Главная » Замечательные и загадочные личности в русской истории » Прабабушка интеллигенции – Софья Николаевна Багрова (то есть Марья Николаевна Аксакова). Амфитеатров А.В. 1909 год

📑 Прабабушка интеллигенции – Софья Николаевна Багрова (то есть Марья Николаевна Аксакова). Амфитеатров А.В. 1909 год

   

 

Прабабушка интеллигенции

Софья Николаевна Багрова (то есть Марья Николаевна Аксакова)

 

Амфитеатров А.В.
Собр. соч. Т. 23. Русские были.
СПб.: Просвещение, 1914.

 

Марья Николаевна Аксакова. Портрет неизвестного автора

 

I

 

Софья Николаевна Багрова (то есть Марья Николаевна Аксакова) — одно из замечательнейших женских лиц в портретной галерее русской литературы. Несомненно, что значительность портрета отчасти обусловливается мастерскою кистью первоклассного художника, который написал его. Но отличительным свойством этого художника было совершенное неумение творчески лгать. Лучший и внимательнейший, до Чехова, наблюдатель русской дробной природы и мелочей текущей действительной жизни, С.Т. Аксаков был лишен дара литературной выдумки. И, что удивительно,– только литературной.

Безмерно восторженный и сантиментальный в жизни, он скорее склонен был к идеалистическим преувеличениям, за что и бывал неоднократно одергиваем, хотя бы, например, Гоголем. “Самому выдумать человека, да с ним и носиться” (Достоевский) было в высшей степени свойственно Сергею Тимофеевичу. Но, когда он брался за перо, стихия чисто реалистического таланта его оказывалась сильнее предвзятых намерений, и, благодаря беспощадной невольной правде изображения, картины Аксакова часто достигают впечатлений, совершенно обратных тем, которые рассчитывал вызвать умиленный автор, когда садился писать.

Таковы все, без изъятия, положительные лица “Семейной хроники” и “Детских годов Багрова-внука”. Я думаю, что, перечитывая свои произведения, сам С.Т. Аксаков должен был рассматривать созданную им галерею предков не без изумления и конфуза. Хотел человек написать эпическую поэму, а вышел исторический памфлет; думал нарисовать бытового героя — получилось страшное пугало. И всегда, везде, все — неопровержимо ясно, доказательно, понятно, неумолимо выпукло и ярко.

Обличение — грознее фотографии, потому что она допускает прикрасы ретуши, а когда Аксаков делал робкие попытки примирительно ретушировать портреты свои, чудища становились, именно в контрасте извинений художника, еще безобразнее и злее. Когда перечитываешь “Семейную хронику” взрослым человеком, начинаешь чувствовать себя в обстановке совершенно противоестественного литературного смешения: идиллия — на фоне пошлого шабаша полузверей-недолюдков, сентиментализм Руссо, Стерна и Карамзина, разыгрываемый под аккомпанемент воя, визга и скрежетов, достойных привидений из “Вия”.

И видишь, что автор в противоестественности этой нисколько не виноват. Напротив: и рад бы ее скрасить, да нельзя. Такова правда. Такова жизнь. Если хорошо вдуматься в эту “Семейную хронику”, то общественное изобличение — не обличение, а именно изобличение — этой книги, сразу по выходе своем в свет поставленной на полки детских библиотек, равносильно фонвизинскому “Недорослю” и грознее щедринской “Пошехонской старины”. В ней нет мрачного анекдота, зато вся она страшна и мрачна, сама того не подозревая, как роковая общность отшедшей эпохи жестоких нравов.

Но главная особенность автора “Семейной хроники” и “Детских годов Багрова-внука” заключается в том, что он не только рассказчик о привидениях и бытописатель отжитого мира, кончившего свое существование приблизительно лет за сорок до того, как он взялся за перо,– нет, Аксаков был сам привидение, сам человек XVIII века. Мировоззрение и привычки мысли, вынесенные им из детства, властвовали над огромным талантом его и в глубокой старости. Поэтому в неожиданно отрицательных результатах его творчества самые любопытные — те, которых отрицательности он сам не замечает, и уже не только не пытается ретушировать их, но, наоборот, с гордостью поворачивает их перед читателем как раз такими сторонами, которые заставляют нас брезгливо морщиться или насмешливо улыбаться.

Многое, что в то “доброе старое время” представлялось людям явлением передовым, гуманным, положительным, нам, сто лет спустя, настолько странно и чуждо, что иногда с изумлением ловишь себя на том, как сочувствие твое оказывается не на стороне этого, по тогдашнему передового, гуманного и положительного, а на стороне полудикого быта, который оно разрушало.

Такими недоумениями сопровождается почти каждое появление на сцену “Семейной хроники” Софьи Николаевны Багровой. Аксаков обожал свою мать и создал ей двумя главными книгами своими настоящий апофеоз. Но уже дети его в обожествленную бабушку плохо верили. Иван Аксаков прямо говорит, что “Софьи Николаевны” он уже не знавал, а помнит только капризную, сердитую, с дурным характером, старуху, которая до конца жизни презирала своего мужа, как совершенное ничтожество, и также до конца жизни безумно его ревновала.

Когда человек европейской культуры попадает в дикие страны, то наряду с большинством туземцев, которое желает пришельца убить, ограбить или даже съесть, он почти всегда находит меньшинство, которое принимает его за живого бога или пророка божия и порабощается ему слепо и беззаветно.

