Сатирический журнал XVIII века.
В. П. Авенариус.
Лепестки и листья.
Рассказы, очерки, афоризмы и загадки для юношесва .
С.-ПЕТЕРБУРГ.
Издание Книжного Магазина П. В. Луковникова.
Лештуков пер., д. No 2. 1905 г.
I.
Сатира — самое чувствительное орудие литературы для борьбы с невежеством, прикрытым внешним лоском, и для бичевания всяких слабостей и пороков так называемого “благородного” общества. У нас в России для этого орудия самым благодарным полем было, конечно, общество XVIII века. С коренными реформами Петра Великого, пересоздавшими стародавний строй государства на новый лад, были перенесены к нам с Запада и все внешние, показные условия европейской жизни. Эти условия усваивались тем легче и охотнее, что, не требуя умственных усилий, давали каждому члену общества возможность блистать перед другими светскостью, пользоваться всеми “плодами цивилизации”, а на самом деле оставаться прежним варваром.
Первый сатирик выступил у нас уже вскоре по кончине Петра. То был молодой князь Кантемир, сын молдавского господаря, привезенный в Россию еще малым ребенком и потому совершенно обрусевший. После него сатира у нас смолкла на целых 30 лет: даже у Ломоносова, при всей его глубокой учености и бесспорном поэтическом таланте, не нашлось для неё достаточно острого пера. Зато с воцарением императрицы Екатерины II сатира вдруг опять ожила и в разных видах: драматическом, стихотворном и журнальном. В 1766 г. возбудила в петербургском обществе настоящий переполох комедия “Бригадир” двадцатидвухлетнего дворянина Фонвизина. Еще ранее того он обратил уже на себя некоторое внимание “Посланием к слугам своим Шумилову, Ваньке и Петрушке”. Но в “Бригадире” он так зло осмеивал слепое пристрастие ко всему французскому, что на чересчур прыткого молодчика обрушилось почти всеобщее негодование. Гневные голоса должны были, однако, притихнуть, когда юного драматурга взяла под свое покровительство императрица. Сама она не принималась еще тогда за свои комедии нравов, из которых первые написаны были лишь шесть лет спустя. Но потребность излагать письменно роившиеся в голове у неё мысли сказывалась у великой государыни уже в обширной и замечательно остроумной переписке с такими европейскими светилами ума, как Вольтер и Гримм.
“Я не могу видеть чистого пера, — писала она Гримму, без того, чтобы не пришла мне охота обмакнуть его в чернила; буде же еще к тому лежит на столе бумага, то, конечно, рука моя очутится с пером на этой бумаге”.
И вот, в январе 1769 г. в Петербурге появляется первый русский еженедельный сатирический листок “Всякая Всячина”, задуманный (как говорилось в предисловии) в подражание подобным же французским и английским изданиям. Издателем листка назывался адъюнкт Академии Наук Козицкий; но так как Козицкий состоял, вместе с тем, на службе в “Кабинете и при Собственных Её Императорского Величества делах у принятия челобитен”, то в столичных литературных кругах едва ли оставалось тайной, что негласной, главной руководительницей и сотрудницей этого листка была сама государыня. Как бы там ни было, но удачный почин вызвал тотчас целый ряд подражаний: в первой половине того же 1769 года стали выходить еще 7 новых, подобных же летучих листков: “И то и се”, “Ни то, ни се”, “Поденщина”, “Полезное с приятным”, “Смесь”, “Трутень” и “Адская Почта”.
Из всех этих изданий наилучшим был, несомненно, еженедельный журнал “Трутень”. Молодой издатель его, Николай Новиков, разносторонне образованный и талантливый, не имел сословных предрассудков и, при безупречной честности, был преисполнен самого искреннего желания принести пользу отечеству и ближним.
К сожалению, по свойственной молодежи пылкости, он слишком резко выражал свои взгляды, особенно на угнетение помещиками своих крепостных, слишком смело задевал сильных мира сего и нажил себе между последними непримиримых врагов. Со следующего 1770 года ему волей-неволей пришлось значительно понизить тон; но это отозвалось на живости, занимательности журнала; он не имел уже прежнего успеха, и издание его, по примеру других листков, должно было прекратиться.
Для нас, отдаленных потомков, нет уже почти никакого интереса в скрытых намеках сатирического журнала XVIII века на те или другие личности и происшествия. Но нам все-таки любопытно ознакомиться с содержанием тех статей, которые так волновали 135 лет назад петербургское общество, а также с их своеобразным, тяжеловесным, подчас и грубым юмором.
II.
Невежество первобытных людей вполне естественно и окупается по крайней мере неиспорченностью души. Этого отнюдь нельзя сказать о тех мнимо-образованных людях, которые, в погоне за внешним, мишурным блеском и всякими удовольствиями жизни, утратили чистоту души, не постигнув высших нравственных идеалов.
