года Людовика-Наполеона Бонапарта императором французов не очень понравилось царю, но это все же было лучше, чем республика. Он как-то “полупризнал” нового императора. И это “полупризнание” оскорбило и раздражило самолюбивого Бонапарта.

Все это подготовило почву для войны России с Европой. Поводом для этого конфликта явилось наше столкновение с Нортон по вопросу о привилегиях православных в Палестине. Турки, чувствуя поддержку Англии и Франции, не соглашались на уступки. Николай, как известно, занял дунайские княжества восьмидесятитысячной армией, требуя исполнения договоров. Ему скоро пришлось убедиться, что у него нет в Европе ни единого союзника. Надо отдать ему справедливость, что у него явилась тогда смелая мысль провозгласить действительную независимость молдаво-валахов, сербов, болгар и греков. Поднять балканские народы, придать этому движению освободительный характер это значило заручиться не только моральной поддержкой славян, но и обеспечить себе прочную военную базу. Но освободительное движение не сочеталось как-то с физиономией Николая Павловича Романова. “Карлик, трус беспримерный”, по выражению поэта, граф Нессельроде объяснил царю неприличие его “революционного” замысла. Опять появились на сцене пресловутые “принципы легитимизма”, и последняя возможность спасти свою честь была навсегда утрачена императором Николаем.

Россия начала военные действия. Адмирал Нахимов уничтожил на Синопском рейде турецкую эскадру, но вслед за этим появились в Черном море английские и французские корабли. 1 марта Англия и Франция предъявили России ультиматум, требуя очищения дунайских княжеств. Николай обратился к Австрии и Пруссии, предлагая подписать протокол о нейтралитете. Известно, какой бесстыдный ответ был получен от правительств, им еще так недавно поощряемых в ущерб русским интересам. Русским войскам пришлось отступить за Прут. Театр военных действий благодаря французскому десанту был перенесен в Крым. История Крымской кампании всем известна. 11 сентября 1854 года началась славная оборона Севастополя.

Царь делался все мрачнее и мрачнее. В это время один из проницательных современников писал из Москвы: “Понятно, что сбились с пути и завязли, но когда началось это уклонение? С какой поры? Как стать опять на верный путь? Пока же ясно, для меня по крайней мере, что мы стоим лишь на пороге всяких разочарований и унижений. Первая ставка нами проиграна — и проиграна безвозвратно… Разве каким-либо чудом, которого мы не заслужили, избежим мы позорной сдачи и в то же время будем стараться убедить себя в том, что в конце концов и этот исход не хуже других, причем это убеждение будет навязываться силою тем, которые с ним не согласятся”.

П. А. Валуев, которого трудно заподозрить в политическом радикализме, характеризует тогдашнее наше положение как нечто весьма безотрадное и жуткое: “Давно ли мы покоились в самодовольном созерцании нашей славы и нашего могущества? Давно ли наши поэты внимали хвале, которую нам

Семь морей немолчно плещут…
Давно ли они пророчествовали, что нам
Бог отдаст судьбу вселенной,
Гром земли и глас небес…

Что стало с нашими морями? Где громы земли и горняя благодать мысли и слова? Кого поражаем мы? Кто внимает нам? Наши корабли потоплены, сожжены или заперты в наших гаванях. Неприятельские флоты безнаказанно опустошают наши берега. Неприятельские армии безнаказанно попирают нашу землю… Друзей и союзников у нас нет… В исполинской борьбе с половиной Европы нельзя было более скрывать под сенью официальных самохвалений, в какой мере и в каких именно отраслях государственного могущества мы отстали от наших противников. Оказалось, что в нашем флоте не было тех именно судов, в сухопутной армии того именно оружия, которые требовались для уравнения боя; что состояние и вооружение наших береговых крепостей были неудовлетворительны; что у нас недоставало железных и даже шоссейных дорог… Сверху блеск — внизу гниль… Везде преобладает у нас стремление сеять добро силой. Везде пренебрежение и нелюбовь к мысли, движущейся без особого на то приказания. Везде противоположение правительства народу, казенного частному. Пренебрежение к каждому из нас в особенности и к человеческой личности вообще водворилось в законах…”

Декабристы повешены, отправлены в Сибирь, на каторгу; туда же пошел Достоевский и петрашевцы; независимая мысль задушена цензурой; так называемые “западники” преследуются как преступники… Но, может быть, иная участь постигла тех, кто принципиально защищал самодержавие? Может быть, свободны “славянофилы”? Увы! И эти единственные ревнители царской власти гонимы при Николае не менее прочих. В чем же дело? А в том, что и эти люди, устами Хомякова, сказали в глаза царю страшную правду о его казенной России:

В судах черна неправдой черной
И игом рабства клеймена;
Безбожной лести, лжи тлетворной,
И лени мертвой и позорной,
И всякой мерзости полна.

И другой поэт-славянофил, Тютчев, писал в это время по поводу тогдашних событий об императоре Николае: “Чтобы создать такое безвыходное положение, нужна была чудовищная тупость этого злополучного человека”.

Английский флот появился перед Кронштадтом. Император Николай подолгу смотрел на него в телескоп из своего дворца в Александрии. В начале 1855 года император заболел. 18 февраля 1855 года он умер. Все почему-то решили, что он отравился. Трудно было представить себе, что этот гордый и самонадеянный человек может примириться с бесславной своей судьбой.

Похожие статьи
При перепечатке просьба вставлять активные ссылки на ruolden.ru
Copyright oslogic.ru © 2024 . All Rights Reserved.