Софья Николаевна Зубина, то есть Марья Николаевна Зубова, вошла в семью Багровых, то есть Аксаковых, именно на положении Ливингстона или Стэнли среди народов Центральной Африки. Мужа ее, отца своего, Аксаков изображает полудиким недорослем, которого от Митрофанушки Простакова отличает только сердечная доброта и расплывчатая мягкость характера. Уровень же образования, вкусы, нравы, привычки, мечты — те же. А сама Софья Николаевна — живая Софья из “Недоросля”, только вышедшая не за образованного офицера Милона, а этак, приблизительно, за господина Простакова в юности, и очутившаяся через него в неразрывной пожизненной связи с роднёю и средою, в которой душа общества — Тарас Скотинин, предел образования — Вральман, Цыфиркин и Кутейкин, пример женственности — г-жа Простакова,– и все это — на крепостном фоне нескольких сот забитых Тришек и одуревшей от господского страха деревни — Еремеевны.

Дедушка Степан Михайлович Багров — не Скотинин по натуре, но культурный его уровень — скотининский. При всем своем природном рыцарстве он дик, как тоже весьма рыцарственные индейцы Купера, и даже более их, потому что вожди могиканов и делаваров не отравлены сладостью крепостного раболепства, а в жилах Степана Михайловича яд этот кипит постоянно и неукротимо. Его великодушия напоминают медведя, который не ест мертвого тела. В своих благородных негодованиях он свиреп до таких отвратительных крайностей, что у внука язык не поворачивается — рассказать, рука не поднимается — описать. И это — лучший человек “Семейной хроники”.

Женщины дома Багровых — все, не исключая бабушки Арины Васильевны,– чудища совсем уже без всяких смягчений, точно их Фонвизин родил. Натурные дикарки, развращенные всеми мерзостями воспитания в крепостничестве — с неограниченною властью над людьми и без тени образования. В дружбе они — льстивые рабыни, в любви — трепещущие самки, во вражде — свирепые волчицы, подлые, мелочно-злобные, предательницы, лишенные какой бы то ни было разборчивости в выборе средств, только бы насолить своим недругам. Одна из этих госпож — сестра молодого Багрова — преспокойно уложила невестку свою ночевать в спальне, обитаемой десятками крыс, и потом, когда ей выговаривали за неприличие ее поступка, только смеялась и возражала:

— Жаль, что крысы дорогой гостье носа не откусили.

На таком фоне “книжница” Софья Николаевна,– конечно, белая голубка в стае черных воронов. Но, когда вчитываешься в “Семейную хронику”, то мало-помалу теряешься в недоумении: какими же судьбами и зачем, собственно, белую голубку в стаю черных воронов занесло? Известно, что Софья Николаевна вышла замуж за Алексея Степановича Багрова вопреки воле его родителей и своего собственного отца, а также — совершенно откровенно — без всякой любви и уважения к простоватому жениху.

Аксаков усердно ходил кругом и около психологической загадки этого неравного брака, несуразностью своею, как видно, и его смущавшего, но сыновняя почтительность требовала от него решения только с высшими соображениями и изящными мотивами, а такую разгадку, как ни верти, пригнать оказалось невозможно. Признать же, что права была багровская “пошлость”, вопиявшая устами золовок и свекрови, будто “Зубиха”, внучка простого уральского казака и дочь купчихи, девица без всякого состояния, но с властнейшим характером и привычкою повелевать, нашла себе истинный супружеский клад в красавце-женихе, столбовом дворянине старинного рода, вероятном наследнике богатейших Куролесовских имений, смирном, как теленок, и влюбленном, как кот,– такую “низкую истину” признать и поставить ее на место “нас возвышающего обмана” не хватило мужества даже в великом реализме С.Т. Аксакова. А, может быть, не только мужества, но и сознания.

Для множества восторженных идолопоклонников легче вообразить идеал свой чудовищем, чем — мещанкою. Обидно сознавать, что кумир твой, при всех своих прелестях и совершенствах, представляет собою в жизни все-таки нечто вроде огромного двуногого муравья, который обрящил себе дойную травяную тлю и неотрывно к ней присосался до конца дней своих. “Тяжел первый шаг к неуважению будущего своего супруга и к осуществлению мысли повелевать им по произволу”,– так, проговариваясь, характеризует Аксаков отношения невесты Зубиной к жениху Багрову. Тридцать лет спустя после этого предумышленного практического брака с заведомым неуважением к жениху, другая знаменитая русская литературная Софья предпочла умному и талантливому Чацкому умеренного и аккуратного Молчалина совершенно по тем же соображениям: красивый, смирный раб.

Было такое время на Руси, что свободу и, следовательно, сравнительное счастье женщин с сильным характером мог доставить в браке только “муж-мальчик, муж-слуга”. Изучая общество русское конца XVIII и начала XIX века, “до француза”, почти не видишь в нем браков, отличенных умственным и нравственным равенством супругов. Все мало-мальски выдающиеся женщины, как на подбор, либо очень несчастны замужем за крупными самодурами, все равно — первобытными или полированными,– либо забрали под башмак “мужа-мальчика, мужа-слугу”, который пред дражайшею половиною пикнуть не смеет {См. мое “Женское нестроение” (3-е издание).}.