По свидетельству французского посла при дворе Екатерины II, графа Сегюра, наши придворные люди того времени умели по-европейски наряжаться, кланяться, вести легкий разговор, есть и пить; но “под европейским лоском видны были еще следы прежних времен”. Презирая все русское, они преклонялись перед всем иностранным. А каковы были их познания в простой русской грамоте? Статс-секретарь императрицы Екатерины, Грибовский, удостоверяет, что из всех тогдашних вельмож правильно писать по-русски умели только двое: Потемкин и Безбородко. А Фонвизин в своей “Челобитной Российской Минерве от Российских писателей” так аттестует тех же вельмож:
“Сии знаменитые невежды, заемля свет свой от лучей Вашего Величества, возмечтали о себе, что сияние дел, вами руководствуемых, происходит якобы от искр их собственной мудрости; ибо, возвышаясь на ступени, забыли они совершенно, что умы их суть умы жалованные, а не родовые, и что по статным спискам всегда справиться можно, кто из них и в какой торжественный день пожалован в умные люди”.
Если такова была образованность высшего общества, то чего же можно было требовать от людей среднего круга? Одни обучались на медные гроши у доморощенных неучей; другие тянулись за высшим начальством и набирались ума-разума у заезжих безграмотных же французов. Между чиновниками встречались нередко ловкие дельцы, но их научные познания были по большей части еще слабее, чем у аристократии. У военных вся премудрость сводилась к фронтовой службе. Что касается, наконец, прекрасного пола, то вот что говорит один из современников (Ушаков в своем сочинении “О любви”):
“В нашем веке красота воспитывается в играх и забавах; вся разума её округа внешним ограничивается блеском; свобода в убранстве, прелесть поступи и несколько наизусть выученных модных слов заступают место мыслей и изгоняют прирожденное чувствование”.
Посмотрим же, в какой форме отзывался по этому предмету новиковский “Трутень”.
В начале лета, когда стали прибывать первые иностранные корабли, сообщалась следующая “ведомость” (известие) из Кронштадта:
“Молодого Российского поросенка, который ездил по чужим землям для просвещения своего разума и который, объездив с пользою, возвратился уже совершенною свиньею, желающие смотреть могут видеть безденежно по многим улицам сего города”.
Аллегория, как видите, чересчур даже прозрачная и не в бровь, а в глаз. Каковы же были те иностранцы, которые являлись к нам для просвещения юношества, показывает другая “ведомость” из того же Кронштадта:
“На сих днях в здешний порт прибыл из Бурдо (Бордо) корабль; на нем, кроме самых модных товаров, привезены 24 француза, сказывающие о себе, что они все бароны, шевалье, маркизы и графы, и что они, будучи несчастливы в своем отечестве, по разным делам, касавшимся до чести их, приведены были до такой крайности, что для приобретения золота, вместо Америки, принуждены были ехать в Россию. Они в своих рассказах солгали очень мало; ибо по достоверным доказательствам они все — природные французы, упражнявшиеся в разных ремеслах и должностях третьего рода. Многие из них в превеликой жили ссоре с парижскою полициею, и для того она, по ненависти своей к ним, сделала им приветствие, которое им не полюбилось. Оное в том состояло, чтобы они немедленно выбрались из Парижа, буде не хотят обедать, ужинать и ночевать в Бастилии. Такое приветствие хотя было и очень искренно, однако же, сим господам французам не полюбилось; и ради того приехали они сюда и намерены вступить в должности учителей и гофмейстеров молодых благородных людей. Они скоро отсюда пойдут в Петербург. Любезные сограждане, спешите нанимать сих чужестранцев для воспитания ваших детей! Поручайте немедленно будущую подпору государства сим побродягам, и думайте, что вы исполнили долг родительский, когда наняли в учители французов, не узнав прежде ни звания их, ни поведения”.
Одна московская щеголиха, воспитанная в деревне отцом-помещиком, пишет будто бы издателю “Трутня” про отца:
“Он воспитал меня так худо, как хуже трудно придумать. Я знала только, как и когда хлеб сеют; когда садят капусту, огурцы, свеклу, горох, бобы и все то, что нужно знать дураку-приказчику, — ужасное знание! а того, что делает нашу сестру совершенною, я не знала. Я не умела ни танцевать, ни одеваться, и совсем не знала, что такое мода. Вот до какой глупости отцы, подобные моему, детей своих доводят!”
Осмеянная московскими дамами, она просидела дома 3 месяца, чтобы научиться одеваться по модному, и достигла всего, что требовалось.
“Ты удивляешься (продолжает она в своем письме), как могла я в такое короткое время всему да еще сама научиться? Я тебе это таинство открою, послушай: по счастию, попалась мне одна французская мадам, которых у нас в Москве довольно. Она еще до просьбы моей предложила мне свои услуги: рассказала мне, в каком я нахожусь невежестве, и что она в состоянии из меня сделать самую модную щеголиху. Вот какое из нас французы делают превращение! Из деревенской дуры в три месяца сделать модную щеголиху…”
Были, впрочем, и такие баричи, которые не считали нужным чему бы то ни было учиться, полагая, что по рождению своему они уже ко всему способны. Одного из таких юношей “Трутень” титулует просто “Глупомыслом”:
“Глупомысл хочет непременно знатным быть господином, хотя имеет чин и весьма маленький. Он почитает себя обиженным; ибо, по его мнению, он может быть и фельдмаршалом, и министром, и сенатором, и всем тем, что есть на свете знатно; а в самом деле Глупомысл — не что иное, как дурак, и ни к каким делам не годится”.
Для очищения его от “сих худых мокрот” ему прописывается “привить благоразумие, так как оно обыкновенно благородным детям прививается в сухопутном шляхетном кадетском корпусе. Если же лета его не позволят ему сей прививки сделать, то сия болезнь едва ли излечима”.
Как проводили свое время “Глупомыслы”, один из них сам рассказывает также будто бы в письме к издателю “Трутня”:
“Встаю я поутру иногда рано, иногда поздно, но это все равно, затем, что я ничего не делаю, а разве что-нибудь от скуки поговорю с тем, кто у меня случится. После того одеваюсь и хожу со двора обедать, где посидев немного, ежели покажется мне скучно, уезжаю в другое место. После обеда иногда играю в карты; но как мне и это наскучило, затем что всегда проигрываю, то и в карты играть перестаю… После карт доходит дело до ужина, и я, отужинавши, прихожу домой и ложуся спать. Я позабыл вас уведомить, что я по утрам смотрю толкование снов, и который день для меня означится счастлив или несчастлив. Впрочем, книг я никаких не читаю затем, что тетушка моя мне сказала, что в светских книгах много ереси”.
Не те же ли это Митрофанушки, скажите, которых, несколько лет спустя, так мастерски расписал Фонвизин в своем “Недоросле”?
III.
Еще в темное допетровское время наш чиновный люд заслужил у простого народа разные нелестные клички, вроде: “крапивного семени” и “бумажных, чернильных душ”. Про повытчиков (столоначальников) говорилось, что “повытчик с пером, что плотничек с топором: что захотел, то и вырубил”; про подъячих (судейских писцов), — что “подъячий любит принос горячий”, а про самих судей, — что “суд-то прямой, да судья кривой”.
Если люди эти продавали свою совесть, то некоторым хоть извинением для них могло служить их крайне скудное казенное жалованье: им надо было жить, в новый же блестящий век им надо было жить по-европейски, т.е. наряжать жен и дочерей по последней моде и наслаждаться всеми благами жизни. Понятно, что на это требовалось еще более средств; а где было их взять?
Гласного суда с присяжными заседателями не было у нас тогда еще и в помине. Судьи решали почти бесконтрольно самые запутанные тяжбы и уголовные дела, влекшие за собой нередко каторгу и другие тяжелые наказания; соблазн “ловить рыбу в мутной воде” был у них еще сильнее, чем у других. И не щадил же “Трутень” тогдашних судей!
В отделе о подрядах, между прочим, объявлялось, что в “некоторое судебное место потребно правосудия до 10 пуд. Желающие в поставке оного подрядиться могут явиться в оном месте”.
В “ведомости” из Твери доводилось до всеобщего сведения о другом подряде — на починку судейских весов:
“Судья некоторого приказа покривил весы правосудия: он в том не виноват, а виноват подрядчик, который на судейскую сторону так много положил кулей с мукою, что правосудие против такой тягости устоять не могло. Желающие те весы починкою исправить из своих материалов могут явиться в том приказе”.
Далее публиковалась такая “продажа”:
“За вексельный иск, описанное и оцененное в 14 рублей 57 3/4 коп., оставшееся после покойного судьи, Праздолюбова, стяжание, состоящее в верности к отечеству, нелицеприятии, правосудии, истинном понятии законов, милосердии о бедных и здравом рассуждении, имеет быть продано с публичного торгу: ибо наследников по оному стяжанию из всей его родни не явилось. Желающие могут явиться у аукционера, который продавать будет”.
Особенно же характеристична “истинная быль”, доставленная издателю “Трутня” из Москвы. Так как быль эта довольно пространна, то мы приведем ее здесь в извлечении:
“У некоторого судьи пропали золотые часы. Легко можно догадаться, что они были не купленные. Судьи редко покупают; история гласит, что часы по форме приказной с надлежащим судейским насилием вымучены были у одной вдовы, требующей в приказе, где судья заседал, правосудия, коего бы она, конечно, не получила, если бы не вознамерилась расстаться, против воли своей, с часами.
“В комнату, где лежали часы, входили только двое: подрядчик и племянник судейский, человек приказный и чиновный. Подрядчик ставил полные два года в судейский дом съестные припасы, за которые три года заплаты денег дожидался. Правда, имел он на судью вексель; но помогает ли крестьянину вексель на судью приказного, судью, может быть, еще знатного?.. Племянник судейский хоть мальчишка молодой, но имеет все достоинства пожилого беспорядочного человека. Правосудию он учился у дяди, у которого, пришедши поздравить с добрым утром, украл и часы, о коих дело идет.