С точки зрения современной этики подобные пары, не одухотворенные любовью взаимопонимания, представляются довольно циническими союзами по грубому материальному расчету. Соединение развитой, умной, талантливой девушки с мужчиною, стоящим на низшем уровне интеллекта, в наше время рассматривается, если оно добровольно, как редкая, труднообъяснимая психологически, а часто и начисто физиологическая аномалия любви.

Вопрос полового подчинения женщины подобному союзу возмущает век, выработавший буржуазным прогрессом интеллигенцию, как аристократию умственного подбора. Однако мы знаем, что Софья Николаевна в браке не только любила своего мужа, но и безумно его ревновала. Чувства — на наш взгляд — малосогласные с презрением, которое она к нему питала. Но на рубеже XVIII и XIX веков пол, хотя не был так криклив, как в устах декадентов на пороге веков XIX и XX, зато заявлял свои притязания с несравненно более спокойною откровенностью и твердою уверенностью в своей правоте.

Ведь это был век Версаля и Екатерины. Когда одну из самых блестящих женщин этой эпохи спросили: зачем она избрала себе в любовники красивого дурака? — она возразила: “Господа, в той науке, единственно которая мне от него нужна, он сильнее всех философов в мире”. А другая отвергла любовь Руссо, дав ему на прощанье ласковый совет заниматься математикой и не мечтать о женской взаимности: “Studiate la matematica e lasciate la donne! {“Изучайте математику и оставьте женщин!” (ит.).}”

Выйдя замуж за Алексея Багрова, Софья Николаевна очутилась в отношениях, щекотливую трудность которых в наши дни переживает интеллигент, смущенный бесом жениться на красивой горничной или — частый брак южных губерний — на работнице с экономии. Любится и — совестно любить. Угрызения половой совести вызывают желание развить половину свою или, как говорится, поднять ее до себя, то есть — сделать ее на себя похожею.

Обыкновенно такие попытки кончаются большим крахом семьи — если не внешним и явным, то внутренним и тайным. Зависят эти крушения главным образом от того, что развивающая сторона понимает процесс развития не в том, чтобы сторона развиваемая воспринимала новую культуру и наслоила на себя черты познания новой жизни, но в том, чтобы она отказалась от прежнего существа своего, с корнем вырвала из себя все былые свойства, не разбирая, дурные они были или хорошие.

Тот же процесс развивания и такой же провал его наблюдаем мы в браке Софьи Николаевны по тем же самым причинам. Она — “книжница”, он — натурный деревенский человек, “неотшлифованный, ни к чему не ученый”. Российский интеллигентный сантиментализм сто лет тому назад только и делал, кажется, что говорил и писал о природе, но — лишь в книге. И сам-то Руссо был в высшей степени книжный человек, с умозрительным представлением о природе сквозь стекла рабочей своей мансарды, а уж русские-то ученики его, проповедуя возвращение к натуре, обязательно воображали натуру эту чем-то вроде благоустроенного английского, а то даже и итальянского сада, и отнюдь не соглашались, что натура — это Оренбургская или Уфимская губерния. Красноречивая корреспондентка Новикова, “уфимская Венера или Минерва”, Софья Николаевна прямо поражает читателя откровенною предубежденною ненавистью к природе, ее окружающей. В течение многих лет жизнь ее — сплошная борьба с природою, сперва за мужа, потом за сына.

О положительной работе Софьи Николаевны по перевоспитанию своего супруга Аксаков упоминает раза два мельком и неопределенными намеками. Уже эта мутность указаний свидетельствует; что ни большого старания, ни значительных успехов в этом направлении явлено не было. Да и результаты известны: Алексей Багров остался полуграмотным невеждою до конца жизни своей. Но зато и “Семейная хроника”, и “Детские годы” полны рассказами о том, как Софья Николаевна — разговором, книгою, наконец, просто ревнивою властностью, воспитательною тиранией цепкой жены и страстной матери — становится между семьею своею и непосредственным общением с природою.

У этой типической первоин-теллигентки, вышедшей из недр городской бюрократии, не было “родных лип”, и она решительно не понимала их обаяния. По приезде в деревню к старикам Багровым, муж повел молодую жену показать ей любимые места свои, в которых он игрывал в детстве. “Алексей Степаныч… еще не привыкший к счастью быть мужем обожаемой женщины, был как-то неприятно изумлен, что Софья Николаевна не восхищалась ни рощей, ни островом, даже мало обратила на них внимание, и… поспешила заговорить с мужем о его семействе”, то есть принялась бранить его сестер. И когда, обаянный чарами природы, муж оказался маловнимательным слушателем, супруга устроила ему жесточайшую сцену. А затем и пошло, и пошло.

“Несмотря на необыкновенный ум, она не могла понять, как мог человек, страстно ее любящий, любить в то же время свое сырое Багрово… как мог он заглядываться на скучную степь с глупыми куликами, и, наконец, как он мог по нескольку часов не видать своей жены, занимаясь противной удочкой и лещами, от которых воняло отвратительной сыростью… Когда Алексей Степаныч спешил делиться с нею сладкими впечатлениями природы и охоты, она почти обижалась”.