“Судья, хватившись часов и не находя их, по пристрастию рассуждает про себя так: — “Я, хотя и грабитель в противность совести и государских указов, однако, сам у себя красть не стану; племянник мой также не украдет: он — человек благородный, чиновный, а пуще всего — мой племянник. Других людей здесь не было; конечно, часы украл подрядчик, он — подлый человек, мне противен; я ему должен”. — Заключил, утвердился и определил истязывать подрядчика, хотя сего делать никакого права не имел, кроме насильственного права сильного”.
Упускаем возмутительную сцену истязания неповинного подрядчика, который, чтобы только избавиться, наконец, от невыносимых мук, признается, будто бы похитил судейские часы. Судье же это на руку, и он делает подрядчику такое предложение:
“Если ты не согласишься тотчас изодрать моего векселя и не дашь мне на себя другого в двух тысячах рублях, то ты будешь за воровство свое в трех застенках и сослан на вечную работу в Балтийский порт. Всё сие с тобою исполнится непременно, я тебя в том честным, благородным и судейским словом уверяю. Но, если сделаешь то, чего от тебя между четырех глаз требую, то будешь сей же час свободен, и твое воровство не пойдет в огласку; а для заплаты двух тысяч рублей даю тебе сроку целый год. Видишь, как с тобою человеколюбиво и христиански поступаю; иной бы принудил тебя заплатить и пять тысяч рублей за твое бездельство, да еще и в самое короткое время”.
Напрасно подрядчик, обливаясь слезами, клянется, что признался в краже только для того, чтобы его перестали истязать; напрасно уверяет, что все имущество его заключается в векселе судьи, и что, по получении этого долга, он располагал заплатить “положенный на него Государев и боярский оброк; а потом себе, жене и малолетним своим детям нужное доставить”; судья, “пылая гневом и яростью”, отсылает подрядчика в приказ. А так как “весьма скоро отправляются дела в тех приказах, в коих судьи сами истцами бывают”, то в тот же день подписывается определение “допрашивать подрядчика под плетьми вторично”. В тот же день и решение было бы приведено в исполнение, “если б, к счастью подрядчика, не захотелось судьям обедать; ибо был второй пополудни час, и если б на другой день не было Вербного воскресенья, и по нем — Страстной и Святой недель, в коих не бывает присутствия. Подрядчик, заклепанный в кандалы и цепь, брошенный со злодеями в темный погреб, плачет неутешно, а с ним купно рыдают жена его и дети… А вор, племянник судейский, в то самое время рыская по городу, присовокупляет без наказания к прежним злодействам еще новые бездельства…”
Часы дяди он проигрывает в карты одному “карточному мудрецу”. “Мудрец” тотчас закладывает их одному титулярному советнику, который “по титулярной своей чести и совести только по гривне за рубль на каждый месяц процентов берет”. Этот продает часы за двойную цену одному “придворному господину”, от которого они, уже через третьи руки, попадают, в виде красного яичка к святой Пасхе, к прокурору того самого приказа, где содержался подрядчик. Прошли праздники, и наступает, наконец, день для вторичного истязания подрядчика. Съезжаются в приказ судьи, приезжает и прокурор. Удивленный раннему съезду судей, прокурор вынимает часы, чтобы проверить время. Тут все узнают украденные часы; а когда прокурор объясняет, как они к нему попали, наряжается следствие.
“Удивились судьи, когда секретарь донес и доказал, что часы у дяди своего украл племянник; а читатель беспристрастный удивится еще больше тому, что приказный секретарь не покривил душою и поступил совестно; но паче всего должно дивиться решению судейскому с тем мотом, который украл часы, и с невинным подрядчиком, дважды мучимым. Приказали: вора-племянника, яко благородного человека, наказать дяде келейно; а подрядчику при выпуске объявить, что побои ему впредь зачтены будут”.
Легко себе представить впечатление, какое должна была произвести в московском судебном мире эта “истинная быль”!
IV.
Других гражданских чинов “Трутень” громит гораздо реже, задевая их иногда своей палкой о двух концах кстати по поводу людей “приказных”. Так упоминает он об одном “воеводе” (т.е. губернаторе) в объявлении о подряде:
“Недавно пожалованный прокурор отъезжает в свое место, и по приезде желает он развесть редкое в том городе растение, именуемое цветущее правосудие, хотя воевода того города до оного растения и не охотник; чего ради потребен ему, г. прокурору, искусный садовник; желающие вступить в оную должность могут явиться у г. прокурора немедленно”.
Если это объявление, по своей “цветистости”, допускает еще разное толкование, на кого оно метит: на прокурора или на воеводу? — то в следующем объявлении нет уже ничего неясного, недосказанного:
“Недавно пожалованный воевода отъезжает в порученное ему место и, для облегчения в пути, продает свою совесть. Желающие купить могут его сыскать в здешнем городе”.
Что понятия о чужой собственности были тогда довольно тягучи и смутны не только у “дельцов”, но и у некоторых столичных “благородных” дам, доказывает такая “ведомость” из гостиного двора:
“На гостиный двор приехала в карете с двумя назади лакеями богато одетая женщина; из множества золотых и серебряных сеток купила два мотка и заплатила деньги, а другие два, укравши, тихонько под салоп спрятала. Купец это видит и, как кавалер учтивый, при случившемся в лавке народе боярыню обесчестить не хочет. Боярыня поскакала домой, а купец — за нею. От просителя челобитная подана, а от судьи определение не так, как в приказах, тотчас последовало. Боярыня купцу не только волосы выщипала и глаза подбила, да еще и кожу со спины плетьми спустила. Нешто тебе, бедный купец! Как ты, честный, злородный человек, осмелился назад требовать своей сетки у благородной воровки? Благодари еще боярыню, что бесчестья с тебя не взяла. В самом деле, не великая ли милость купцу сделана?”
Случай этот, напечатанный в одном из первых номеров журнала, был не вымышлен; но действующим в нем лицом явилась довольно важная особа, и с этого времени “Трутень” попал уже “на замечание”, так как осмеливался “наводить свое зеркало на лицо знатных бояр и боярынь”.
Как непрочно земное богатство, которое для большинства “благородных” людей того времени составляло идеал жизни, видно из истории одного червонца, самим им рассказанной.
Первым владельцем червонца был царь лидийский Крез, в сокровищнице которого он хранился еще в природном своем, необработанном виде. Тут слышал он слова мудрого Солона, сказанные надменному своим богатством Крезу: “Никто до смерти счастливым назвать себя не может”; видел затем побежденного Креза и расхищение его сокровищ победителями; сам же достался одному ваятелю. Тот мучил его огнем и своими орудиями, чтобы сделать медаль с изображением падения лидийского царства и победы персидского царя Кира. Между драгоценностями персидских царей медаль лежит до победы Александра Македонского над последним персидским царем Дарием, после чего попадает в руки одной персиянки, которая зарывает его в землю с другими драгоценностями. Но самой ей уже не суждено воспользоваться своим кладом. Вырывает его из земли много веков спустя “алхимист”; медаль он расплавляет опять в ком золота, который продает жиду. Жид везет его во Францию и сбывает золотых дел мастеру-французу. Червонец не может надивиться, “с каким искусством продавец — по ветхому, а купец по новому законам друг друга обманывали”.
К ювелиру является щеголь, у которого “волосы были всклокочены, и сделаны из них разные кудри и осыпаны каким-то белым порошком”. “Я после сведал (рассказывает червонец), что вы, жители нынешних времен, сие называете пудрою, и что ни одна разумная голова без неё обойтись не может. Одним словом, платье его, разное кривлянье и беспрестанная говорливость меня удивили, и его бы, конечно, почли шутом в Лидии, любезном моем отечестве”.
Щеголь заказывает ювелиру “самую модную” золотую табакерку, в которую должен быть вставлен принесенный им портрет.
“Я тогда еще не понимал (говорит червонец), что такое “мода”, да и ныне не знаю; или вы “модою” называете управляющую вами глупость?”
Получив готовую табакерку, щеголь схватил ее, “припрыгнув раза три, приткнув свои губы к сему портрету, и, расплатись, с золотарем, влез в ящик, сделанный на четырех колесах”.
Но несмотря на свое восхищение, щеголь, отчаянный игрок, проиграв все наличные деньги, ставит на карту и дорогую ему табакерку. Выигравший велит сделать из неё серьги с бриллиантами. Владелица серёг, однако же, выламывает бриллианты, а золотую оправу приобретает художник. Этот делает из неё маленькую печать с изображением купидона. Печать меняет более ста хозяев, пока, изогнутая и смятая, не попадает в Голландию, где из неё чеканят червонец. В таком-то виде, перебывав иной день в двадцати руках, червонец достается курьеру, который везет его в Петербург, но здесь проигрывает на бильярде.
Этим заканчиваются похождения червонца. Много ли счастья принес он своим бесчисленным владельцам?
V.
Нападая на офранцузившихся горожан, “Трутень” искренне восхваляет простоту деревни.
“С приятностью деревенской жизни ничто сравниться не может (говорится в одной статье): там встают рано не для того, чтобы, просидев 3 или 4 часа над убором головы и отягчив оную салом и пудрою, шататься по парадным комнатам знатных бояр, — но для того, чтобы пользоваться приятным утренним временем, присматривать за своим домостроительством и примером своим служителей своих поощрять к трудам”.
Тем беспощаднее, однако, относится “Трутень” к таким помещикам, которые пренебрегают своим хозяйством и в деревне ищут также одних пустых развлечений.