Вольтер, определявший удочку, как палку, к которой с одного конца привязан червяк, а с другого дурак, был бы очень доволен Софьей. Николаевною, но Руссо пришлось бы сконфузиться за свою последовательницу. Это уж такая роковая судьба русской интеллигенции в ее прошлом, настоящем, да, вероятно, и будущем: ее мечта принадлежит Руссо, ее действительное желание принадлежит Вольтеру,– и, когда в мирок ее врывается живой пример из Руссо, мещанство Вольтеровой культуры ревниво щетинится, завидев исконного и несовместимого врага.

В “Детских годах Багрова-внука” мы застаем Софью Николаевну уже победительницею. Она отбила мужа у природы. Удит он лишь контрабандою либо с неохотного и редкого позволения. “Евсеич сказал: “Что бы вам, Алексей Степаныч, забраться сюда на заре? Ведь это какой бы клев-то был!” Отец отвечал с некоторою досадою: “Ну как мне по утру?” — “Вот вы и с ружьем не поохотились ни разу, а ведь в старые годы хаживали”. Отец молчал. Я очень заметил слова Евсеича, а равно и то, что отец возвращался как-то невесел”.

Отвязать Вольтерова дурака от удочки возможно, но тогда ведь дурак остается с глазу на глаз с супругою,– и, притом, какой дурак! Лишенный всех придатков, которые окружали хоть сколько-нибудь поэтическим светом его животную красоту: “ничтожество”(!) Софья Николаевна не заметила, как, лишая мужа его связей с вещими силами природы, она ограбила самое себя. В роще с ружьем, на реке с удочкою, в беседе с мужиком, на заимке, на косьбе муж ее поэтичен, красив, толков, даже умен. А к ней он приходит индейцем в сюртуке, неловкий, запуганный, скучный, бестолковый. Затем: сегодня — школа, завтра — дисциплина, послезавтра — дрессировка; это запретно, того нельзя, о сем доложи, об оном спросись,– это же не супружеская жизнь, а какие-то арестантские роты! И вот, сколь ни боготворит “муж-мальчик, муж-слуга” свою прекрасную и премудрую повелительницу, а, в конце концов, инстинкт начинает тянуть его к какому-нибудь, если не счастью, то развлечению попроще,– где сердцу есть простор воли и тихого отдыха.

Уже упомянуто, что к старости Софья Николаевна сделалась жестоко ревнива. Недуг этот, по-видимому, начал развиваться в ней очень рано. “В продолжение всего обеда мать насмехалась над охотой брать грибы и особенно над моим отцом, который для этой поездки отложил до завтра какое-то нужное по хозяйству дело. Я подумал, что мать ни за что меня не отпустит, и так, только для пробы, спросил весьма нетвердым голосом: “Не позволите ли вы, маменька, и мне поехать за груздями?” К удивлению моему, мать сейчас согласилась и выразительным голосом сказала мне: “Только с тем, чтоб ты в лесу ни на шаг не отставал от отца, а то, пожалуй, как займутся груздями, то тебя потеряют…”

Отец несколько смутился и, как мне показалось, даже покраснел”. Секрет позволения — тот, что в рощу, кроме господ, двинулась вся девичья, и, в числе ее, белая, румяная песенница Матрена. Высоконравственная и интеллигентная Софья Николаевна просто приставила в лице сына к мужу сторожа, чтобы полудикий барин не шалил. Из описаний Аксакова не видно, чтобы опасения эти имели какие-либо основания, в роще не происходит ничего предосудительного, а только поют превосходные русские песни, которые приводят впечатлительного мальчика в восторг. Он спрашивает: “Почему вы никогда не поете в деревне?” Матрена отвечает: “Маменька ваша не любит наших песен”. И — когда Сережа, возвратясь из леса, рассказал матери, как чудно пели, Софья Николаевна ревниво надулась.

Эта ненависть к натурной народной песне — нарядному голосу пола — необыкновенно выразительна и типична. Инстинкт женщины, сознавшей свой брачный союз ошибочною аномалией, ревниво восставал против всех средств и сближений естественного полового подбора, которого заглушённый голос рано или поздно должен был заговорить в молодом Багрове и потянуть его, как равного к равным, к женщинам одной с ним бытовой породы, одинаковых настроений, образовательного и нравственного уровня.

Природа, выгнанная в дверь, стучалась в окно. И вот мало-помалу вся супружеская жизнь Софьи Николаевны свелась к одной цели — держать опасное окно назаперти. Она не сумела стать в жизни мужа университетом, так сделалась управой благочиния. Совершенно — как в жизни русского народа интеллигентная, дипломированная бюрократия! Права и правила собственницы и ревность блюстительницы благочиния подменили и заместили в бедной “книжнице” естественную мораль, в которую она теоретически веровала и которую педагогически проповедывала.

Заместили так вкрадчиво и властно, с такими логическими самообманами в извиняющей мотивировке и с такою полнотою, что несчастная Софья Николаевна даже и не замечает уже, какой отвратительный и безнравственный поступок совершает сама она, делая любимого сына шпионом за отцом — да еще с риском для мальчика в возрасте десяти лет уже ознакомиться с какою-либо соблазнительною сценою.

 

II

 

Гимназические годы Багрова-внука, то есть С.Т. Аксакова, любопытны для потомства как одна из первых встреч русской семьи с казенною школою, которою государство, после тридцати пяти лет екатерининской заискивающей льготы, пыталось дисциплинировать наиболее фаворитное свое дворянство, с тем чтобы переработать его в постоянный материал для бюрократии, привилегированной образовательным цензом и прикрепленной к интересам самодержавного правительства.