Так в “ведомости” из Каширы описывается дворянин, владелец трех тысяч душ, который не думает о починке в своем селе ветхой деревянной церкви, построенной еще его прадедом, но зато “упражняется в весьма полезных делах для пользы земных обитателей: ибо он изыскивает, может ли боец-гусь победить на поединке лебедя, ради чего выписывает из Арзамаса самых славных гусей, и платит за них по 20, по 30 и по 50 рублей за каждого, имеет бойцов петухов. Содержит великое число псовой охоты, и ежегодно положенный на него соседями за помятие их хлеба оброк платит бездоимочно. Ездит на ярмарки верст за 200 весьма великолепно, а именно: сам в четвероместном дедовском берлине в 10 лошадей, и еще 12 колясок, запряженных 6 и 4 лошадьми, исключая повозок и фур с палатками, поваренною посудою и всяким его господским стяжанием. Свиту его составляют люди весьма отборные: в 4 колясках сидят по 2 шута, в 3 — по 2 дурака, а в берлине — он, да священник, его духовник; в прочих же экипажах — собаки, гуси и петухи-бойцы. Прошлого года ездил он в Москву, чтобы сыскать учителя пятнадцатилетнему его сыну; но, не нашед искусного, возвратился и поручил его воспитание дьячку своего прихода, человеку весьма дородному. Со всем сим роскошным житьем он проживает не больше ежегодного своего дохода. Дворянин сей говорит, что из всей его фамилии разумнее его не было. Может быть, это и правда!”
Особенно же близко к сердцу принимает “Трутень” тяжелое положение крепостных людей и часто проводит мысль, что крестьяне имеют такое же право на свободу, как их владельцы.
В числе больных, которым он прописывает рецепты, есть некий помещик “Безрассуд”:
“Безрассуд болен мнением, что крестьяне не суть человеки, но крестьяне; а что такое крестьяне, о том он знает только потому, что они крепостные его рабы. Он с ними точно так и поступает, собирая с них тяжелую дань, называемую оброк. Никогда с ними не только что не говорит ни слова, но и не удостоивает их наклонением своей головы, когда они, по восточному обыкновению, пред ним по земле распростираются. Он тогда думает: “Я — господин, они — мои рабы; они для того и сотворены, чтобы, претерпевая всякие нужды, и день и ночь работать и исполнять мою волю исправным платежем оброка; они, памятуя мое и свое состояние, должны трепетать моего взора”. В дополнение к сему прибавляет он, что точно о крестьянах сказано: “в поте лица своего снеси хлеб твой”. Бедные крестьяне любить его как отца не смеют; но, почитая в нем своего тирана, его трепещут. Они работают день и ночь, но со всем тем едва-едва имеют дневное пропитание, затем, что насилу могут платить господские поборы. Они и думать не смеют, что у них есть что-нибудь собственное, но говорят: “это не мое, но Божье и господское”… — Но Безрассуд всегда твердит: “Я — господин, они — мои рабы; я – человек, они — крестьяне”. От сей вредной болезни
“Рецепт:
“Безрассуд должен всякий день по два раза рассматривать кости господские и крестьянские до тех пор, покуда найдет он различие между господином и крестьянином”.
Если принять в соображение, что самые знатные вельможи того времени были владельцами “душ”, кормились ими, и что никто до тех пор не смел и пикнуть об отнятии у владельцев этого одушевленного капитала, то станет понятным, что молодому издателю “Трутня”, печатно перед всей Россией проповедывавшего такую ересь, да еще в такой дерзкой, обидной форме, было не сдобровать.
VI.
Невежество с французским лоском и без лоска, погоня за удовольствиями, бесправие, лихоимство, жадность к деньгам и угнетение помещиками своих крепостных, вот против чего главным образом ополчался “Трутень”. В небольшом отделе “Смеющийся Демокрит” {Греческий философ, род. в 460 г. до Р. Хр.} осмеивались им и разные слабости человеческие; какие именно показывают самые имена высмеиваемых лиц: “Мот”, “Надмен”, “Влюбчив”, “Ханжа”, “Ветрен” и проч. Но была еще одна область, в которой “Трутень” очень охотно изощрял свое остроумие, родная литература.
Ломоносова, которого, впрочем, как и Кантемира, не было уже в живых, Новиков очень уважал и почтил его память в своем журнале стихотворной “надгробной”. Сумарокова, еще здравствовавшего, он ставил, как поэта, еще выше. Талант молодого соперника своего на поле сатиры, Фонвизина, он точно так же ценил и признал открыто в одной “ведомости” с Парнаса, в которой щелкал бесталанных переводчиков:
“Здесь (на Парнасе) все в великом замешательстве: славные стихотворцы, обезоруженные худыми переводами, чрезвычайно огорчились и просили Аполлона о заступлении. Все музы, прославленные в России г. С. {Под С. подразумевается Сумароков.}, приходили к своему отцу, и со слезами жаловались на дерзновение молодых писателей. Мельпомена и Талия проливали слезы и казались неутешными. Великий Аполлон уверял их, что сие сделалось без его позволения, и что он для рассмотрения сего дела повелит собрать чрезвычайный совет; а между тем показал Талии новую русскую комедию, сочиненную одним молодым писателем {Комедия “Бригадир” Фонвизина.}. Талия, прочитав оную, приняла на себя обыкновенный свой веселый вид, и сказала Аполлону, что она его автора с удовольствием признает своим сыном. Она записала его имя в памятную книжку, в число своих любимцев”.
Зато доставалось же бездарным и малодаровитым стихотворцам, особенно трем: Хераскову, Лукину и Чулкову!
В 1769 г. Херасков выпустил сборник своих “философических од и песен”, украсив заглавный лист изображением летящего Пегаса. Тотчас “Трутень” принес новую весть с Парнаса:
“Смятение на Парнасе и поныне еще продолжается. Все с нетерпеливостью ожидают собрания совета и окончания сего замешательства. На сих днях великому Аполлону подал челобитную Пегас, в которой просит об отставке. Как скоро сия челобитная будет помечена, то мы ее сообщим”.
Большая, в 6 страниц, стихотворная сказка: “Игрок, сделавшийся писцом”, целит на Лукина, который сам признавался раз печатно (в предисловии к своей комедии “Мот”) в своей страсти к карточной игре.
Самомнение этого небесталанного писателя, но заносчивого эгоиста, было так несносно, что “Трутень” неоднократно поднимал его на смех, а в заключение прописал ему от его болезни рецепт:
“Г. Самолюб несколько лет страдает самолюбием по той причине, что он стихотворец. Сия болезнь ежедневно в нем увеличивается, а через то сильное у него волнение бывает в крови и обыкновенный бред. Он иногда говорит о славном нашем российском стихотворце г. С., сравнявшемся в баснях с Лафонтеном, в эклогах — с Виргилием, в трагедиях — с Расином и Вольтером и оставляющем свои притчи неподражаемым примером для наших потомков, что он между русскими писателями то, что был Прадон между французскими. Такой бред он тогда обыкновенно повторяет, когда его стихи не похвалят. От сей болезни ему следующий
“Рецепт:
“24 зол. благоразумия, 48 лот. знания, произрастений именуемых: знать свою цену 2 фунта; уметь отдавать другим справедливость 2 фунта; воды из ипокренова источника 3 фунта, сие все положа варить, и после, вместо обыкновенного питья, давать пить больному до совершенного излечения. Между тем всякия четверть часа надлежит ему смотреться в волшебное зеркало, которое показывать будет достоинства хулимого им стихотворца и собственные его недостатки. Если же и сие не поможет, тогда болезнь сия останется неизлечимою”.
Чулков, составитель многих полезных книг (“Историческое описание росс. торговли”, “Мифологический словарь”, “Словарь рус. суеверий” и друг.) и автор нескольких посредственных романов и плохих стихотворений, издавал в 1769 г. еженедельник “И то и се”, а в 1770 г. ежемесячный журнал “Парнасский Щепетильник”. В еженедельнике своем он “вооружился колким пером” против трех других листков: “Всякой Всячины”, “Трутня” и “Адской Почты”. Издатель “Адской Почты” Эмин по поводу этого бранного “бомбардирования” прислал издателю “Трутня” письмо за подписью “Б. K.” (что означало “Бес Кривой” — псевдоним Эмина). “Трутень” же, напечатав это письмо, вслед за ним, уже от себя, поместил стихотворную “Задачу”, где очень резко вышучивал неудачные опыты в изящной литературе их общего недруга Чулкова.
Для образца приводим здесь из этой “Задачи” наиболее хлесткие куплеты:
“Читатели! прошу решить сию задачу:
Кто, дара не имев, а пишет на удачу,
Умен или дурак?
“Кто в полустишии речь целую ломает
И пишет то, чего и сам не понимает,
Умен или дурак?
“Кто ползает весь век, а мнит, что он летает,
И вздорные стихи без разума сплетает,
Умен или дурак?
“Кто в прозе и в стихах наставил столько слов
Которых не свезут и тысячи ослов,
Умен или дурак?
“Кто в сказках написал сорок нам да ворон,
И вздумал о себе, что будто он Скаррон,
Умен или дурак?
“Кто хвалит сам себя, а прочих всех ругает,
И в сем одном свое искусство полагает,
Умен или дурак?”
В конце “Задачи” было помещено и её “Решение”:
“Возможно ли, чтоб тот разумно написал,
Кто вместе с молоком невежество сосал,
И кто в поэзии аза в глаза не знает,
Уже поэмы вдруг писати начинает.
По мненью моему, писатель сей таков,
Как вздел бы кто кафтан, не вздев сперва чулков.
И если это так,
Конечно, он дурак”.
Хотя в третьей с конца строке “Решения” слово “чулков” и было напечатано не курсивом и не с прописной буквы, но оно, очевидно, намекало на фамилию осмеиваемого автора. Тот имел полное основание оскорбиться и, в свою очередь, не остался в долгу: в ближайшем номере “И то и се” появилась длинная отповедь в прозе, а в заключение “Ответ” на “Задачу” “Трутня”, написанный такими же куплетами, но с лаконическим припевом: “дурак”. Чтобы дать понятие и об этих куплетах, выписываем из них три:
“Кто думает, что он умнее всех людей
Затем, что выше всех взбивает лишь тупей, —
Дурак.