Нельзя не сознаться, что памятник встречи этой, враждебной с первого же момента, говорит не в пользу семьи. В противоположность нынешним временам, государство, по культурному уровню, стояло выше общества. Восемнадцатый век оставил нам в мемуарах и сатирической литературе довольно картин домашнего воспитания. Все они, начиная с пресловутого Митрофана Простакова, чрезвычайно печальны: невежественные родители, невежественные педагоги, рабы-дядьки, потатчицы-няньки и полудикие дети.

Но детство Багрова-внука протекло под надзором интеллигентной матери и в самых счастливых, казалось бы, для ребенка условиях, смешавших прекрасные обаяния природы с неусыпным влиянием образованного ума. Однако положительное изображение Аксакова настолько мало разнится от отрицательных карикатур Фонвизина и др., что можно с уверенностью сказать: если бы Багров-внук не попал в казенную гимназию, то, под опекою чуть не гениальной Софьи Николаевны, вырос бы точно такой же Митрофан, как и под крылышком тиранки и скалдырницы, госпожи Простаковой.

Да еще, пожалуй, и хуже, потому что грубый Митрофан или наивный Алексей Багров, родитель Багрова-внука, по крайней мере, здоровые люди: цельная дикость и цельная непосредственность упрощенных, нетребовательных чувств. Конечно, “ведя свою блаженную жизнь подле матери”, Сережа меньше гонял голубей, чем Митрофан Простаков, обучился читать “Ипокрену, или Утехи любословия”, декламировал роли вестников из трагедий Сумарокова, прочел вслух для Софьи Николаевны много книг старше своего возраста и в течение всего двух месяцев успел подготовиться к вступлению в гимназию. Но — физически — эти преимущества отозвались на мальчике расстройством нервной системы, а морально — ужасом ко всему миру за пределами маминой юбки, к которой Сережа прицепился с такой неотрывностью, что три года потребовалось только на то, чтобы уговорами и стыжением отодрать его от этого благополучного убежища и перевести кое-как из детской в класс.

В первой части очерка я показал, как ревность интеллигентной “книжницы” боролась с природою за власть над мужем до тех пор, покуца не испортила супружеских отношений, обратив их в робкое мужское рабство под надзором женской инквизиции. Борьба эта распространялась и на сына — даже в еще большей мере и с тиранической властностью. Идет с первых дней сознания детского подмена природы книгою, живого впечатления — литературным воображением, непосредственного чувства — отвлеченною чувствительностью и откровенно поощряемою сантиментальностью.

Просится мальчик рыбу ловить,– мать гневается на мужа: “Как тебе не стыдно взманить ребенка? Он опять взволнуется, как на Деме”. И — в то же самое время, как запрещает волноваться нормальною забавою, соприкасающею ребенка природе, ничуть не остерегается волновать его чтением книг не по возрасту и разговорами, превышающими детское понимание. Уже на десятом году жизни Сережа оказывается поверенным матери в области ее семейных и соседских отношений. “Несмотря на мой детский возраст, я сделался ее другом, поверенным, и узнал много такого, чего не мог понять, что понимал превратно и чего мне знать не следовало”.

Мы уже видели, что дружба и доверенность эти заходили так далеко, что мать отправляла сына шпионить за отцом, не волочится ли тот за дворовыми девками. Поистине жалостно следить систематическую экзальтацию сантиментальности, которую Софья Николаевна сделала своею системою воспитания. Все, что наплывает в сына ее из недр природы, встречало в ней, “книжнице”, бурную гневную соперницу. Она посылала ночью пугать соловьев, которыми заслушивался Сережа, и попрекала его: “Ты точно помешанный, ты забыл, что у тебя есть мать!” И начинались между десятилетним мальчиком и тридцатилетнею “умною” женщиною сантиментальные объяснения, которые в общежитии выразительно и справедливо называются “сценами”.

“По несчастию, мать не всегда умела или не всегда была способна воздерживать горячность, крайность моих увлечений; она сама тем же страдала, и когда мои чувства были согласны с ее собственными чувствами, она не охлаждала, а возбуждала меня страстными порывами своей души. Подстрекая друг друга, мы с матерью предались пламенным излияниям взаимного раскаяния и восторженной любви; между нами исчезло расстояние лет и отношений, мы оба исступленно плакали и громко рыдали”.

Одною из подобных сцен мать и сын жестоко перепугали отца, который, видя их исступленные лица, подумал, что в доме стряслась беда. “Мать молчала; но я принялся с жаром рассказывать все. Он смотрел на меня сначала с удивлением, а потом с сожалением. Когда я кончил, он сказал: “Охота вам мучить себя понапрасну из пустяков и расстраивать свое здоровье. Ты еще ребенок, а матери это грех”.

Софья Николаевна отвечала мужу градом оскорбительных упреков, из которых Сережа вынес впечатление, что “у моего отца мало чувства, что он не умеет любить так, как мы с маменькой любим”. Аксаков признается, что несправедливость этого впечатления он понял — “увы! уже в зрелых летах”. Между тем почти одновременно со “сценою” между ним и матерью Сережа был свидетелем сыновних же мучений, которые переживал его “холодный” отец, когда смертельная болезнь бабушки Арины Васильевны застала его вдали от родного Багрова, в гостях у богатой самодурки-родственницы, влюбленной в свою изящную невестку и потому задержавшей ее с мужем и детьми сверх обещанного срока.