“Кто льстит другим в глаза, а за очи бранит
И ближнему сплести погибель норовит, —
Дурак.
“Кто праотцев своих сатирами поносит
И похвалы себе от всех за это просит, —
Дурак”.
VII.
Все статьи, о которых мы говорили в предыдущих главах, напечатаны в “Трутне” за 1769 год. Он заслужил себе ими много друзей между людьми малыми и слабыми, но еще более, пожалуй, нажил себе всесильных врагов. Со следующего 1770 года ему поневоле пришлось значительно сдержать свой пыл; но естественным последствием этого, как мы уже сказали, было охлаждение к нему читателей. Уже во втором апрельском номере журнала появилось письмо такого содержания:
“Господин Трутень!
“Кой чёрт! что тебе сделалось? ты совсем стал не тот; разве тебе наскучило, что мы тебя хвалили, и захотелось послушать, как станем бранить? Послушай ныне: тебя не бранят, но говорят, что нынешний Трутень прошлогоднему не годится и в слуги, и что ты ныне также бредишь, как и другие. Что тебе нужды смотреть на то, что говорят другие; знай только сам себя. Пожалуй, г. новый Трутень, преобразись в старого, и будь любезным нашим увеселением; ты увидишь, что и тебе от того больше будет пользы”…
Между тем другие летучие листки один за другим прекратились, и вот в ближайшем же номере своем “Трутень” печатает новое письмо:
“Господин Издатель!
“Всякая Всячина простилась, и То и Се в ничто превратилось, Адская Почта остановилась, а Трутню также пора лететь на огонек в кухню, чтоб подняться с пламенем сквозь трубу на воздух и занестись сам не знаю куда, только чтоб более людям не быть в тягость и не наскучить своими рассказами. Что за вздор! долго ли и впрямь читать одно да одно? все Трутня да Трутня!”
А в следующем за тем номере (от 27 апреля) издатель навсегда прощается с читателями:
“Против желания моего, читатели, я с вами разлучаюсь. В минувшем и настоящем годах издал я в удовольствие ваше, а может быть, и ко умножению скуки, ровно пятьдесят два листа, а теперь издаю 53 и последний: в нем-то прощаюсь я с вами, и навсегда разлучаюсь. Увы! как перенесть сию разлуку? Печаль занимает дух… Замирает сердце… Хладеет кровь, и от предстоящего несчастья все члены немеют… Непричесанные мои волосы становятся дыбом; словом, я все то чувствую, что чувствуют в превеликих печалях. Перо падает из рук… Я его беру опять, хочу писать, но оно не пишет… Печали всего света с моею сравниться не могут! Я пишу мою скорбь, и опять вычеркиваю: буквы, мною написанные, кажутся малы и, следовательно, не могут изъяснить великость оные. Я черню и перечеркиваю, засыпаю песком; но, ах! вместо песочницы, я употребил чернильницу. Увы! источники чернильные проливаются по бумаге и по столу. Позорище сие ослабляет мои чувства… Из глаз моих слезы проливаются реками, и, смешавшися с чернильными, текут со стола на пол. В таком положении нечаянно взглянул я на читателей; но что я вижу? Ах, жестокие! вы не соболезнуете со мною? на лицах ваших изображается скука… Варвары, тигры! бешенство мною овладевает… так я вас накажу!.. Но… на что колебаться? слушайте приговор вашего наказания: впредь ни единой строки для вас писать не буду!.. Вы приходите в отчаяние… нет нужды, ничем вы меня не смягчите, и слово мое исполнится! Я столько ж буду жесток, как вы… Ну, прощайте, неблагодарные читатели, я не скажу больше ни слова”.
Несмотря, однако, на такой зарок издателя, природная сатирическая жилка не дала ему покою: в 1772 г. Новиков стал издавать сатирический журнал “живописец”, который, впрочем, на следующий год принял более серьезное направление и затем прекратился. Два раза еще Новиков возвращался к сатире: в 1774 г. в журнале “Кошелек”, который был значительно слабее двух первых, и в 1784–1785 гг. в журнале “Покоящийся Трудолюбец”, в котором ироническое изображение жизни носило уже более степенный характер. Подробнее об этих журналах, как и о других многочисленных изданиях Новикова, мы говорить здесь не станем, потому что целью нашею было дать обзор лучшего, по нашему мнению, русского сатирического журнала XVIII века — “Трутня”, в котором отразились так ярко тогдашняя общественная жизнь и литературные приемы.
В заключение не можем не указать на то, что резкий, но меткий и здоровый юмор Новикова нашел впоследствии живой отголосок в трех светилах нашей допушкинской литературы в Фонвизине (“Недоросль”), Державине (бесстрашно говорившем в своих одах самые горькие истины высоким царедворцам) и Грибоедове (Чацкий). Даже этого одного достаточно, чтобы память о благородном и даровитом издателе “Трутня”, Николае Новикове, никогда не заглохла.