Переезд из Чурасова в Багрово — одна из самых драматических глав, написанных Аксаковым,– драматических по правде рассказа, а не по воле автора. Он ясно показывает, что тогда втайне стоял на стороне матери, которой очень не хотелось уезжать от богатой приятельницы к смертному одру нелюбимой свекрови, и поехала она, только скрепя сердце, выполняя неотложный долг. На отца же, тревожно волнующегося при бесчисленных дорожных препятствиях, замедляющих путь к умирающей матери, Сережа смотрит лишь “с любопытством”.

Софья Николаевна “принуждена была его (отца) уговаривать и успокаивать. Мать говорила очень долго и так хорошо, как и в книжках не пишут. Между прочим она сказала ему, что безрассудно сердиться на Волгу и бурю, что такие препятствия не зависят от воли человеческой, и что грешно роптать на них, потому что их посылает Бог”. В том же духе утешает она мужа, когда старуха действительно умерла, не дождавшись своего первенца. Сопоставить эти два эпизода чрезвычайно любопытно. Перед зрелищем истинного горя — холодное резонерство, “как и в книжках не пишут”, в волнениях выдуманного страдания, вроде ревности к перепелкам и соловьям,– сантиментальная буря возгласов и слез.

“Подстрекая друг друга”, взрослая сантименталистка и маленький сантименталист вырастили из обмена материнской и сыновней любви безумие привязанности, которая сделалась для обоих весьма серьезною помехою в жизни. Пребывание Сережи в гимназии — это ад материнства, и мучимого, и мучащего. Мир “человеков в футляре” тускло-жалок, бездушен, и лишняя родительская встряска ему никогда не мешает.

Поэтому в столкновении матери, воюющей за сына, с педагогом наши симпатии почти всегда на стороне матери, за весьма редкими исключениями. Но каждая гимназия имеет, во множестве питомцев своих, двух-трех с нежными маменьками, являющимися столь колючим терном в педагогическом венце, что и смех и грех с ними. Не женщины, а головокружение, perpetuum mobile подозрительно-придирчивой любви и ревности, бестолкового самочьего метания вокруг детеныша своего, хаос недоверчивой ненависти и оскорбительнейшего инквизиционного контроля, враждебного до бешенства всему, что воспитательно соприкасается с их чадушком и в чем они не чувствуют самих себя.

Этакою вот маменькою,– способною довести до умопомешательства самого хладнокровного директора, заставить классного наставника выпрыгнуть из окна, перевернуть вверх дном весь педагогический совет из-за первого же хныкания своего детища, не разбирая никаких причин, поводов и резонов,– оказалась для казанской гимназии Софья Николаевна Багрова. Война ее с главным надзирателем Камашевым и отчаянные путешествия из деревни на выручку к “преследуемому” сыну всем известны. Стал хрестоматическим подвиг ее материнской любви, как она, торопясь к Сереже в Казань, не побоялась перейти пешком готовую вскрыться Каму.

Все это очень трогательно, особенно в описании, которому равно давали краски и огромный литературный талант, и жаркая сыновняя любовь. Но сквозь демократическую призму нашего века огромные подвиги и тяжкие труцы Софьи Николаевны — действительно огромные и тяжкие, потому что совершались они женщиною нездоровою и с большими личными рисками,– представляются часто совершенно бесцельными и неосновательно, без настоятельной надобности предпринятыми. А, следовательно, не столько подвигами, сколько властными капризами женщины, избалованной беспрекословным повиновением и привычной вести свою житейскую линию безотказно, с храброю и уверенною решительностью и безапелляционным натиском.

Встретившись в директорской приемной, две матери — дикарка Простакова и книжшща Софья Николаевна — оказались бы совершенно согласными между собою: у обеих — одно отношение к детищам своим, одна ненависть и ревность к школе, с которою приходится поделиться властью над сыном.

Простакова, с прямолинейностью дикарки, просто отрицает “пользу наук”. Интеллигентная Софья Николаевна этого сделать не в состоянии и колесит вокруг гимназической дисциплины окольными путями и этак, и так, стараясь надуть “пользу наук”, чтобы влезла она в Сереженьку не в очередь со всеми, а как-нибудь польготнее, подомашнее. Она с первых же шагов сына в школе выучила его писать ей тайные доносы на гимназию, под видом сантиментальных писем с излияниями чувств, что, при посредстве одного угодливого педагога, не замедлило превратиться в плутовство двойной переписки. Честный мальчик своим умом дошел до понимания некрасивости такой корреспонденции и отказался от нее по доброй воле.

Гимназию Софья Николаевна перемутила за сына с таким же совершенством победительной интриги, как когда-то семью своего мужа, и сравнительно успокоилась только тогда, когда успела создать для Сережи совершенно обособленное положение под ферулою и эгидою влиятельного педагога, пришедшегося ей идеями своими по мысли и по вкусу.

Между прочим: замечательно искусство этой женщины найти союз и поддержку в главной силе той среды, куда ее заносит судьба. В семье мужа ее главная опора — свекор, грозный дедушка Степан Михайлович, в ней души не чает всевластная Прасковья Ивановна Куролесова, в гимназии она отлично сходится с директором, врачами, влиятельными педагогами. Словом, ведет себя в жизни всегда, как европейский путешественник среди африканского племени: надо подружиться с царьком, задарить и всячески ублаготворить его, а затем — на средние и меньшие силы уже, что называется, наплевать.

Один из союзников, обретенных Софьею Николаевною в стане педагогических врагов своих, Г.И. Карташевский — человек одной породы с Софьей Николаевною, только без ее истерической взвинченности и пылкости: городской умник-книжник, весьма порядочный и весьма надменный своею бесспорною принадлежностью к умственной аристократии, в то время в России не весьма многочисленной.

Существо узко-рассудочное и суховатое. “Холодная наружность, вследствие взгляда на воспитание, была принята за правило в обращении с молодым людьми”. Настоящий типический человек начала XIX века, он весьма напоминает Сперанского, как этого последнего проникновенно вообразил и написал Л.Н. Толстой в “Войне и мире”.

Рассудочность, деловитость, порядочность, сдержанность, изредка аккуратное, чинное веселье со смехом чуть не по расписанию — от половины пятого до сорока пяти минут, строго программное чтение “образцов”,– словом, идеальный бюрократ просвещения, не слишком крепостник, не слишком гуманист, отнюдь не свободомыслящий, однако и не ханжа. При уме — Сперанский, а не будь ума, так и Молчалин, пожалуй.

Софья Николаевна увидала в Карташевском идеал человека, которого ей самой достигнуть помешали женская истеричность и деревенский брак. Как воспитатель, он сделался для нее непреложным авторитетом и могущественным союзником в основной домашней войне всей ее жизни — в борьбе с первобытностью. “Мать употребила все влияние своей любви на меня, чтобы я понял, какого человека судьба послала мне наставником. Она видела в этом особенную милость Божию”. Но заметно, что дети не особенно долюбливали этого гениального педагога. Они, вероятно, инстинктом чувствовали, что он делает из них, может быть, и воспитанных, и образованных, но совершеннейших автоматов, да притом и не без педантства. Это — та дрессировка на раннюю рассудочность и взрослость, которой даже пятьдесят лет спустя послал проклятие Добролюбов:

Сил молодецких размахи широкие,
Я никогда вас не знал.
С детства усвоил уроки глубокие
Смиренно-мудрых начал…

Не помню этого стихотворения дальше целиком, и его нет в моем собрании сочинений Добролюбова, старом 1876 года, а нового взять в Италии неоткуда. Но звучат в памяти приблизительные стихи:

Все бы возиться мне с умною книжкою,
Взрослым смотреть бы в глаза,
Если ругнёт кто, бывало, мальчишкою,
Так и прохватит слеза.

Кто знает стихотворение в точном тексте, пусть поправит для себя, что неверно в цитате. Суть сейчас не в подробностях слов, а в полной идее. Как ни расписывает благодарный Аксаков своего ментора, постоянно прорываются показания, что холодный педантизм Карташевского самодовольно граничил с деспотизмом, утомляя и надоедая страшно.

Любопытно и глубоко поучительно следить, как живая натура инстинктивно боролась за свои права против напора дрессировки. Отнимут удочку,– хватается за ружье; запретят ружье,– бросается со страстностью на собирание бабочек; потом пришел театр и, наконец, литература. Природу опять гонят в дверь, она опять влетает в окно, а педагог, покуда не угомонится новая страсть, “во все эти дни почти не говорил со мною и смотрел на меня то сурово, то с обидным сожалением”.

В шестнадцать лет Аксаков начисто поссорился со своим наставником, и, если на стороне Телемака были формальные вины, то Ментор проявил черствейшее неумение или нежелание овладеть прекрасною юношескою душою, пылкою и покаянною. Аксаков прямо пишет, что ценить Карташевского он выучился много позже — после того, как этот замороженный мудрец перестал быть его наставником и превратился только в советчика.

И Софья Николаевна, и Карташевский были весьма передовые люди, и, однако, крепостное право, именно во дни их подвергшееся первым острым нападкам либеральной мысли (Радищев), ничуть их не смущало, и они не передали своему питомцу болезненного отвращения к рабовладельчеству. Известно эпическое спокойствие, с каким Аксаков повествовал не только о деспотических чудачествах доброго помещика, дедушки Степана Михайловича, но даже о безобразиях изверга Куролесова.

Крепостником Аксаков, перевоспитавшийся под влиянием товарищества со своими сыновьями, с Константином в особенности, до старости не остался, но, рос он и вырос умеренным крепостником, добрым помещиком, и молодость не дала ему ни привычки к негодованию против рабства, ни публицистической потребности в протесте. Отсюда и эпическое спокойствие его крепостных поэм.

В некоторых местах воспоминаний рассыпаны намеки, как приходили в душу будущего “доброго помещика” хорошие чувства и мысли о трудящемся на него народе и сожаления о некоторых этого последнего тяготах. Но замечательно, что источниками таких наитий и озарений являются отнюдь не светила багровской культуры — не образованнейшая Софья Николаевна, не мудрец Карташевский, но либо простоватый Багров-отец, либо полудикая тетка, либо, наконец, дворовые люди. Мальчик попал впервые на косьбу и принял ее зрелище лишь эстетически, как чудный спектакль. Тетушка сочувственно выслушала его, “однако прибавила: “Да оно смотреть точно приятно, да косить-то больно тяжело в такую жару”. Эти слова заставили меня задуматься”. “Важность и святость” крестьянского земельного труда растолковал Сереже “удовлетворительно и подробно” отец.

“Слова его запали мне в сердце. Я сравнивал себя с крестьянскими мальчиками и т.д.,– и мне стало совестно, стыдно, и решился я просить отца и мать, чтобы меня заставили работать”. Мать осмеяла бедного Сережу: “Выкинь этот вздор из головы”. Всякое общение с народом встречает защиту со стороны отца и раздражительные нападки матери. “Нечего тебе делать в толпе мужиков и не для чего слушать их грубые и непристойные шутки, прибаутки и брань между собою”. Отец напрасно уверял, что ничего такого не было и не бывает, что никто не бранился; но что веселого крику и шуму было много… Не мог я не верить матери, но отцу хотелось больше верить”.

На крестьянские вечерки Сережу тоже водила тетка, под строгим секретом от матери. Правда, в доме молодых Багровых-Аксаковых господа не дерутся, но в то же время висит в воздухе дома нечто гнетущее, от чего прилипает язык к гортани у звонкоголосых песенниц, и тяжкая гроза эта — не дикие захолустные Багровы, но молодая, культурная горожанка-барыня. А вот и другая картинка. Нянька, вырастившая Сережу,– “Параша принялась целовать меня и мои руки, просить, молить, чтоб я ничего не сказывал маменьке, что она говорила про тетушку. Она принялась плакать и говорила, что теперь наверное сошлют ее в Старое Багрово, да и с мужем, пожалуй, разлучат если Софья Николаевна узнает об ее глупых речах”.

Между тем глупые речи, за которые можно ждать от Софьи Николаевны столь ужасной кары, как ссылка и разрушение семьи, охраняли интересы багровской же семьи: тетка была воровка. Но дворовая девушка, по понятиям Софьи Николаевны, не имела права рассуждать о поведении барышни-дворянки. Есть в воспоминаниях другая сцена, где подобную же горькую правду Софья Николаевна сознательно выдает сыну за клевету багровской дворни, и лишь впоследствии понял Сережа, что “мать напрасно обвинила багровскую дворню”, понял, что “в этом случае дворня была выше некоторых своих господ”.

Таким-то образом время пременяет панегирики почти что в сатиру. Художественная правда рано или поздно мстит за свое рабство у навязанной ей мастером тенденции тем, что когда-нибудь оказывается отличным материалом доказательств как раз против того, что сам мастер хотел доказать в свое время. Софья Николаевна Багрова и полубог ее Карташевский останутся в истории русской культуры отнюдь не положительными героями. Они — типические начинатели той великой щели между городом и деревнею, между образованием и народностью, которая впоследствии погубила русскую интеллигенцию обособлением в книжный аристократизм — почти сословного типа.

Засыпка роковой щели,– покаянное движение интеллигенции обратно к народу, с его обострениями в семидесятых годах, с его широкою, массовою ликвидацией в объединительных демократических радугах революционной войны 1905–1907 гг.,– началась когда-то вокруг той самой семьи, которую породила Софья Николаевна и воспитывал Карташевский. И не только славянофильствующему интеллигенту из интеллигентов, Константину Аксакову, суждено было всею жизнью своею стать сплошною поправкою к своей мнимогениальной бабушке.

Но и сам-то “Сережа”, дожив книжником до пятидесяти лет, побывав и посредственным писателем “по хорошим образцам”, и цензором, и театралом, и педагогом, вдруг как-то догадался на старости лет, что прожил век свой, собственно говоря, школьником, а не взрослым человеком. А когда, стряхнув с себя обаяние наслоенных на нем педантств, сумел поглядеть на свет своими глазами и заговорить своим собственным языком (какую богатырскую мощь жизнеспособности должна иметь натура, чтобы одолеть подвиг подобного перерождения на шестом десятке лет!), то оказался — может быть, к собственному своему удивлению — родным и близким по духу совсем не этой матери, обожаемой им идолопоклоннически, но как раз тому смирному и недалекому отцу, которого он, при всей своей сыновней почтительности, привык втайне понимать за ничтожество.

Известно, что С.Т. Аксаков просил считать его литератором, только начиная с “Бурана”, написанного, когда автору было уже за сорок лет, и после того, как он насочинил кучу литературно-подражательного хлама, который был, однако, ничуть не хуже вдохновлявших его оригиналов. “Краски чуждые с годами спадают ветхой чешуей!” Омороченный дрессировкою авторитетов, старик-юноша открыл себя,– лучше поздно, чем никогда,– именно в том, что из него выбивали всеми правдами и неправдами: в народности и в природе.

Ни один блудный сын не обманул ожиданий родительских горше, чем С.Т. Аксаков мать свою, Марию-Софью Николаевну. Она отнимала у него ружья и удочки,– он прославил себя именно “Записками ружейного охотника” и “Записками об ужении рыбы”. Она сурово становилась между ним и народом,– и как раз весь секрет его художественной силы оказался в том богатстве, что дал ему народ: в задушевной простоте миросозерцания, в образном чутье действительности и в несравненно прекрасном русском языке.

Cavi di Lavagna 1909. VI 22

 

Похожие статьи
При перепечатке просьба вставлять активные ссылки на ruolden.ru
Copyright oslogic.ru © 2024 . All Rights Reserved.